355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вивиан Итин » Каан-Кэрэдэ » Текст книги (страница 7)
Каан-Кэрэдэ
  • Текст добавлен: 27 марта 2017, 10:30

Текст книги "Каан-Кэрэдэ"


Автор книги: Вивиан Итин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

За открытым окном, бесшумно очертив силуэты берез и лип, вспыхнула зарница. Тогда японец отложил работу и постоял у окна. Он вспомнил свою несравненную родину, водопады и ночи, достал альбомчик, где на обложке были колючие лапы криптомерий и пушистые, как сон, обезьянки и вдали – конечно – и море, и парус, и Фузи-Яма, набросал «хоку».

 
Лет лучекрылой птицы
К тяжкой вернется земле.
Ночь. Тишина зарницы.
 

Он разделся, выключил ток. Лежа, он долго смотрел в темноту, в его глазах плыли цветные хлопья: – хризантемы, яркие пояса женщин, синие рубины океана и пена волн…

И рядом, за стеной, пилоту Броневу всю ночь снились женщины и волны. Он открыл глаза. В белой пене легкого платья качнулись круглые бедра. Рядом – за белыми лучами – белая дверь. Подмигнул закинутый крючок. Вероника стояла наклонившись, опираясь голой рукой на его подушку. Он не смотрел в лицо. За вырезом платья волны грудей и темная, как несхлынувший еще сон, тропа. От нее чадило страстью. Женщина старалась болтать, как будто все было, как всегда. – «Вы соня»… – «Вот я пришла, а вы спите»… – «Стыдно-стыдно» – но в голосе ее нестерпимо кричала чуть слышная жаркая хрипота. Эрмий легко, легче желанья, протянул руку. Выше чулка скользнуло тело. Женщина шептала: «Что вы делаете»… – «Не надо», и не сопротивлялась. И было бешено странно, от хмеля и радости, оттого, что все, о чем невыносимо было мечтать в дни, когда счастье нужнее хлеба, так невыносимо просто.

Она сидела, разглаживая складки платья, пухлые пальцы перебирали шпильки, пуховку, зеркальце. Все было, как всегда. В дверь постучали. В коридоре топтался шофер. Авиаторы его «угостили» за ночную гоньбу, он успел опохмелиться, говорил пьяно, что стучал к ним, но они послали его «в одно место» – как быть? Эрмий заглянул в номер брата. Шрэк и Андрей спали, обнявшись, на полу, – для прохлады. Здесь же, на диване, спал Начмилдрозд. Гармонист печально допивал из липких стаканов, сидел без рубахи и, раскрыв рыбий глаз на голубую ясность неба, тихонечко потягивал тальянку—

 
…Сошью кофту красную.
Вставлю грудь атласную.
Пертерпела пернесла
Славушку напрасную…
 

Подошел Венцек, свистнул. Мускулы под кожей Эрмия нехорошо горели. Он сказал:

– Я возьму автомобиль, съезжу в одно место, через полчаса пришлю за вами. Все равно сегодня вылет задержится: Шрэк не полетит, не проспавшись. Вы можете не спешить. Вероятно, будем ночевать в Москве.

– Gut, gut…

– А меня ты сейчас покатаешь? – напомнила Вероника Петровна, когда он вернулся к ней.

– Да, – ответил Эрмий и у него было ощущение, точно он вынул монету.

Потом подумал, что они видятся в последний раз, – зачем обижать? Он снял с мизинца кольцо с голубым брильянтом, очень ласково надел на палец женщины.

– Вот пусть останется еще эта память.

Вероника Петровна свернула губки: как это так, ведь это она должна быть богатой, а он – он офицер… Ах, все перевернули! Забили ее головку. Не думать! Не думать! Она покачала рукой, любуясь камнем.

 
Пертерпела – пернесла
Славушку напрасную…
 

Эрмий взял у шофера руль, потому что боялся, что пьяница наедет на телеграфный столб и потому, что это избавляло его от необходимости «поддерживать разговор».

Навстречу летел теплый ветер, запах полей; поднимавшееся солнце веяло понемногу зной, – утро, как тысячи других, в прекрасных этих краях! Сверкая дюралюминиевым солнцем, подняв крылья, стремительные, как степные кони, стройным рядом стояли аэропланы. Удила толстых витых веревок держали их с двух сторон у железной коновязи. Пойманные пернатые, казалось, были гневны. Далеко, в памяти Эрмия, заклубились дымы, поднялись вздыбленные волны суши, он сказал, глядя вперед:

– Каан-Кэрэдэ!

Она сочла долгом прочитать вслух, чтобы показать, что она не совсем еще забыла иностранные языки:

– Warnemünde.

Эрмий приказал шоферу ехать обратно, за борт-механиками. Он отвязал «Варнемюндэ» и запустил моторы. Теперь он с удовольствием заметил, что она бледнеет, боится. Он засмеялся, помедлил и велел ей сесть рядом, там, где обычно сидел Левберг, подумав, что если оставить ее в каюте, она может разбить окно. В баках самолета осталось всего шестьдесят килограммов горючего, железные бочки бензина тяжко давили землю. На одной из них сидел старик-сторож, дымил собачьей ножкой. Эрмий пристегнул женщину ремнями, потянул рычаг. Легкий самолет взял подъем на 1000 метров в несколько минут.

Эрмий поднимался все выше. Он забыл про женщину. Пьянил прохладный ураган, внизу было мягкое, как зеленые мшистые кочки, дно. Яркие уральские изумруды холмов, темно-зеленые леса. Три реки тремя светлыми поводами держали даль. Он увидел конский волос железнодорожного моста, вспомнил, как одиннадцать лет перед этим он уезжал на запад, навсегда, смотрел, прощаясь, на город сквозь грязное стекло вагона третьего класса. И вот, снова вернулся с востока. Мир! Мир! Мир!..

Женщина завизжала, тронула его за плечо. Тогда он увидел, что ей холодно, что она смешно смотрит прямо перед собой на стрелки приборов и зажимает уши пальцами. Она все время жалась, то в одну, то в другую сторону, как будто она каталась в лодке, по Деме, и кавалеры, сидевшие рядом, расшалились. Не убирая газа, он бросил аэроплан на снижение и взял руль на себя. Самолет, с разбегу, взлетел на крутую гору, на сотню метров. Женщина вцепилась в ручки кресла, поджала ноги. Она кричала и слышала, что крика нет. Вдруг аэроплан перекачнулся, стал падать… – А-а! Холод схватил нижнюю часть ее живота, пополз, как удав, по коже. Она закрыла лицо. Эрмий захохотал, подумал, что теперь сделал все, что надо, и стал быстро снижаться. Он спускался спиралью, следя за красной чертой креномера, креня крылья до предельного угла. Рычаг руля глубины и эйлеронов он держал, по привычке, двумя пальцами левой руки, – в рубцах штурвала, – поглядывая через плечо.

Женщина томилась в головокруженьи, тошнота комом сматывала внутренности. Она взглянула на сжатые губы пилота и внезапно поняла, что он знает все, что она испытывает и поступает так из бессознательного пренебрежения. Даль ее жизни, озаренная неожиданным волшебством надежды, что вот – человек с неба, рыцарь, вырвет ее из плена (как знаменитый Дуглас Фэрбэнкс на ковре-самолете), стала чудовищно безнадежной. Снова будет настоящая жизнь там: города, курорты, театры; других женщин будут любить авиаторы, поэты, богачи, а для нее судьба припасла… Тосика и Мосика!!!

Она испугалась этой дали и, испугавшись, оглянулась. Кругом вертелась близкая бездна. Крылья, словно раскрытые от страха руки, ловили небо и землю. Небо было синее, как ужас, земля – зеленая, как смерть. Вероника взвизгнула, закрыла глаза. Руки поймали какую-то покачивающуюся опору перед собой. Она схватила ее, прижалась всем своим мягким переполненным телом, повисла.

Рычаг, соединенный с рычагом параллельного управления, выскользнул из-под руки Эрмия. Стрелка креномера, хохотнув, прыгнула за красную черту. Пилот обеими руками схватил штурвал, грубо рванул женщину. Аэроплан скользнул на крыло. Эрмий выключил моторы, закрыл доступ бензина. Самолет перешел в пикирующее падение, стремительно набирая скорость. Секунда – и он снова стал управляемым, полетел горизонтально, повинуясь рукам человека; но земля впереди вздулась холмом – творение Эрлика – под брюхом Варнемюндэ затрещали подкосы…

Стыд ударил по голове пилота тупым молотом.

– Позор-ааа-позор!!! – завыло в черепе. – Сломал шасси из-за бабы! Бабы!!.. На глазах у всего миир-р-аа!!!

Крылья «Варнемюндэ» – от толчка опустились, как у Ю13.

Кунь-Коргэн стоял на крыле, бил в бубен и кружился.

Вверху – лысое Небо, внизу – косматая Земля.

Круг и Костер.

Небо звенело, как синий колокол:

– Там-тум – там-тум…

– Черт-черт-черт! как трахнулся – раз чудится такое – такое!

Эрмий подошел к Шрэку, крикнул:

– Как хотите, как хотите: я сейчас же лечу домой! Надоело!..

Он даже не взглянул на дымное озеро Берлина (обманул репортеров и фотографов) и – шоферу в ухо:

– Бремен штрассе 9!

Бросился в лифт, толкнул мальчика.

Этажи. Пять.

– Наконец – наконец – наконец!

Жена обняла его, прижала… Ах, лучше – лучше всех этот поцелуй – как сестры.

– Я так устал – устал – да, совсем устал! Живешь, как солдат – нет своего угла. Вот получу приз – брошу летать.

Она подняла Риту, в голубом-голубом, словно голубой колокольчик.

– Па-па-па-па-па…

– Как хороша, как чудесно хороша жизнь!

Замерев от счастья, он прижал нежное личико к своим губам. Глазки ребенка черные-черные – папины.

Он стал смотреть в них – и – тихо-тихо – они закрыли его мир.

– Эх, русский! – сказал Шрэк.

Трупы лежали на траве, под брезентом. Старуха, жена сторожа ангара, обмыла их. Борт-механики, герр Грубе с киноаппаратом, и другие работали у опрокинутого самолета, в полуверсте от аэродрома. Пришел отряд красноармейцев, оцепили поле. Левберг доложил рассеянно.

– Оперение цело; верхние моторы целы. Кабинка пилотов и центральный мотор смяты. Разумеется – шасси.

Шрэк приподнял край брезента, заглянул в лицо мертвого. В уголке сизых губ осталась розовая пена. Лицо было прекрасным – призрачным, – прозрачным. Там плыли дымы, облака, звезды. Шрэку невольно вспомнились слова старинной музыки:

 
«Слава Небу, кризис кончен,
И опасность миновала:
Прошла лихорадка,
Называемая жизнью!»[5]5
Thank Heaven, the crisisThe danger is pastAnd the fever, called living,Is over at last.  E. A. Poe.


[Закрыть]
.
 

Шрэк сказал:

– Фирме важно, чтобы прибыл аэроплан, а не авиатор. Сколько вам потребуется на ремонт? Я даю вам неделю. Не стесняйтесь в расходах. Снимите центральный мотор, сделайте перелет на двух остальных. Составьте подробный протокол. Это очень важно для конструктора. Я говорил: зачем эти носы у аэропланов?!.. Слепое подражание безмозглой голове!

Андрей Бронев бродил по безлюдному краю аэродрома. Нестягин шагал на плечо сзади, опустив голову, мучаясь больше всего придумыванием подходящих слов. Что тут скажешь?

– Старый дурак! старый дурак! старый дурак! – бормотал Бронев, смахивая внезапные, как смерть, слезы… – Не напились бы, ничего бы не было…

– Что вы, Андрей Платонович, при чем здесь выпивка?..

– Знаю… Сволочи! сволочи! сволочи!.. Все скажут, вот напились, а утром один разбился… С бабой… Сволочи. Сволочи. Сволочи.

Подошел Шрэк, сказал, приложив руку к шлему:

– Мой долг повелевает мне вылететь немедленно. Прошу вас распорядиться похоронами.

Бронев молча протянул руку. Тогда немец покачнулся, обнял его. Они сели на краю канавы. Молчали. Бронев пил…

Эрмия похоронили за фамильной зеленой оградкой. Андрей не знал, ставить ли брату крест. Андрей поставил обелиск. На вершине его, выше золотых надписей, утвердили четырехлопастный винт.

Были речи – музыка – венки. Очень чужая толпа, скользящие фразы. Бронев молчал. Погибших товарищей было много. Авиаторы гибли, сгорали в воздухе, спасались от верной смерти – в снежных великих горах, в снежные вьюги, – и умирали на аэродроме. Штегер разбился насмерть, под Москвой, задев за березу, в тумане. У Аниховского – на высоте 1500 метров – обломились крылья, и он остался жив, отделавшись сломанной ногой. Он умер в госпитале, от тифа. Вошь была страшнее бездны. И теперь – Андрей видел – вовсе не бездна унесла Эрмия. Вошь. Лицо авиатора было каменно и упрямо…

– Нет, авиатор не может, не может упасть, – пробормотал он.

– Pardonnez moi?

Рядом стояла Софья Александровна. Лицо ее было спокойно. Ей было хорошо, потому что на ней было черное бархатное платье и черная шляпа с черным эспри. Платье и шляпу никак нельзя было надеть раньше (не для кур же!), а теперь как раз был подходящий случай. Ей казалось, что теперь снова все смотрят на нее с большим уважением. Дочь она жалела, но еще больше она жалела ее раньше. По ее мнению, Никочка погибла достойно, как дворянка. Бронев увидел, дрогнув: на пальце старухи блеснул голубоватый брильянт. Пилот нахмурился, что-то вспомнил, но нет – забыл.

– Ничего. Я так, – ответил он.

После обряда Бронев, чтобы не лезли в голову нелепые обрывки мыслей (так невероятно трудно ни о чем не думать), сразу ушел к самолету. Бронев очень обрадовался, что пропеллер уже вертелся. Нестягин закрывал капот. В кабине сидели два пассажира, из местного отдела ГПУ. Бронев кивнул, погладил медвежонка.

– Не удалось, Миша, за границей побывать, одни мы…

Когда юнкерс отделился от земли, Бронев, неожиданно, стал кренить крылья все круче. Нестягин повернул к нему улыбающееся, чуть побледневшее лицо и встретил твердый, как ребро атаки, взгляд.

– Нет, – крикнул Бронев, – нет! Авиатор не может упасть!

Борт-механик притронулся к рулям, но пилот отрицательно качнул головой. Борт-механик понял. Он послушал мотор и отвернулся, прислонив голову к руке, опиравшейся на борт. Внизу плелся проселок железной дороги с выбитыми колеями двойного пути; села, русские, скучные. Впереди были высокие облака. Они были сплошные, огромные. Аэроплан вздымался к их неземным полям. Облака надвигались быстрыми, мягкими скачками. Пилот поднимался выше. Выше облаков. Земля исчезла. Так ему было спокойнее. В облаках аэроплан стало покачивать. Руки авиатора двигались с каждым движением самолета, на движение отвечали движением. Он не думал о них. Руки человека делали необходимое – точно, неспешно, победно. Пилот видел ослепительную облачную поверхность с признаками гор, синеву, ветер. И компас. Пилот ничего не помнил, ни о чем не думал. Лицо его было неподвижно.

Он держал рули.

Люди
(Рассказ)

I

Аэродром был сер, – Чанцев отметил это про себя, так как показалось новым после зеленых аэродромов России. Между каменных ангаров мелькнул, у края левого крыла, массивный паровой каток. Ясно, им выгладили все это слепое поле с большими бельмами опознавательных знаков. Коснувшись колесами своего «К4» (нового выпуска), пилот ощутил ровный и твердый грунт, годный для самых тяжелых машин. Чанцев почему-то по-мальчишески зарулил к ангарам; перелет сюда был до конфуза легок, воздушный океан дремал, точно аквариум, на дне были пашни, луга, дороги, – всюду, где бы ни сдал мотор. Чанцев смущенно дергал рукоятку газа и встал на землю, покраснев. Его торжественно встречали, а весь риск был впереди: там, за черепицами остроконечных крыш, голубели горы. Елтышев, борт-механик, веселый русский человек, испытывал еще большую неловкость и сразу, без оглядки, занялся мотором. У Елтышева было не последнее «бреве» авиатора, но он выпросился в этот полет, как бывший механик, затосковав на аэродромах, на испытании машин, на инструктаже, – повседневной своей неяркой работе. Теперь он думал, что заграница это – прежде всего враждебная, хитрая всякая дипломатия, и решил побыть за спиной Чанцева, который, по его мнению, знал не только дело, но и разное там обращение, как старый военный летчик. К аэроплану шел человек в сером европейском костюме. Человек в сером шел медленно, но все-таки казалось, что он торопится, так быстро он взмахивал черной блестящей тростью. Чанцеву из-за этой неестественности вспомнились какие-то вымышленные образы, вероятно, русских авторов, любящих изображать иностранцев механическими людьми.

– Эц, авиатор, – сказал подошедший.

Он произнес приветствие от аэроклуба, – слова, которые потом плохо запоминаются и похожи на многие другие. По-русски Эц говорил протяжно, но правильно. Чанцев подумал, что поэтому, как знающего язык, его и послали встретить их. Эц закончил обычным лестным отзывом о достижениях советской авиации и еще насчет смелости предпринятого полета. Тогда Чанцев замахал руками и охотно перевел разговор на данные своего аэроплана, действительно необычные. Эц мягко улыбнулся. Это была новая военная машина, входившая в эскадрилью «Ответ консерваторам», но, вместо защитных цветов, из приличия, самолет был окрашен блестящей алюминиевой краской и назывался почтовым. Эц смотрел, оценивая, как наездник чужую лошадь, пока вбивали колья. И от лучей ли закатного солнца оранжевых тонов, или от профессиональной страсти строгие его глаза разгорались большим огнем.

Вечер шел привычно. Авиаторов отвезли в отель и, когда оба они посидели в ванне, оделись в новые костюмы, их пригласили ужинать. В полетах почти всегда приходилось есть на ночь, и Чанцев, у которого уже были заметны седые волосы, начинал подумывать о своем желудке. Чанцев предпочитал жидкое, суп, на званом же ужине аэроклуба были вина, от которых Чанцев, к общему почтительному удивлению, отказывался, так как принципиально не пил во время больших полетов, закуски, дичь, сласти. Чанцев воздерживался от этой несваримой, как он полагал, снеди и встал из-за стола, не наевшись. Ему представился ночной ресторан, сытная смесь по своему рецепту, музыка, все особенно почему-то привлекательное, так как для него это представлялось как раз тем, что по преимуществу и принято называть «Европой». И Чанцев попросил Эца «показать город». Эц поспешно согласился. Он оживился даже, выдавая неожиданное одиночество. Их, естественно, влекло друг к другу. Авиаторов их возраста почти не осталось; а с молодежью порой завидно проводить время: да, Чанцев заметил, что в темных волосах Эца были такие же серые линии, как и у него.

– Очень приятно, очень приятно, – повторял немец, но бритое лицо его оставалось бесцветным, болезненным, и Чанцев отворачивался в тень, как будто взял лишний кусок с общего стола, краснея за свой, все еще непобедимый, румянец.

Автомобиль с булыжной мостовой влетел на бесшумный асфальт центральных улиц. Чанцев заулыбался от ощущения покоя и безопасной безответственности, если можно так выразиться. Он боялся летать на самолете наблюдателем, пассажиром, когда рули держал кто-нибудь другой, а здесь на этом прямом уличном полу можно было довериться и женщине. Городок жил какими-то слабительными водами, истекавшими из предгорий. Городок двести лет считался курортом, это была выгодная слава и было выгодно на эту славу не скупиться. Чанцев смотрел: улицы чистейше подметены, даже вымыты, самый сильный ветер не поднимет пыли, не то, что у нас, в стране базарных самумов, широкие бульвары городка обнесены металлической решеткой и вдоль тротуаров у невысоких (но, несомненно, таких же благоустроенных) зданий – отдельные деревья, яблони и груши, также загороженные одинаковыми металлическими кружками на шести подпорках. Движение не было большим, но каждый раз, когда проходил редкий вагон трамвая, зеленые огни на перекрестках заменялись красными, и все экипажи и пешеходы останавливались, пока вновь не появлялись зеленые огни. В одну из таких остановок рядом встал шедший позади автомобиль, и Чанцев увидел в нем того же самого обыкновенного, корректного вида европейца, что прохаживался в коридоре гостиницы и потом молча сидел напротив за ужином. Все это казалось таким незыблемым и спокойным, что Чанцев вдруг стал томиться не то от желания сделать мертвую петлю, не то брякнуть бутылку посреди улицы.

II

– Значит, вы, можно сказать, москвич, земляк?

– Да. У меня было там свое дело.

Перед Чанцевым испарялась экзотическим ароматом «московская селянка», Елтышев глотал пиво, каждый раз шумно дивясь его качеству, Эц намазывал на тончайший ломтик острый сыр и понемногу пил необыкновенное какое-то белое вино.

– Это квас, квас, – повторял Эц, очень довольный тонкостями своего русского языка.

И Чанцев действительно постеснялся распространить свое полетное табу на «квас» Эца. Он тяжело прихлебывал вино, кисловатое и терпкое, как проба на язык сладкого электрического тока.

Оркестрик наигрывал фокс-троты и еще какие-то дикие танцы цивилизованных стран. Авиаторы улыбались, впрочем больше не от фокс-тротов: в ресторанном зале было много длинноногих женщин, в юбочках выше колен. Женщины были нарядные и легкие. Мужчины, как все муж-чипы своего класса и времени, одевались тяжело, потея в крахмальном белье; но даже Елтышев не испытывал неловкости: рестораны Москвы, где лысые нэпманы позируют в толстовках, были ему противнее.

Эц, естественно, расспрашивал о России. Для него, для европейца, страна эта вот уже 10 лет была источником, прежде всего, удивления, не без испуга, правда, как легендарное какое-нибудь азиатское царство. Недаром журналы, посвященные Азии, больше всего печатали о России.

Впрочем, русские сразу обнаружили свою маниакальную манеру говорить не о том, о чем хочется собеседнику, сводя разговор к неудобным и все равно неразрешимым вопросам.

Чанцев заговорил пространно и путано, что ничего, мол, жить можно, живется и так и так. Что касается коммунизма, если кому не нравится, то его, собственно говоря, не очень густо и, в общем, жизнь разнообразная…

– Есть и хорошее и плохое, – подводил итоги Чанцев, немного неожиданные для него самого, – но самое скверное, господин Эц, от России совершенно, я думаю, не зависит!

Газеты еще недавно били в набат по поводу очередных осложнений на Западе. Чанцев был честен. Он говорил:

– Да, будем драться, если придется, беспощадно. Пусть увидит Европа, что и в технике мы не так уж отстали. Но, между нами, господин Эц…. я думаю. Вот, если бы сошлись, например, ну, два писателя, что ли. Ну, не какие-нибудь, настоящие. Стали бы они палить друг в друга? Ведь не стали бы! Можно сказать, что мы, до некоторой степени, тоже люди искусства. Разве не правда? Да… нет, пора, знаете ли, пора!

– Эх, нет у тебя настоящей классовой линии! – вздохнул Елтышев.

Эц попытался отделаться шуткой. Этот непривычный диалог оглушал его хуже джаз-банда.

– Можно было бы никогда больше не воевать, – сказал он, – если бы не было ваших большевиков и проклятых англичан.

– Насчет англичан это да, – торжественно ляпнул Елтышев. – Но я большевик и я могу вас заверить…

– Вы большевик! – привстал Эц. – Простите, я не знал.

– Товарищ Елтышев партийный, – подтвердил Чанцев, зачем-то краснея.

– Кто же из вас главный?

– Вы думаете, у нас как большевик, так и главный? – разозлился Елтышев.

– Да… ну, так мне сообщали…

– Нет, прошли те времена и к лучшему. Дело у нас теперь на первом плане. Дело!

– Вы тоже из Гатчинской школы?

– Нет-с, я, знаете ли, нигде не учился.

– А как же вы начали летать?

Эц подумал, что удастся кое-что разузнать о большевистской подготовке.

– Я? – сказал Елтышев. – Ну, не пожелал бы я Вам так начинать!

Елтышев проглотил пиво, дососал сигару. Ему надоело молчать. Он ухватился за случай рассказать иностранцу знаменитую свою историю.

– Я ведь из механиков, вы знаете? – придвинулся он к Эцу. – А случилось это на фронте гражданской войны. Только что я устроился по-хорошему в городе Омске и завел бабу. Ну, как же! Чехи, учредилка, эсеры: большевики, мол, немцам продались, надо воевать. Служил я сначала ничего. Все равно, думаю, советской власти крышка: где же выдержать против всей заграницы! Но тут объявился Колчак, поперли на фронт вместо чехов. Те норовят назад, объясняют: будет, повоевали, деритесь за свое генеральское дело сами. И вот, вижу я, хоть и не партийный я тогда был, я с 20 году, но все-таки, понимаете, рабочий человек… Вижу, прут наши вперед; а войска эти, всех наций, только наш сибирский хлеб лопают, толкутся по станциям, да косо посматривают друг на друга. Наверно, не поделились. Мужики их по тылам бьют. Ну, словом, вижу: либо я настоящий белогвардеец и нет на меня такой поганой пули, либо должен я выявить, кто я есть. А давно уж я присматривался к одному фарману. Смирная такая машина, летать давно хотелось. Только офицерье, простите, подобралось у нас хуже, чем в царской. Работаешь, подойдет полковник Шахов, начальник наш, ткнет сапогом легонько: «А ну-ка, – скажет – смажь, Иван, касторкой». Э, да что вспоминать лихое время! Словом, я и надумал. Стояли мы тогда на Тоболе, близ позиций. Выбрал я день пояснее, к вечеру. Завел мотор. Никто не подошел, полагают, что пробую. Сел я за рули. Сколько раз видел, как и что, а никак не могу успокоиться. Прибавляю газ по одному зубцу, и вдруг, чувствую, – сдвинулся. Эх, думаю, все равно, – дал сразу полный. Катился я много лишнего и уж не знаю, как взял на себя рычаг. Лечу. Прямо лечу, боюсь пошевелиться; но вижу, что лечу правильно, на фронт. Через полчаса все кончится и буду я в другом лагере. Уж видел я большевистские окопчики и тогда, как раз на линии, – бац! Внизу взрыв, а я всего метров на 50 лечу. Бац еще, бац, бац! Взглянул я тут кверху и, так и есть, сразу узнал ньюпор капитана Ярыгина, хоть шел он надо мной едва приметный. Поднялась, конечно, стрельба. Ну, вижу, продырявили мне крылья, и тут, со страху, я прямо-таки моментально снизился. Хорошо, степи в тех местах ровнейшие. Попрыгал козлом и остановился совершенно целый. И ньюпора нет. Стало мне очень, понимаете ли, радостно. Отстегнулся я и пошел навстречу товарищам: нате, – мол, – дарю Республике самолет. Те ко мне бегом, с винтовками, как полагается, и первый же – раз в морду. «Ты, – говорю, – что делаешь?» и так далее. «Я, можно сказать, от белых бежал». «А, – говорит, и так далее, – а бомбы кто бросал?» – «Ослеп», – говорю, – «это капитан Ярыгин с ньюпора в меня целил». Тут подходит военный постройнее. – «Не заливайте, мол, гражданин, не ослепли: был один самолет, а другого не видели и не слышали, а бомбы падали в точности». И, продолжает сразу, что нечего, мол, нам с вами канителиться и сейчас мы вас стрельнем и будет вскорости, вместо меня, ровное место. Начал было я рассказывать, что и как. Тут опять все загалдели и винтовки налаживают, и вижу я, в самом деле расстреляют. Такое меня тут зло взяло и обида, что вот сколько перенес, а смерть от своих же приму. Даже слезы со зла вышли, честное слово! – «Расстреливайте и так далее», – кричу. – «Стреляйте в рабочую, как говорится, грудь!..». – Ну, словом, сказал я страсть здорово. Крыл с высоты 10 тысяч метров, извините за выражение. И вижу я, что-то вдруг не стреляют и рты разинули. Тут опять выходит главный. «А чем, – говорит, – можешь доказать, что по своей воле?». И осенило меня, знаете ли, как свыше. Батюшки, соображаю, с этого ж и надо было начинать! И отчего только жизнь наша зависит, как подумаешь. – «Если, – говорю, – не по своей охоте, следовательно, машина испорчена, а если по своей – цела». – «Правильно», – ничего не могут возразить, – «пойдем, значит, пробовать». Ну, а моторчик перед этим я весь разглядел. – «Крути винт!» – уж командую. Крутят. Дал контакт и даже вздохнул очень так легко. Сразу взял мотор.

– Ты, Иваныч, покороче размазывай, – сказал Чанцев, – музыка начинается.

– Да что уж может быть короче такой науки! – крикнул Елтышев, загребая бутылку. – Так меня в летчики и записали. Что тут сделаешь? Раз от белых прилетел, попробуй откажись. Признают еще саботажником. Всю войну пролетал, как говорится, задним местом: уходит сидение или жмет – только и чувствуешь. Талант, можно сказать. Ну и ничего, цел, видите…

Фрак дирижера взмахнул черными рукавами с огромными запонками в белых манжетах. Тогда, в сладкие волны шума, в цветные прожекторы сцены, влетели восемнадцать светлокожих девушек. На них ничего не было, кроме дикарских каких-то, ярчайших, лава-лава. Груди были обнажены. И казалось неправдоподобным, что здесь, именно здесь, раздавались такие далекие тревожные русские слова. Мысли авиаторов клубились, как серые облака под крыльями. Чанцев смотрел, и черные глаза его раскрывались безумно.

– Ах, – сказал он тихо, и Эц вздрогнул, – вырыть бы вдоль нашей границы колодища до того слоя, где земля теряет твердость, да так бахнуть, чтобы вы отъехали со всей вашей Европой в океан, в Америку. Вот бы зажили! Города наши плохи, а земля пустая. Нам бы с этой землей воевать! И чтоб никто нам не мешал. Америка и Азия…

– Сережка! – крикнул Елтышев.

Чанцев оглянулся. Позади, за соседним столиком, сидел, в позе мечтательного созерцания, его прежний, самый обыкновенный, незнакомец. Мысль об исчезнувшей было ответственности снова напала на пилота. Он относился к своему делу, как профессионал, но он понимал, что в такое время каждый заграничный полет, это – «вещь большой политики».

– Черт, квас, оказывается, действует!

– Не следует смотреть так мрачно. Развлекайтесь!

– Если бы вы знали, господин Эц, до чего нам надоело драться! – ответил Чанцев, извиняясь.

– До черта, – сказал Елтышев.

– А говорят, драка непременно будет. И как подумаешь про скучищу эту, так все бы и разорвал! А что сделаешь? Оттого и в делах спешишь, и себя не бережешь, и оттого, кажется, даже девчонки не берегут своей невинности.

– Понес! – отмахнулся Елтышев.

– Вы не можете этого понять. Вы-то счастливец. Вы не воевали…

Эц гневно выпрямился.

– Что вы! Как вы могли подумать такое!

– Простите, – удивился Чанцев. – Простите, пожалуйста! Но ведь вы жили в Москве?

– А, вот что, – Эц успокоился и сел. – Нет, я своевременно уехал в свое отечество. Я сбил одиннадцать союзников. И, если хотите знать, буду драться снова, когда позовут, без всяких этих рассуждений!.. Я имею орден «За заслуги».

– О! – почтительно сказал Чанцев. – Случалось сбивать наших?

– Нет, не повезло. Я сразу получил тяжелое ранение на восточном фронте.

Эц похлопал тростью свою вытянутую вдоль стола ногу, издавшую звук выколачиваемого чемодана. – «Можно было догадаться!» – подумал Чанцев.

– Я мальчик, в сравнении с вами, – сказал он, чтобы польстить. Он на самом деле почувствовал, что был несправедлив к немцу. – Я сбил только двух. У нас было мало машин и мы, обычно, удирали без боя. Одного на Двине и одного у Золотой Липы.

Острый ток скрючил Эца. Кожаная нога его дернулась.

– На Злото-Липском фронте? – спросил он через минуту. Он опять казался спокойным. – Когда?

– Это было 9-го августа, на рассвете…

Авиаторы сидели рядом, пили вино. Они были одинаково хорошо одеты, чисто выбриты. Порой они подсвистывали и аплодировали ловким «герльз». Они ничем не отличались от других. Они отдыхали, но рядом, совсем близко, и тогда же, они смотрели на свой мир, где все летело, качаясь в петлях, виражах, вихрях, в грохоте и буре.

– Да, это была молодость!

Чанцев возвращался с разведки. Он выполнил задание, он заработал право на еще один безопасный день, жизнь, бой, страх – какой у них был крепкий радостный вкус. Чанцев закипал горячим счастьем игрока. Близко, так близко, что он их услышал в рычании мотора, уныло и жутко взвизгнули пули. Враг был выше; значит враг был сильнее. Чанцев уходил, извивался, бросался в стороны, но немецкий альбатрос был еще проворнее и настигал неумолимо. Пуля пробила разносный бак, струя бензина ослепила на секунду. И на секунду Чанцев растерялся. Тогда, от мгновенного отчаяния и страшной злобы на это свое грозное отчаяние, он твердо потянул к себе рычаг рулей. И когда мир опрокинулся дыбом, впереди в зените, он увидел колючие кресты немецкого самолета, и рука без команды нашла пулемет. Борьба была быстрая. Теперь же казалось, что аэроплан переворачивался медленно, как стрелка альтиметра, когда идешь вниз с большой высоты. И так же медленно, словно удары шпаги, пронизывали пули разъяренное осиное тело вверху. Чанцев помнил, он быстро выправился и сразу увидел, что альбатрос пикирует, беспорядочно валится в гибель. Чанцев засмеялся от своего злого счастья: он снова был один в небе. Так падать мог только труп.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю