Текст книги "Нагрудный знак «OST»"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Але, але!
А на его недовольный выкрик отвечали длинной фразой, в которой он мог бы уловить только рассудительно-ироническую интонацию и восклицание: «О-у!»
Я и посчитал этих несильного сложения людей солдатами вспомогательных войск немецких союзников потому, что они держались независимо. Правда, в первые же лагерные дни я узнал, что давление на их независимость в десять раз слабее, чем на нашу. С многоступенчатостью этого давления знакомишься в первый же день: в фабричной столовой, у Гришкиного раздаточного окна, на работе. Самая грязная баланда и самая грязная работа – наши. У поляков чуть больше хлеба и сигарет. Разница измеряется граммами. Важны не граммы – важна разница. Возникали в лагере неясности: куда, например, отнести прибалтов? Однако тут же каждому отводилась его ступень. Чем чище баланда, тем легче работа и мягче обращение. Французов обедать водили в немецкую столовую, и суп им наливали из немецкого котла. Но, конечно, независимо они держались не только потому, что это им давалось легче. Немцы еще стояли у наших границ, еще невероятная толща времени отделяла меня от того, что произошло потом, а они уже были здесь. Я был еще дома, их судьба была для меня в двух газетных строчках, в неясных газетных снимках, еще я мог поверить во все что угодно, но только не в то, что окажусь с ними в одном месте, а они уже работали на этой фабрике. Страна их была разбита, плен стал бессрочным, новые пленные с востока должны были только укреплять их в этой мысли, но они держались независимо и не шли на союз с немцами, хотя немцы теперь воевали с нами, а их склоняли к союзу и сотрудничеству. А ведь враг склоняет пленного к сотрудничеству не только хорошим, но и дурным обращением с ним. Лагерные помещения французов были в точности похожи на наши. Те же стандартные койки в два яруса, то же отсутствие воздуха, тот же соломенный запах.
Но, как бы то ни было, их ощущение опасности отличалось от нашего. Поэтому они посмеивались или осуждали Володю, когда он направлял велосипед на Андрия, а сам Андрий, который, должно быть, никогда не ездил на велосипеде и потому панически боялся его, не отступал, а вновь и вновь пытался остановить Володю и уговаривал его плаксиво:
– Володя, побьют!
Володя пролетал мимо, едва не ударив Андрия, делал разворот, как будто бы для того, чтобы поскорее опять его напугать. Я тоже было сунулся на помощь Андрию, но Володя так грозно на меня прикрикнул, так яростно направил на меня велосипед, что я тут же отскочил.
Володе кричали:
– С ума сошел!
То, что это перестало быть игрой, почувствовали даже французы. Из их толпы тоже что-то крикнули предупреждающее Володе. Но было уже поздно. Прибежали охранники и лагерные полицейские, стащили Володю с велосипеда и поволокли в вахтерку. Он выгибался, волочился, загребал ногами. В дверь его долго не могли втолкнуть. Он упирался в притолоку, хватался за ручку двери. Его отрывали, а он хватался опять. Казалось, странное опьянение его не прошло, и он просто не чувствует боли. Кто-то крикнул поощряюще:
– С одним не могут справиться!
Кричали что-то и французы. Сбежались еще полицаи. Нас потеснили и дверь наконец захлопнули.
Минут через десять Володю выпустили. Он остановился у порога вахтерки, нагнулся, почистил брюки. Андрий бросился к нему.
– Били?
Володя крикнул ему в ухо:
– Нет, Андрий, не били!
Андрий поверил, а увидев, что все смеются, сказал растерянно, гнусаво:
– Били! Обманываешь.
А мне запомнилось Володино пьяное, глухое лицо, когда он, рискуя кого-то сшибить и расшибиться, летел на велосипеде, спешил накататься, пока не схватят. А ведь день у него прошел обычно, и он, конечно, сам не знал, что, увидев оставленный у проходной немецкий велосипед, так опьянеет именно потому, что велосипед относился к числу предметов недоступных, запретных.
Об этом я заговорил с Володей, а он мне ответил:
– Будешь много думать, ногу сломаешь.
Радоваться как будто было нечему, но я был доволен, что он разговаривал со мной.
– Почему? – спросил я, хотя уже знал, какой будет ответ.
– Под ноги некогда смотреть.
Еще в лагере говорили: «Будешь думать, вши заведутся».
Вшей действительно было много. Все в лагере думали, тосковали, тоску называли думами, мыслями, так что эту легенду ни опровергнуть, ни доказать было нельзя.
Когда на горе показался Пауль с двумя фабричными охранниками, мы вкатили вагонетку на поворотный круг и стали ее с криками разворачивать. Форма у охранников была поскромнее, чем у лагерных полицаев, и дел они с нами почти не имели. Утром принимали по счету – и открывали заводские ворота. Мы разворачивали вагонетку, а они остановились на краю мощеной дорожки – не хотели ступать в грязь. Пауль забежал вперед, но они колебались. Володя сразу уловил эту заминку. Он задрал спецовочную куртку Бронислава, показал ссадины на его голой спине. Бронислав вырвался, глаза его были стыдливо опущены.
Важно было удержать охранников на мощеной дорожке. Ступят в грязь, испачкают ботинки, озлобятся – нам придется плохо.
– Он сумасшедший! – сказал Володя. Все-таки до вагонетки, за которую мы, показывая усердие, держались, по глине, по грязи было далеко.
– Лагерполицай! – сказал один из охранников. Пообещал передать нас лагерной полиции.
Они ушли, медленно ступая в гору, выбирая места посуше.
С этого дня Пауль стал осторожно ходить по подземелью. Из темноты было видно, как он мешкал у входа, будто не решался подставить свое светлое пальто струйкам грунтовой воды. Пауль привыкал к подземной электрической полутемноте. Выстукивал короткой шахтерской киркой деревянные стояки, опасливо смотрел на потолок. Под тяжестью камня, которым набивались пазухи между потолочными досками и каменным потолком туннеля (если рухнет глыба, она сядет на каменную подушку, а не ударит с размаху о доски), под действием сырости потолочные доски заворсились и прогнулись. Там всегда шуршало и потрескивало – вода сдвигала камни, гравий, они просеивались, оседали, находили щели в деревянном потолке. Если присмотреться к стыкам в досках, можно было заметить это мертвое движение, наметить камни, которые вот-вот упадут, Пауль толкал их рукояткой кирки – обрушивал вниз. Мы видели, как светлое качающееся пятно медленно приближается к нам. Оглянешься, когда подойдет, усмехнется. Сам признает разницу между тем, как подходил раньше и как подходит теперь. Дня два не придирался совсем, а потом с новой осторожной повадкой опять стал замахиваться. Многое я понял в Пауле: смену настроений, удовольствие, когда ему удается напугать или ударить, ухмылочку, с которой он отступает. Замахнулся, а в ответ приподняли лопату, он и отступил, ухмыльнулся. Заметил я, что на его пальто отчетливее стали проступать пятна, вытравленные авиационным бензином. Одного я не мог понять – где он заряжается своей злобностью! Неужели у себя дома, где он снимает свое светлое пальто, вешает его на плечики, где ему бензином выводят пятна. Жил он где-то рядом, на обеденный перерыв ходил домой. И чем лучше я разбирался в его намерениях и настроениях, тем меньше понимал в чем-то главном, постоянном. Иногда после особенно сильного приступа кашля он мог на несколько минут подобреть. Глаза его тускнели, на серой пергаментной коже проступали горячечные пятна, он смотрел на свой носовой нлаток, вытирал им губы и произносил:
– А-а! Алес шайзе!
Однажды даже поручил мне переписать фамилии всех работавших на участке. В школе у нас был немецкий, какие-то навыки я имел и в ответ на его вопрос: «Канет ду дойч шрайбен?»– кивнул. Он должен был смерть увидеть во время своего приступа – такое необычное и даже невозможное было это предложение. Я видел, какое изумление вызывал у немцев, когда просил их назвать свою фамилию. Ни одной немецкой фамилии я не сумел правильно записать. Я передавал бумагу немцам и видел, с каким усилием они писали сами. Так и вернул этот составленный разными корявыми почерками список Паулю. Я ждал какого-то развития этих минут доброты и широты, их какого-то естественного продолжения. Но в глазах Пауля опять появлялся стерегущий блеск, опять начинались тычки и замахиваиия.
«Пишешь по-немецки?»
– Сдохни! – говорил ему Володя.
Когда Пауль выбирал меня, Володя усмехался и как бы освобождал мне место: «Ну-ка, покажи, на что ты способен!» Пауль это тоже улавливал и становился особенно настойчив, а я поднимал лопату настолько, чтобы была видна угроза, но чтобы нельзя было придраться. Однако удерживаться на одном и том же уровне было невозможно. Ожидание очередной стычки истощало меня. Было вообще удивительно, что Пауль принял правила какой-то игры. Лагерная полиция в любой момент могла поломать всякую игру. Больной, задыхающийся от кашля человек что-то доказывал себе и нам. А в его ухмылочке было напоминание – она у него появилась после того, как он едва не убил Бронислава. Я различал его настроение по затрудненному дыханию, по молчанию за нашими спинами. А голос его вызывал у меня приступ слепоты, приступ ненависти – то самое чувства в позвоночнике, над ногтями, с которым мы бежали выручать Бронислава. Я бы с наслаждением поджег себя, если бы тело мое было из взрывчатки, чтобы избавиться от этого невыносимого давления, чтобы взорвать все вокруг. Но я был слаб, и руки мои едва справлялись с лопатой.
Пауль уходил, и я поражался: что это было? Это был не я. Так должна себя чувствовать бомба за секунду перед взрывом. Сам я не мог в себе этого вызвать. Это приходило и уходило вместе с Паулем.
В один из тех дней я увидел Пауля в форме штурмовика. В воскресенье нас выгнали на лагерный двор и построили в три шеренги. С самого утра что-то готовилось. Никого не вывели на работу, за баландой никого не отправили. Выгоняли всех: женщин с семейного этажа, больных, Гришку. Его тоже поставили в шеренгу. А когда он замешкался, ударили. Так полицаи в важную минуту проводили черту между собой и всеми русскими. Потом, вглядываясь в наши лица, вдоль шеренг прошел невысокий плотный человек в штатском костюме. Его сопровождали два гестаповца в черном. Гестаповцы, плоские, подтянутые, смотрели равнодушно, они никого не искали. Искал штатский. Кого-то он должен был узнать. Штатский был русским. Он медленно шел вдоль первой шеренги, потом вошел в коридор между первой и второй, и я увидел, какое у него красное, смущенное и стерегущее лицо. Он смотрел на нас, а мы, несколько сот человек, смотрели на него. На нем были немецкий жилетный костюм, немецкая рубашка, немецкий галстук – и вообще все немецкое. Даже цвет кожи у него как будто стал немецким – щеки его сделались веснушчато-розовыми оттого, что он ел немецкие продукты. Мешковатость, поношенность костюма отличали его от новеньких гестаповцев. И лицо его было смущенным как будто бы потому, что он давно уже увидел, пока нас выгоняли, строили, что того, кого он ищет, среди нас нет, но должен был теперь пройти вдоль шеренг под нашими взглядами – сделать свою работу. Я навсегда запомнил темноту его зрачков, когда он поравнялся со мной. Бояться мне как будто было нечего, но я боялся, вдруг укажет, вдруг в чем-то уличит, с кем-то спутает. Мне даже казалось, что он готов спутать – в смущении его была опасная податливость, он видел, что того, кого ему нужно, среди нас нет, но не решил, можно ли это сказать гестаповцам. Оттого, что лицо его было смущенным, казалось, улыбнись ему или подмигни, и он тотчас ответит тебе. Однако, когда он поравнялся со мной, я понял, что он как бы и не видит меня. Что он как бы слеп от напряжения, которое он сейчас испытывает, такая разница была между равнодушными лицами гестаповцев и его лицом. И, однако, лицо его менялось в зависимости от того, на кого он в этот момент смотрел. Оно тотчас же отозвалось большим смущением, когда он встретился глазами с Володей. И вообще отзывалось большим смущением, когда он встречался глазами с теми, кого я привык считать в лагере смелыми и уважаемыми людьми. Так Пауль бил Бронислава, пинал меня, замахивался на Андрия, но редко кричал на Володю и обходил в подземелье мрачного Стефана.
Закончив обход шеренг, человек в штатском костюме отошел к группе полицаев. Лицо его оттаяло, смущение сменилось высокомерным, гневным раздражением, появилось даже какое-то вдохновение, когда он, напрягая голос, кричал на нас. При малейшей возможности он произносил слова по-немецки. С особым кокетливым раскатом. Твердым окончанием в слове «лагерь», раскатистым «р» в «концентрационный» он отстранялся от нас, показывал гестаповцам и полицаям, как он старается. Так говорили все лагерные переводчики из русских, которых я уже встречал. Но такого мы еще не видели. Этот был не из пленных, не из вывезенных недавно, это был старый эмигрант. Веснушчато-розовый цвет кожи, как и немецкий жилетный костюм, он носил давно. Но все же было видно, что и немецкий костюм, и цвет кожи, и даже немецкий язык – все чужое. Под высокомерием нет силы. Да и высокомерие полицейско-немецкое, поношенное, не свое. И в чем-то он зависел от нас, что-то его с нами связывало. Какая-то тоненькая ниточка, которой он при всем желании не мог порвать.
Он не сливался с черной группой лагерных полицейских. Все полицейские сегодня были в темных макинтошах, черных лакированных сапогах. В обычные дни они одевались пестрее. В галифе, обтягивающих ноги значительно выше колен, они выглядели непривычно тонконогими, голенастыми. Это была парадная форма, напоминавшая гестаповскую. С утра еще по их режуще белым воротничкам, по черным галстукам, по всей их скрипуче новой одежде, по голосам, которые сделались выше и тоньше, будто полицейские сразу брали самый угрожающий тон, можно было догадаться о том, что готовится нечто опасное. Гришка, которого выгнали из его комнатки в общее помещение, ничего не знал. И вот теперь этот веснушчато-розовый, поношенный объяснял. Концентрационный лагерь, расстрел на месте он обещал тем, кто во время тревоги огнем, миганием электрических фонариков наводит самолеты, тем, кто помогает парашютистам и диверсантам, кто их укрывает, кто саботирует, оказывает неповиновение, покушается на лагерный режим и фабричную дисциплину. Он объявил, что сегодня в лагере будет обыск. Нам сейчас предстоит вернуться в помещения, открыть шкафчики и быть на своих местах. Таков порядок.
Теперь стало понятно, зачем здесь гестаповцы и множество людей в ярко-коричневой форме штурмовиков. Парадная форма, ярко-красные нарукавные повязки со свастикой тоже, должно быть, волновали штурмовиков. В их голосах, когда они переговаривались, мы легко улавливали особую полицейскую пронзительность. Лагерные полицейские чувствовали себя экзаменуемыми. Экзаменаторами были гестаповцы и штурмовики.
Почти все лагерные полицейские были пожилыми людьми. Они подошли к тому возрасту, за которым человека в Германии называют «опа». Oпa – дед, старик, старина, отец. Почтительно-фамильярное слово, с которым на улице можно обратиться к старому ченовеку. Впервые я услышал его в пересыльном лагере. Так называли лагерных полицейских. В пересыльном женщин отделяли от мужчин, формировали партии по возрастам, отрывали друг от друга тех, кто хотел быть вместе. Здесь все обрушивалось разом: потеря близких, голодный, на крайнее истощение, паек, оскорбление гнусной баландой. Кончались бессистемные эшелонные замахивания, начинались избиения систематические. Опы действовали быстро, жестоко и весело. Били они не только специальным инструментом для избиения – гумой, резиновой палкой,– но ногами, руками и тем, что в этот момент попадало под руку. Тогда я понял, что такое выворачивающая душу ненависть. Душа выворачивалась именно тем обстоятельством, что, как сказали бы теперь, разрушалась вся система моей детской ориентации в этом мире. Обманывали вернейшие, определяемые самим инстинктом признаки благоразумия, снисходительности, доброты: пожилой человек, интеллигентный человек, человек в белом халате – врач, или, как все мы в детстве называем врачей, доктор. Одно из самых ярких первых впечатлений в Германии: нас гонят по улице небольшого рурского городка. Только что мы носили мебель в какое-то здание, и полицейские, сопровождающие нас, даже довольны нами. По тротуару идут две нарядные молодые женщины с нарядными детьми. Дети кидают в нас камни, и я жду, когда женщины или полицейские остановят их. Но ни полицейские, ни женщины не говорят детям ни слова.
И еще поражает и выворачивает душу: идет сорок второй год, немцы воюют в далеких чужих землях, война к ним иногда прилетает на самолетах. Рурские городки стоят целые. Целы новый асфальт и булыжник старинных мостовых, целы витрины многочисленных маленьких и крупных магазинов. Откуда же эта энергия слепой, не выбирающей в нашей толпе ни старших, ни младших ненависти? Ведь нельзя же просто так с утра, как чашкой кофе, заряжаться ненавистью. Это ведь не будничное чувство. А между тем энергией своей, последовательностью, организованностью и каким-то всеобщим будничным распространением эта обращенная на нас жестокость и поражает. И еще странно – есть в этой жестокости парадность, форменность, официальность и частная инициатива. Полицейская, гестаповская форма или штатский костюм – все равно. Есть в ней и интонация. Голос, набирающий полицейскую пронзительность, поднимающийся на все более и более высокие тона.
Переводчик, играя силой голоса, давно уже поставленного на произнесение немецких слов, объяснял, как надо вести себя при обыске, а мы стали приглядываться к штурмовикам. И вдруг Володя, который стоял в шеренге рядом со мной, засмеялся – его и тут страх не брал.
– Смотри, Пауль!
Я сразу же узнал Пауля потому, что сам долго смотрел на него. Фуражка с высоченной хищной тульей делала его пергаментное потливое лицо еще более худым. Новенькая коричневая форма, но белое застиранное кашне. Пауль почувствовал, что его узнали, забеспокоился. Лицо стало напряженным. Я подумал, что, ощутив на себе наши узнающие взгляды, он тотчас засмущался застиранного кашне. А из наших шеренг узнавали все новых штурмовиков:
– Урбан!
– Шульц!
– Опа!
– Гусятник!
– Ганс!
Узнав одного, мы теперь узнавали все новых и новых. Наше узнавание, удивление передавались через двор. В толпе штурмовиков, должно быть, ждали, когда мы начнем их узнавать. Все эти партийные активисты были фабричными мастерами и рабочими. Наше узнавание не было им безразличным. Голоса их стали резче. Они перекрикивались друг с другом, не нам, а друг другу показывая, что их опознали в их коричневой яркой форме. Эта была не полевая, но для грязной фронтовой работы, не военная, а парадная форма. И алые нарукавные повязки с черной свастикой в белом круге тоже были режуще яркими. Это была форма полицейских, уличных регулировщиков – она была рассчитана на привлечение многих взглядов. Между ее ярким цветом и возбуждением тех, кто ее надел, была прямая связь. Но не всех она одинаково выпрямляла, не на всех сидела одинаково. Красное обветренное лицо дворового мастера Урбана я знал хорошо. Он ведал погрузкой и разгрузкой железнодорожных вагонов. В его распоряжении были фабричные железнодорожные пути, наше подземелье и вообще все земляные, погрузочные и разгрузочные работы на фабричном дворе. В воскресенье на погрузку и разгрузку вагонов выгоняли из лагеря штрафников, так что обветренное лицо Урбана было знакомо многим. Замечено было, что он никогда не дрался. Никогда не носил коричневого халата, который поверх одежды надевали все фабричные мастера. Носил похожую на нашу стеганку грязноватого цвета куртку без воротника. И сейчас, казалось, яркая форменная одежда не заражала его воинственной бодростью. И выправки форма ему не прибавила, а фуражка с высокой тульей не прибавила росту. Он привычно сутулился, как в своей рабочей куртке. И не было в его взгляде пристальности, стерегущего внимания, показной готовности захватить врасплох, которую специально вырабатывали немцы мастера. Он и на работе не давил своим взглядом, не останавливался надолго возле работающих, не кричал даже на штрафников. Остановится на минуту, как будто не сюда шел, а мимоходом, вскользь посмотрит незапомипающим и неузнающим взглядом, скажет фоарбайтеру несколько слов, повернется спиной и, не оглядываясь, уйдет. И незапоминающаяся тусклость в глазах, и этот, как бы освобождающий от своего присутствия взгляд вбок или вниз, и сутуловатая спина – все эти манеры человека невъедливого были давно оценены. Он и сейчас не грозил взглядом, не выискивал кого-то в наших шеренгах. Но было в лице его что-то такое, что могло испугать больше, чем потливое раздражение Пауля. В лице Урбана были серьезность, понимание своего долга и готовность этот долг выполнить. И выражение этой серьезности было обращено не к нам – на нас он смотрел все тем же невыделяющим и незапоминающим взглядом,– а к немцам. Своей молчаливой серьезностью он усовещал легкомысленных крикунов, самой своей сдержанностью показывал им, что не тот у них сейчас настрой.
Рядом с ним стоял главный инженер Шульц, о котором говорили, он знает по-русски: «Там – тачка, там – лопата. Не умеешь – научим, не хочешь – заставим». Выбор фраз меня удивлял, главный инженер ведь не тачками и лопатами занимается на фабрике. И взгляд у него был въедливый, пристальный, запоминающий. Шульц редко появлялся в цехах, еще реже на фабричном дворе или у нас в подземелье. Но каждое его появление заканчивалось криками и мордобоем. Он был высок и, должно быть, красив. Говорю «должно быть» потому, что я физически не мог тогда подумать: «Этот немец высокий и красивый». Раньше шло слово «немец» и уничтожало другие слова. И это при том, что интернационализм был воздухом моего детства. Само слово «интернационализм» возникло на школьных уроках, на нем был налет учебной скуки, потому что речь шла о том, что когда-то не все были интернационалистами. Один кинотеатр в нашем городе назывался «Юнг-Штурм», другой – «Руж», третий – «Колизей». У немки бонны по имени Мария Федоровна я еще перед детским садиком выучил первые немецкие слова «ди лямпе» и «дер тиш». В музыкальной школе я разучивал фортепианные этюды Кулау. Тетя Грета, жена маминого брата, была немка. Но, конечно, дело было не в тете Грете, но в ее отце дяде Эрнесте – все эти семейные перфекты и плюсквамперфекты мне и в голову ни разу в Германии не пришли. А вот «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Мы наш, мы новый мир построим» – это вспоминалось постоянно. Не я виноват в том, что в первом слое моих немецких воспоминаний отложились только ненависть и страх. Для того чтобы описать Шульца, мне надо поднять два или три слоя своей памяти. Только в третьем вместе с интересом и завистью к тем, кому удавались точные удары ломом, киркой или молотом, откладывалось то, что Шульц – красивый мужчина. То есть я видел, как хорошо одевается Шульц, как ловко движется, когда обходит станки, поднимается или спускается по лестнице, и как значительно облегает его поверх костюма длинный коричневый халат. Такой же точно, как на всех мастерах, но чище, новее, длиннее. Вещи на мне всегда сидели плохо, и я уже знал, что хорошо сидят они на тех, кто хорошо сложен. В изобличающем взгляде Шульца как будто постоянно мерцали те несколько русских фраз, которые он знал. И еще было в нем нечто такое, словно уличал он не в уклонении от лагерного режима, а в чем-то гораздо более важно и болезненном: в слабодушии, недостатке характера – во всем том, в чем я сам постоянно уличал себя. Смешно мне было сравниваться с главным инженером. Но моя надежда, которая неотступно искала какую-то опору, не могла миновать Шульца. Он был техник, а не надзиратель, вроде ненавидимого всей фабрикой (и немцами, кажется, тоже) Гусятника.
Гусятник не ради воскресенья надел форму штурмовика. Он всегда в ней ходил. Лишь иногда вместо форменного пальто надевал кожаную куртку. Его дом стоял рядом с фабричной территорией, земельный участок смыкался с фабричным земельным участком. Эта часть фабричного двора была отведена под свалку. Здесь кончались железнодорожные пути, валялись обрезки ржавого железа, здесь были запасные, никем не охраняемые ворота. Как раз к воротам примыкал участок Гусятника, там паслись его белые гуси, из-за которых он и получил свою кличку. Через эти ворота Гусятник проходил на фабрику, и, кажется, охрана этих ворот лежала на нем и его семье. У него было очень узкое худое лицо, и весь он был маленький и жилистый. В своей коричневой форме он появлялся в разных концах фабричного двора, но ни в одном месте у него не было дела. Едва он показывается, кто-то предупреждал:
– Гусятник идет!
Я удивился, однажды увидев его за работой. Он управлял парой тяжелых ломовых лошадей, возивших плоскую широкую платформу с невысокими бортами, она напоминала автомобильный кузов. Платформа была нагружена мешками с картошкой. Гусятник сидел на высоком кучерском месте. Был в галифе и сапогах, но в рабочей куртке. Привычно замахивался на лошадей. Платформу подкатил к складу фабричной столовой и помогал сгружать мешки. У него были ухватки грузчика и нетерпение здорового человека, который имеет дело с теми, кто не годится для тяжелой работы. Оказывается, помимо надзирательских обязанностей, у Гусятника была работа. Он заведовал фабричным сельскохозяйственным участком.
Теперь он в знакомой всем форме стоял рядом с Урбаном и Шульцем. За их спинами держался Ганс – единственный на всей фабрике немец, который катал тачку в литейном цеху. Он был глуховат и коренаст, как Андрий. Но в отличие от Андрия был постоянно сосредоточен на чем-то веселом. Мурлыкал себе под нос или как будто прислушивался к забавной музыке, которая звучала у него внутри. Эта бодрая музыка звучала в нем, и когда он катил из цеха пустую тачку, и когда впрягался в полную, и когда лопатой набрасывал в тачку формовочную массу или песок. Прежде чем подхватить полную тачку, он, будто в предвкушении удовольствия, потирал руки, а первый шаг делал под первый ударный такт мелодии, которая к этому моменту созревала в нем. Он топал правой ногой в деревянном башмаке и дальше тоже будто отбивал такт правой ногой. Под тяжестью добросовестно наполненной тачки плечи его провисали. Он время от времени встряхивался на ходу – выпрямлял плечи. От шеи до подбородка кожу его стягивал шрам. Чтобы избавиться от неприятного ощущения, Ганс дергал подбородком, словно старался завести его как можно дальше за левое плечо, а шею освободить от тесного воротника. Веселые глазки его при этом таращились. Они постоянно таращились, будто Ганс торопился не упустить то, что доступно слышащим. Это был самый незлой на фабрике немец. На него, мурлыкающего, напевающего, топающего деревянными башмаками, было легко смотреть. Его-то я никак не ожидал увидеть здесь. Форма на нем морщилась клоунски, фуражка на дергающейся голове сбилась и сидела неровно. Но подбородок тщательно выбрит, а маленькие глазки таращились значительно.
Мука моя была еще и в том, что до четырнадцати примерно лет со мной случались только понятные вещи. К обширной области непонятного, с существованием которой считаются все взрослые, жизнь моя еще просто не подошла. В лагере я рос не только физически. Но оттого-то и выворачивалась душа, что нечем было мне понять этих жителей рурского городка Фельберта, которые приехали сюда на велосипедах, трамвае, пришли пешком – дома их были тут же, поблизости.
Может быть, самое страшное не лагерь, а этот вот город, по которому гонят тебя. Дело даже не в том, что идешь по дороге, как лошадь, а на ногах у тех, кто идет рядом, деревянные башмаки, о которых дома никогда не слышал,– можно, в конце концов, достать подержанные ботинки, выменять их на что-то. Случается иногда пройти полквартала, квартал по городу и без конвоира. Что-то перенести – у немца оказались спешные дела, он показал, куда, и пригрозил: «Абер пас маль ауф!». И вы идете, как люди, тротуаром, хотя самый осторожный, конечно, держится поближе к бордюру, чтобы в любой момент можно было сойти на дорогу. И не напрасно держится – обязательно встретится немец, который сгонит всех на проезжую часть. Да еще конвоира разыщет и на него накричит. И тот не пошлет скандалиста подальше: «Занимайся своим делом!» – а тоже начнет кричать и замахиваться. Нет, дело не в том, что не вынесут хлеба, не дадут сигарету – этого они просто не знают. Нет у них, что ли, привычки размягчать себе душу подачкой, да и сами на карточки живут. Хуже, что и тротуар, и сигарета для них – привилегия.
«Смотри у меня!»
Улицы немецких городов я видел участками. Метров сто городской улицы было видцо с того места, куда нас в Вуппертале привозили из пересыльного лагеря разгружать картошку. Пахло дымом привокзального района. С точильным воем проносились вагончики подвесного трамвая. В металлическом их вое было что-то самолетное, и наклонялись они на повороте, как самолет на вираже. Как раз над нами висела ржавая предохранительная сетка. Сквозь ее ячейки было видно, как по лестнице к трамвайной остановке поднимались люди. Красный вагончик был с прицепкой. Его укрепленные на крыше колеса сразу же начинали выть, потому что с места трамвайчик попадал в вираж. Это продолжалось весь день, пока мы разгружали картошку. Улица уходила вниз. Видна была витрина продуктового магазина и рекламная вывеска пивного бара на углу. Булыжник и асфальт были темными от постоянной сырости. Туман среди дня так сгущался, что в магазине и баре зажигали свет. Лампочки накаливались рекламные, цветные. Когда из крытого грузовика я выпрыгнул на мостовую, я поразился забытому ощущению – каменной твердости булыжника под ногами. Я ничего не знал об этом ощущении до тех пор, пока меня не лишили его. Уже месяц под моими ногами были пол железнодорожного вагона или барака, обочины железнодорожного пути или лагерная площадь. И вот, оказывается, я ногами забил, какой каменной твердости городские улицы. И на свет магазинной витрины я никогда не смотрел с таким чувством, пока то, что находится с той стороны витрины, было мне доступно. По лестнице к трамваю поднимались мужчины в плащах, с портфелями и без портфелей, женщины в шляпках, с сумочками. Красный трамвайчик уносил их к жизни, которая по законам «нового порядка» должна быть отныне навсегда для нас закрытой. Даже это ощущение каменной твердости городского булыжника становится привилегией, которой они не намерены с нами делиться. На нас они не обращали внимания. А я смотрел на тяжело провисшую предохранительную сетку, которая страховала их, как гимнастов в каком-то уличном цирке, и думал: «Живете, будто ничьей жизни вам не жалко, ни чужой, ни своей, а сетку натягиваете, бережетесь!»