355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витторио Страда » Гуманизм и терроризм в русском революционном движении » Текст книги (страница 3)
Гуманизм и терроризм в русском революционном движении
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:30

Текст книги "Гуманизм и терроризм в русском революционном движении"


Автор книги: Витторио Страда


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Что же удивительного, если Бакунин с распростертыми объятиями принял Нечаева? Он ждал этого «пионера новой правды и новой жизни», и ждал, не питая иллюзий, не идеализируя его, готовый принять даже менее чистые и менее приятные его стороны, не только во имя революционного Абсолюта, но и потому, что был убежден: то время было временем морального вакуума, когда старые ценности умерли, а новые еще не родились, и породить их должны были как раз те «пионеры», которым следовало простить «колебания, противоречия, безобразия и нередко грязные скандалы». В этих письмах, где «fatras бакунинской демагогии» не так сильно83 , просматривается вся логика последующих отношений Бакунина с Нечаевым и Герценом. Именно эти документы, доступные изначально, позволяют нам понять и документы, недавно найденные. Но следует понять также и то, что бакунинскую постановку проблемы, прямую и ясную, требуется подкорректировать с точки зрения более четкой исторической дистанции. Успех был бы половинчатым, если бы, развенчав легенду о «монстре» Нечаеве и простодушном Бакунине, мы способствовали созданию новой – о Бакунине –творце-бунтаре и Герцене – умеренном скептике.

Встреча трех русских революционеров в Европе победоносной буржуазии и возникшая между ними сеть политических, нравственных и интеллектуальных противоречий знаменует подспудно совершившийся поворот революционного духа, момент его кризиса и перерождения, и сегодня, размышляя об этом, нельзя не удивляться сложной и пророческой новизне этой игры. Игры, которая оказалась намного тоньше, чем представлял ее Бакунин: игра шла не между «молодыми» и «стариками», хотя смена поколений слишком очевидна, чтобы пренебрегать ею, и не «экстремистами» и «умеренными», хотя в конкретной русской политике того времени их можно воспринимать и так. На карту игры было поставлено понимание революции, ее практика и теория, перед которыми тогда открывались новое перспективы, поскольку новая русская действительность, предвосхищавшая ситуации других наций и континентов, вливалась в западноевропейскую революционную традицию, расширяя и взрывая ее схемы. В этом смысле в идеях и Бакунина, и Герцена, и Нечаева содержалась своя доля истины, поскольку в них свободно и концентрированно находила выражение историческая реальность, которой было суждено оказать решающее влияние на будущее. Впрочем, это не означает, что сегодня, как и тогда, их спор не ставит каждого перед выбором своей позиции.

Письма «К старому товарищу» – ответ на бакунинские тезисы, провозглашенные как в двух вышецитированных письмах, от 1866 и 1867 гг., так и в публичных выступлениях того времени. Герцен слишком хорошо знал Бакунина и русскую революционную среду, чтобы не понимать, еще до возникновения нечаевского дела, какие глубинные мотивы двигали Бакуниным, какую плодородную почву имела деятельность Нечаева и сколь рискованная судьба ожидала идею революции. То, о чем говорит Герцен, – не импровизация и не полемика – в его словах сосредоточен жизненный опыт мыслителя; размышления эти начались издалека. Отследить и упорядочить дальние предпосылки этих идей равносильно анализу всей изменчивой системы герценовских идей, системы, опиравшейся на свои мифы, вроде мифа «общины», но в отличие от бакунинской обладавшей в высшей степени критичной и самокритичной интеллектуальной сутью (ведь сколько самокритики в письмах «К старому товарищу»!84 ). Бакунинские декламации о свободе, едва забывается их пылкое красноречие, обнаруживают свою расплывчатость, отвлеченность и неопределенность.

Герцен же постоянно опирается на исторический опыт, который, не будучи локальным и узким, конкретен и охватывает Россию в ее становлении и связях с Европой и Европу – в ее прошлом и противоречивом настоящем: и все это – в перспективе будущего, которое для Герцена связано с социализмом, но социализм для Герцена – открытая проблема, как и то будущее, в котором он должен осуществиться. Очищенное от неизбежных для него иллюзий, это сочинение Герцена, которое нельзя превращать в некий догматический абсолют, предстает исполненным не противоречий, но напряженности, не скоропалительных поворотов, но выстраданных кризисов, не декларированных застывших окончательных истин, но неустанного непрерывного поиска. Его мысль естественно связана с действием, а точнее, действенная мысль, отдающая себе отчет в своей деятельности и в своей практике, а значит, свободная от мании самодовлеющего действия, которое, отнюдь не воплощая в жизнь теорию или поверяя ее жизнью, превращают теорию в придаток практики. Герцен был свободен от недуга, которым, как и многие другие революционеры, страдал Бакунин, –религиозного атеизма, перенесения религиозного абсолютизма в мирскую политику. При этом его спокойная аконфессиональность, свободная от абстрактно-рационалистического фанатизма, не будучи окрашена бездеятельным скептицизмом, переходила в скепсис, т.е. в критическое размышление об истории и внутри истории, в рамках конкретного, противоречивого и драматичного развития современного общества, в принципиальный выбор социализма и в целый ряд решений меньшего масштаба, с которыми должен постоянно соображаться основной выбор. Он был анархистом не в смысле учителя анархизма Бакунина, ниспровергателя государств и изобретателя тайных обществ и скрытых диктатур, но в том смысле, в котором анархист – каждый, кому не чужд дух и вкус свободы, той свободы, которая хотя и имеет социальное выражение, но прежде всего является личной, и поэтому социальная свобода, бросающая на свой жертвенный алтарь свободу личную, является свободой ложной и фальшивой, каким бы ни был тот идол, которому приносится жертва.

Пережитое Герценом, несмотря на все семейные и общественные невзгоды, настолько внутренне его закалило, а интеллектуальный и нравственный фундамент его личности был настолько прочен, что он мог не бояться обвинений в том, что отстал от молодых революционеров и мог не только не гнаться за ними, но и с чистой совестью критиковать их и делать свои разногласия с ними (и со старыми товарищами, которые или стояли на других позициях, или, будучи внутренне слабыми, не задумываясь, приспосабливались к новым явлениям) предметом публичного политического и теоретического обсуждения. Герцен и Бакунин, выходцы из одного социального слоя и одной культурной среды, объединенные общим прошлым и общими идеями, разошлись перед лицом принципиального выбора. Нечаев же послужил лишь катализатором этого размежевания.

Мы упоминали атеизм Герцена, атеизм критический, а не доктринерский, если он мог написать такие слова: «Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в царство небесное – глупо, а верить в земные утопии – умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим»85 . Может быть, эти слова приложимы и к Бакунину? Вот его экзальтированное (правда, юношеское) утверждение: «Назначением моим является бог. Великие бури и громы, потрясенная земля, я не боюсь вас, я вас презираю, ибо я человек! Моя гордая и непоколебимая воля спокойно пройдет сквозь все ваши потрясения, чтобы достигнуть своего высокого предназначения! Я – человек, и я буду богом!»86 Здесь обнаруживается некое фундаментальное ядро, которое не могло исчезнуть при переходе от философии к политике и от демократической революционности – к анархистскому коллективизму. Более того, эта титаническая и богохульная религиозность, похоже, как раз в политической деятельности и анархистской гармонии нашла себе адекватное выражение. Из нее логически вытекает для Бакунина его миссионерское предназначение: возглавить исход человечества или, по меньшей мере, стать его пророком. Сколь же кощунственными и абсурдными должны были казаться ему слова Герцена: «Я советую вглядеться, идет ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что она идет, и идти с нею или от нее, но зная ее путь; я советую бросить книжные мнения, которые нам привили с ребячества, представляя людей совсем иными, нежели они есть. (…) Вместо того, чтобы уверять народы, что они страстно хотят того, что мы хотим, лучше было бы подумать, хотят ли они на сию минуту чего-нибудь, и, если хотят совсем другое, сосредоточиться, сойти с рынка, отойти с миром, не насилуя других и не теряя себя. Может, это отрицательное действие будет началом новой жизни. Во всяком случае, это будет добросовестный поступок»87 .

Бакунин определил бы эти слова как «эразмовские» и противопоставил бы им свою «лютеровскую» веру, не принимая, адогматическую прозрачность герценовского подхода, и здесь совершенно свободного от мифов, затемняющих реалии политики и истории. Но возможно ли противопоставлением Эразма и Лютера решить спор, разделивший этих двух русских? Не произошли ли в обществе и культуре в новую эпоху, последовавшую за Французской революцией, столь радикальные изменения, чтобы сделать весьма приблизительными подобные отсылки? На этот вопрос помогает ответить другая историческая аналогия, использованная Бакуниным и распространенная в России: разинский бунт и пугачевщина.

Имя Пугачева упоминается Тургеневым по поводу Базарова: в герое «Отцов и детей», писал он в одном из своих писем, он воображал «чудака pendant Пугачева»88 . Герцен, много размышлявший о романе Тургенева, в том числе и в ракурсе своих конфликтных отношений с молодым революционным поколением России, не мог отделить друг от друга оба эти образа – Пугачева и Базарова, крестьянские массы и радикальную интеллигенцию. Иными словами, Герцен понял, что чисто массовые движения уже невозможны: на революционную сцену вышел новый персонаж, революционер – как институция, профессия и призвание, а Пугачев был уже мифом: за его маской неизбежно должно скрываться лицо Базарова, вернее, «базароидов». Герцен не был морализаторствующим противником насилия: насилие пронизывает историю, и там, где мера его превышается «законными» институтами, возмездие со стороны жертв вполне законно: исторический Пугачев – не что иное, как примитивное и насильственное утверждение справедливости.

Но время самостоятельных стихийных бунтов прошло, и теперь их удел – быть лишь завязкой и орудием возможного революционного процесса, который их подчиняет и поглощает в своих формах. Даже французское якобинство, модель для будущих революционеров, было не чем иным, как неосознанной зародышевой фазой этой новой исторической тенденции на пути организационно-теоретического сплочения и могло повториться только в образном смысле (как образно повторили в свою очередь якобинцы модель древнеримских добродетелей)89 . В революцию вторгались макиавеллизм и партийные интересы, иезуитство, двойная мораль и истина, а затем цезаризм и тайны власти. Отрицание культуры провозгласил не дикий в своей первозданности Пугачев, который и не мог этого сделать, а дерзкий базароид, напичканный однобокой и безжизненной культурой, вооруженный наукой, понимаемой и утверждаемой как техника. Духовный опыт Герцена был не настолько скуден, чтобы считать гарантией бакунинские декларации о ничем не ограниченной свободе: он был достаточно диалектичен, чтобы отдавать себе отчет в том, что, как скажет один из персонажей «Бесов», начав с неограниченной свободы, заканчивают неограниченным деспотизмом. Само восторженное сотрудничество Бакунина с Нечаевым, несмотря на попытки первого в последний момент свалить на другого основную вину, показывает, что Герцен все разглядел верно – ему удалось определить болезнь раньше, чем начался метастаз.

23 сентября 1869 г. Герцен писал из Брюсселя своему другу Огареву, с которым тогда наметились разногласия: «Продолжаю читать здешнюю "Liberte" о конгрессе в Базеле

90

и совершенно с ней согласен. И конгресс, и обсуживание его – большой шаг вперед. Они – издат[ели] "Liberte" – совершенно против авторитарного, террористического образа действия. Я их понимаю – и опять-таки жалею, что не напечатал моих писем

91

. Что Бакун[ин] так старается стереть личность?

92

Этим путем действительно можно дойти до того, что из человека выйдет мешок пищеварения – в полипнике, устроенном так, что все будут сыты. Или, может, это-то и будет конечная форма – история остановится – искусство отбросится, как игрушка, наука – как аристократия ума (...). Я больше верю, чем когда-нибудь, в успех именно этих социальных сходок – и вижу... провижу..., что дело пойдет ста путями, в ином месте круче, в другом мирнее – но нигде не пойдет «разнузданием дурных страстей» – вырезыванием языков, резней из-за угла, ноядами и митральядами. Это грешные мечты – слишком старых и слишком молодых. Человечество теперь выше Нелатона

93

– и не воображает, что на свете только хирургия и каутеризация. А ведь вся беда от незнания и непризнания истории»

94

.

Знаменательные слова, хотя и потонувшие затем, как и добрые надежды, в океане реальности, свидетельствующие, как близок был Герцен к позициям Интернационала, полностью отмежевавшись от якобинских схем. Ответ Огарева содержит конкретные возражения (например, касающиеся взаимовлияния экономических и политических просчетов), которые Герцен учтет в окончательном варианте своих писем. Но суть ответа Огарева отражает слабость его политической и личной позиции. Огарев полемизирует и с Герценом, и с Бакуниным, однако разделяет практическую установку последнего и сотрудничает с ним в деле Нечаева, радикально расходясь, стало быть, с Герценом. С этой точки зрения, Огарева, используя выражение, получившее широкое распространение полвека спустя, можно назвать попутчиком Нечаева и Бакунина, и как все попутчики, он видоизменяет политику, с которой солидаризируется. Некоторые его возражения Герцену, касающиеся отношения между эволюцией и революцией, представляются разумными, но фактом остается то, что Герцен уловил опасную новизну бакунинско-нечаевской революции, в то время как Огарев продолжал толковать ее в устаревших, усыпляющих терминах. Расхождения двух друзей касались также природы буржуазного общества, которое Герцен признавал исторически законным этапом в развитии человечества, а Огарев продолжал считать патологическим отклонением, которое необходимо искоренить с помощью революции95 .

Конкретное понимание экономических отношений и социальных классов, действующих в истории, позволили Герцену набросать теорию революции, в которой социализм разрешает комплекс имеющихся противоречий с помощью современных уровню культурного развития средств и изменяет регулирующие принципы общества при условии, что силой собственного сознания и сознанием собственной силы действует в рамках существующей ситуации, а не как провиденциальный исполнитель тайного плана истории и субъективного заговора, считающего себя орудием этого телеологического замысла. В этой своей стратегии Герцен, не признававший нравственных компромиссов, допускал компромисс как момент глобального революционного развития и отвергал холодный расчет исторических авантюр, под плебейским и якобинским покровом которых провидел скипетр еще более деспотического владыки и алтарь еще более гнетущей религии.

Постоянным критерием политического выбора и исторического действия для Герцена была защита автономии и ответственности индивида от любой внешней и абстрактной власти. В противовес ему Бакунин был питаем авторитарными идеями, которых не удается преодолеть свободолюбивыми декларациями. Но основная слабость бакунинской мысли кроется в отсутствии критического самоосознания: Бакунин, веривший в революционный инстинкт масс и анархическую гармонию будущего, обходит молчанием противоречия и слабые места своего проекта. Страсть к бунту, апология отрицания, воспевание разбоя, мания заговора наделяют действие или волю к действию исключительной энергией, но в плане идей не избегают двусмысленности и неопределенности, отнюдь! Герцен же не только не ослабляет момента социальности и историчности, но усиливает его путем отказа от новых идолов, созданных культом общества и истории. «Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее – продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных (…). Лицо, истинная, действительная монада общества было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени»96 . Герцен не обращает эту критику в одном-единственном направлении, как будто ниспровержение традиционных государства, религии, культуры, вернее государства, религии и культуры как таковых, гарантирует личность от всякого подчинения97 .

«Идол прогресса» в разных обличьях почитается провозвестником нового общества не менее, чем защитником старого. Против этой общепринятой философии истории Герцен повторяет свою теорию исторического действия, по которой человек – не «пассивный могильщик прошлого» и не «бессознательный акушер будущего», но «рассматривает историю как свое свободное и необходимое дело»98 . В «Былом и думах» он еще убедительнее развивает эту идею: «<…> человек живет не для совершения судеб, не для воплощения идеи, не для прогресса, а единственно потому, что родился, и родился для (как ни дурно это слово)… для настоящего, что вовсе не мешает ему ни получать наследство от прошедшего, ни оставлять кое-что по завещанию. Это кажется идеалистам унизительно и грубо; они никак не хотят обратить внимание на то, что все великое значение наше, при нашей ничтожности, при едва уловимом мелькании личной жизни, в том-то и состоит, что пока мы живы, пока не развязался на стихии задержанный нами узел, мы все-таки сами, а не куклы, назначенные выстрадать прогресс или воплотить какую-то бездомную идею. Гордиться должны мы тем, что мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории… Мы знаем, что ткань эта не без нас шьется, но это не цель наша, не назначенье, не заданный урок, а последствие той сложной круговой поруки, которая связывает все сущее концами и началами, причинами и действиями. И это не все: мы можем переменить узор ковра. Хозяина нет, рисунка нет, одна основа, да мы одни-одинехоньки»99 .

На возражение, что подобная идея, предоставляя человека самому себе, ведет его к квиетизму, Герцен отвечает: «Стремление людей к более гармоничному быту совершенно естественно, его нельзя ничем остановить, так, как нельзя остановить ни голода, ни жажды. Вот почему мы вовсе не боимся, чтобы люди сложили руки от какого бы учения ни было. Найдутся ли лучшие условия жизни, совладает ли с ними человек или в ином месте собьется с дороги, а в другом наделает вздору – это другой вопрос. Говоря, что у человека никогда не пропадет голод, мы не говорим, будут ли всегда и для каждого съестные припасы, и притом здоровые»100 . Герцен отрицает деятельность во имя воображаемого будущего, потому что знает– это мистифицированное будущее, т.е. сконструированное в уме доктринера в настоящем и мистифицирующее, т.е. навязанное доктринером реальности настоящего. Но Герцен принимает будущее как открытую возможность, а значит, реабилитирует настоящее, со всем противоречивым наследием прошлого, как место исторически разумных выборов и действий, в которых, в рамках объективно складывающихся групп и динамичных проектов, участвуют индивиды. Прогресс – больше не сакральная авторитарная цель, окруженная нимбом призрачных надежд, а непрекращающееся создание бесконечной сети личных и коллективных участий, проявляющихся на базе создавшейся социальной «основы» и способных привнести в нее неожиданные изменения и новшества. Сфера социалистического действия – не сухая парадигма будущего, в котором должен быть создан «новый» человек, а конкретный человек в настоящем, открытом выбору, от которого зависит, в свою очередь, выбор в будущем. Этот новый вид разума, не просветительский и не диалектический, который можно определить как полицентрический, конечно, утрачивает твердую уверенность, присущую прежним видам разума, унаследованного от безмятежной религиозности, и обладает при этом слишком обостренным самосознанием, чтобы целиком отдаться тому инстинктивному витализму, который питал Бакунина в его страстных теоретических и практических авантюрах. Полицентрический разум находится на границе не-разума и осознает шаткость этой границы. Неслучайно в последние годы своей жизни Герцен возвращается к теме, уже затронутой им в молодые годы: теме безумия.

В своей ранней повести «Доктор Крупов» (1847) Герцен писал: «История – горячка, производимая благодетельной натурой, посредством которой человечество пытается отделываться от излишней животности; но как бы реакция ни была полезна, все же она – болезнь. Впрочем, в наш образованный век стыдно доказывать простую мысль, что история – автобиография сумасшедшего»101 . Примерно через двадцать лет Герцен возвращается к своему герою доктору Крупову и к его теории истории как умопомешательстве в «Aphorismata по поводу психиатрической теории доктора Крупова»– небольшом философско-ироническом произведении, написанном от лица ученика и товарища Крупова Тита Левиафанского. Идеи последнего не только повторяют идеи Герцена, но повторяют их с горькой последовательностью как раз тогда, когда Герцен был полностью вовлечен в полемику с новыми, догматическими рационалистически-утопическими и авторитарными тенденциями в русском революционном движении. В «Aphorismata» слышно эхо этих полемических размышлений и философской рефлексии о свободе воли, так интересовавшей Герцена в то время. Homo sapiens переименован в homo insanus, но речь идет о безумии (insanus) как явлении если не абсолютно благотворном, то по меньшей мере сложном и амбивалентном, без которого человек был бы сведен лишь «на логику и математику»102 . Человек отличается от животного умом и словом и, «так как безумие есть творчество ума, так вымысел – творчество слова». Действительно, «одно животное пребывает в бедной правдивости своей и в жалком здравом смысле. Природа молчит или звучит бессвязно, ибо она-то и находится под безвыходным самовластьем разума – в то время, как человек городит целые Магабараты и Урвазии. Все сковано в природе железною необходимостью, она не усовершается, не домогается, не ждет обновленья и искупленья, она только перерабатывается, «не ведая, что творит», – и в эту-то кабалу, в этот дом без хозяина, без добродетелей и пороков, толкают человека под предлогом излечения»?103 И тоном героя Достоевского Левиафанский восклицает: «Отнимите у людей сказки и бредни, библии и апокалипсисы, веру в пришествие вечного мира и такового же братства – и род человеческий, как Калигула, возжелает иметь едину главу и едину каротиду, чтоб перерезать ее одним ударом бистурия»104 .

Безумие, «великое и покровительствующее безумие» будет сопровождать род человеческий до тех пор, пока не будет поглощено геологической катастрофой: «Пусть перед его торжественным шествием несется, как и прежде, – то лучезарное, то в облаках, то –полное, то с ущербом, светило разума, пребывающее, как луна все в том же расстоянии от земного шара, как бы он ни торопился»105 . Холодный свет чистого разума освещает мир человеческого творчества, не поглощая его, не сводя его к «логике и математике». Ход истории не предопределяется «хитрым» разумом, гармонизирующим хаотичные движения людей в соответствии с собственным тайным (или известным только избранным) планом, но есть «безумие» в глазах абстрактного разума, идеала, всегда остающегося одинаково далеко, как луна от земли.

Как в письмах «К старому товарищу», где ведется спор ante litteram с шигалевщиной из «Бесов», в «Aphorismata» Герцен близок к Достоевскому, что не удивительно, поскольку точки соприкосновения двух русских мыслителей, в особенности в части критики западноевропейского буржуазного общества, обнаружились уже ранее106 . Общим для обоих было острое ощущение проблемы нравственной свободы личности, этический персонализм, переживаемый во всех его драматических и парадоксальных противоречиях, духовные искания, основанные на осознании кризиса как религиозных, так и светских ценностей. Но и в отношении дела Нечаева можно говорить о точках соприкосновения двух умов, двигавшихся, разумеется, в разных направлениях.

То, что в «Бесах» Достоевский не ставил себе целью изобразить реальных членов нечаевскои группы, – факт очевидный и имеющий документальное подтверждение: «Ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того дела я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал бы копировать. Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева»107 . Но, исключая событийное совпадение с хроникой нечаевского дела, Достоевский определяет свой роман как «исследование почти историческое»108 . Это определение встречается в одном из его писем от февраля 1873 г. к цесаревичу, будущему царю Александру III, который тогда обладал славой человека открытых взглядов и либерального. Отправляя ему экземпляр «Бесов», только что вышедших отдельной книгой, Достоевский кратко излагает замысел и идеи романа: «Объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское движение. Взгляд мой состоит в том, что это явление не случайность, не единичное, оно – прямое последствие великой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал русской жизни. (…) А между тем главнейшие проповедники нашей национальной самобытности с ужасом и первые отвернулись бы от Нечаевского дела. Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы нечаевцам. Вот эту родственность и преемственность мысли, развивающуюся от отцов к детям, я и хотел выразить в произведении моем»109 .

Эти два заявления Достоевского уточняют среду «Бесов»: особое пространство между хроникой и историей. Однако очевидно, что роман опирался на известные тогда документальные факты нечаевского дела, ставил сугубо историческую задачу: «объяснить» причины возможности подобных явлений, отнюдь не «случайных». Хроника и история в романе – не более чем предпосылки размышления и взгляда, который, выходя за их рамки, открывает более широкие перспективы, освещая потрясения европейского (включая и русское) сознания в эпоху тотального кризиса, который немногие ощущали тогда в полном его объеме. Историко-философская проблема, затрагиваемая Достоевским, по его собственным заявлениям, т.е. проблема отношения России и Европы и поколений «западников» – отцов и «нигилистов» – детей, в его представлении не есть проблема чисто национальная, а представляет собой средоточие всех кардинальных вопросов политической, духовной, нравственной, религиозной истории современного мира и вместе с тем – метафизическое преломление всего этого комплекса жгучих вопросов. Поэтому «Бесы» – не история и не хроника нечаевского дела: они лишь катализатор в начавшемся интеллектуальном процессе, который уже нашел отражение в предыдущих романах Достоевского и латентно присутствовал в то время в рабочих планах писателя. Бакунинско-нечаевская история послужила лишь своего рода толчком к кристаллизации в нескончаемых интеллектуальных цепных реакциях, протекавших в фантастической лаборатории Достоевского, все формулы же и элементы их уже предсуществовали. «Бесы», связанные с особым фактом русской жизни, стали произведением, значение которого намного перекрыло этот самый факт, и если мы здесь говорим об этом романе, то не для того, чтобы предлагать новый его анализ, а потому, что он, намного превосходя непосредственную действительность, может пролить на нее свет, помогающий увидеть ее наиболее потаенные пласты и углубляющий разоблачения герценовских писем. Углубляющий потому, что, с одной стороны, как было сказано, мысли Герцена о деле Нечаева пересекаются в некоторых моментах с мыслями Достоевского, чтобы затем повернуть в другом направлении; с другой, – драма Герцена, борющегося и с представителями своего поколения, и одновременно с «базароидами» нового поколения, в определенной степени затронута и в романе Достоевского. Как мы видим, дело Нечаева, которое современники и историки сводят к тератологии, приобретает все новые грани. Но и теми, что обнаружены, дело не исчерпывается: на роман Достоевского, отражающий и преломляющий нечаевскую авантюру, среди других откликнулся обширной рецензией Ткачев, который, как известно, был связан с Нечаевым и по иронии судьбы дебютировал как публицист в журнале братьев Достоевских «Время».

Долгое время «Бесы» считались произведением реакционным –сейчас это предубеждение рассеялось и в России. В «Бесах» Достоевский раскрывает превращение нигилизма в тоталитарный феномен. В своем диагностическом исследовании он беспощаден, и его книга, которую историки русской литературы помещали среди «антинигилистских романов», в действительности становится самым нигилистическим анализом нигилизма, который когда-либо имел место. В «Бесах» нет ни одной общественной силы, способной сопротивляться тотальному разложению, и редки светлые точки, вспыхивающие зарницами в гротескном и судорожном мире, окружающем мрачно-трагическое пространство Ставрогина. Однако из призрачной игры мистификаций и легенд, переворачивающей вверх дном символический город романа, вырисовывается «созидательный» план, с маниакальной точностью утопий воплощенный в словах Шигалева. Это точка, где ничто переходит во все, согласно тому казарменному воображению, которое обличали Герцен и Маркс, критикуя Нечаева и Бакунина. В проекте Шигалева ощущается дьявольская диалектическая сила, сливающая идеал равенства и иерхаическую реальность, социализм и деспотизм, свободу и рабство в едином синтезе, имеющем внутри себя механизмы для своего самовоспроизводства и увековечения.

В своем «Дневнике писателя» за 1873 г. Достоевский, говоря о «Бесах», спорит с утверждением одного публициста, согласно которому последователями Нечаева могли быть только праздные и глупые молодые люди. Достоевский отвечает, что в своем романе он стремился «изобразить те многоразличные и разнообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого чудовищного злодейства»110 , как убийство студента Иванова. В «Бесах» Достоевский не только продолжал свои философские и религиозные искания, не только откликался на другие литературные произведения (в частности, на тургеневских «Отцов и детей»)111 , которые интерпретировали новую политическую и духовную действительность России, но и переосмыслял свой собственный юношеский опыт, приведший его в ссылку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю