Текст книги "Нагрудный знак «OST»"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
5
Каждая новая работа в Германии была для меня ступенью ужасного. До того, как мы с Валькой решились на побег, я прошел две такие ступени: работу в подземелье и в литейном цеху. В первый же лагерный день меня погнали к подножию холма, в глубину которого уходили два широких входа. Из подземной темноты этих ходов шли рельсы узкоколейки и обрывались на краю выброшенной породы. Такие рельсы укладываются секциями. Эти секции – рельсы, привинченные к железным шпалам – привозят на место и складывают штабелями. А тут уже были новоротные круги, ответвления, на которых вагонетки могли расходиться,– целый комбинат, который, казалось, работает годы. Казалось, такую гору породы можно добывать и вывезти из-под земли за целую рабочую эпоху. И было страшно, что все это сделано четырьмя русскими и двумя поляками за два месяца.
Рельсы были старыми, вагонетки – погнутыми и грохочущими. Железные рельсы прогнулись оттого, что их много раз укладывали на неровный грунт, вагонетки – потому, что падали с горы отвальной породы (мы сами их часто сбрасывали нарочно). Камень, железо рельсов и шпал – все было в сырой и скользкой глиняной смазке. И все вокруг от этого подземельного камня, связанного подземной глиной, было сырым, желтоватым и скользким. С потолка сочилось и капало, но разбухший от сырости, от подземного тумана воздух был неподвижен, и, когда мы с холода входили сюда, на мгновение казалось, что в подземелье тепло.
Работать надо было «до чистой стены», а косые слоистые камен-выходы пода очень чувствовались лопатой. Лопата срывалась, не шла и в самый последний момент оказывалась пустой. И хоть бы ловкости прибавлялось от четырнадцатичасовой работы! Бьешься с этой лопатой, упираешь ее в живот, а она становится все тяжелей. Наконец вагонетка полна, мы упираемся в нее изо всех сил – надо сдвинуть ее с места и вкатить на взгорок. Тяжело, но какая-то перемена. Развернули вагонетку на ржавом поворотном круге, довезли, сдерживая, до обрыва, опрокинули, вычистили лопатой налипшее и катим пустую
назад. И это опять перемена в вашем тяжелом дне. На дожде мы промокли, и в который раз переход под землю покажется нам переходом в тепло. В первый же день я узнал, что перемены тяжелого – все наши возможности.
– Шеп, шеп– подгоняет нас фоарбайтер Пауль.
– Давай лопатой!
Он стоит за нашими спинами. Но страшно даже не это. Страшно то, что куча породы с этой стороны вагонетки, где работает мой напарник Андрий, убывает быстрее, чем с моей. Андрию лет двадцать, он глуховат. Голову держит набок и смотрит уклоняющимся, смущающимся взглядом. Этот смущающийся, уклоняющийся взгляд мне долго был ненавистен. Андрий втягивал меня в гонку, которой мне было не выдержать и минуты. Шеп, шеп – относилось только ко мне.
– Выслуживаешься, гад! – говорил я ему в отчаянии. Но он не слышал и не замечал, что я ему говорю. Я видел его уклоняющийся взгляд и думал, что он притворяется глухим. Однажды Пауль ударил меня, и Андрий понял. Сказал мне своим гнусавым голосом, которого он сам не слышал:
– Я не могу не работать.
И показал на подземелье и на все вокруг. Сказал с отчаянием. Взгляд его стал еще более уклоняющимся. Он действительно был будто приспособлен к этой лопате с короткой ручкой, будто всю жизнь работал ею в этой темноте и тесноте, так точно упирал ее в породу, так ловко подхватывал на колено, не цепляя рукояткой стену. Даже большие куски породы он брал не руками, как я, а тоже подхватывал их на лопату и, откидываясь назад, бросал в вагонетку. Он стал теперь, когда Пауль уходил, работать с моей стороны. Должно быть, в детстве Андрия дразнили за глухоту и гнусавость. Ему и сейчас требовались большие усилия, чтобы произнести слово. Молча он мне показывал, чтобы я посторонился, и куча породы, в которую я беспорядочно тыкал лопатой, начинала ровно убывать, а пол перед нею очищался. Но Пауль был проницателен и почти сразу же засек нас. С тех пор жизнь моя в подземелье стала еще страшней.
Фоарбайтер – всего лишь старый рабочий. Все немцы-рабочие на фабрике и в подземелье ходили в спецовках. Пауля мы узнавали по светлому пальто. В сером подземном тумане, тускло освещенном как бы отсыревшим электричеством, появлялось медлительное светлое пятно – это, стараясь не поскользнуться, не сбить себе ногу и не выпачкаться, шел к нам Пауль. Медлительность его была еще и от болезненности. Пауль не мог работать физически. У него был туберкулез, кожа на выпирающих скулах и висках была пергаментной и потной, а смотрел он на нас так беспокойно и подозрительно, словно знал, что мы все ждем его смерти. Он хвастал, что мог бы не работать совсем, но трудится добровольно. Мою физическую слабость и неприспособленность он оценил сразу, и его «шеп, шеп!» я слышал постоянно. Прежде чем подойти к нам, он подолгу стоял за поворотом подземелья – слушал, как часто ударяется порода о металлические борта вагонетки. На слух определял, с каким усердием мы работаем и кто кидает чаще, Андрий или я. Он специально, я думаю, разъярял себя, чтобы подойти кричащим и грозным. Пытался из-за вагонетки достать меня кулаком или ткнуть палкой. Потом стоял за нашими спинами в светлом пальто и кашне, которые, конечно, не грели его, дышал подземным туманом. Этот подземный туман должен был убивать его, но он не уходил. При нас он старался не обнаружить свою физическую слабость – не кашлял, не задыхался. Но через некоторое время подземная сырость так пропитывала и раздражала его воспаленные легкие, что, стоя на месте, он начинал часто дышать, откашливаться и булькать. В эти минуты он становился особенно злобным и придирчивым. Часто вытирал лоб платком, как будто туман, набившийся в его легкие, проступал сквозь кожу. Эта потливость на холоде поражала меня. Я долго не мог понять, как это можно потеть в этой ледяной сырости. Потом мне объяснили, что Пауль болен. Сам я досмотрелся, что нелепое в этой постоянной рабочей грязи светлое пальто Пауля уже старо, покрыто пятнами, которые, наверно, тщательно выводились авиационным бензином. И я неожиданно понял – неожиданно, потому что я уже не мог думать о немцах как о людях,– что Пауль – бедный и жалкий человек. Это не сделало его ближе, напротив, я стал испытывать к нему гадливость. Я видел, что в ярость он приходит так же часто, как и смущается. Раздражительность Пауля постоянно подогревалась его слабостью. Гадливость обострила мою мстительную проницательность. Этот невысокий, смертельно больной человек из маленького немецкого городка не только с самоубийственной страстью выполнял свой долг – следил за тем, чтобы мы не уклонялись от работы,– но и страдал оттого, что мы видим его бедность и слабость. В этой войне, где убивали так много людей, даже наши лагерные шансы были выше, чем его. Мне казалось, что я мог точно указать момент, когда лицо Пауля серело от этой мысли. О болезнях я тогда еще мало знал, и потливость Пауля на холоде продолжала меня поражать. Когда он стоял за нашими спинами, мне казалось, что потливым, болезненным становится сам туман в подземелье.
Но все же в подземелье было два входа, на поверхности работал компрессор, и Пауль вынужден был ходить туда.
Во втором ходе подземелья работал земляк Андрия Володя. Оба были белорусами. Володя был года на три моложе Андрия. И Андрий ходил за ним, как нянька. В лагере их пары были рядом, Андрий все время стремился что-то понести за Володю, брал у него из рук миску и говорил с какой-то материнской интонацией своим гнусавым голосом: «Давай я понесу». И взгляд его при этом становился уклоняющимся и смущенным. Самоотверженная привязанность его была так заметна, что о ней знал весь лагерь. Все видели, как Андрий стирал Володину рубашку, штопал его брюки. Он умел сапожничать и шить, и Володина одежда всегда была в неплохом состоянии. Они были совсем разными. Володя – городской, Андрий – деревенский. Володя любил жить на виду, Андрий в лагере не вставал со своей койки. Сидел он там под ярусом второго этажа нар, и голова его всегда была наклонена над каким-нибудь шитьем. Они и разговаривали мало. Чтобы Андрий услышал, надо было кричать, и, если кричали тихо, в глазах его не появлялось понимание. Если кричавший был ему неприятен, неинтересен или если Андрий подозревал, что его дразнят, он мотал головой и уходил. Володе часто приходилось кричать ему два раза. Он предупреждал соседей:
– Сейчас с Андреем буду говорить.
Андрий догадывался об этом по смеющемуся Володиному лицу, по тому, что соседи к чему-то приготавливаются. Взгляд его становился смущенным, лицо выражало усилие и страдание. Он кивал, краснел, показывал, что понял, и протягивал Володе ложку или еще что-то. А Володя смеялся и кричал:
– Андрей, ты же не понял!
Все смеялись. Володя кричал еще раз. Я завидовал Володе и осуждал его за эти шуточные предательства, за то, что он заставлял всех смеяться над Андрием. Осуждал его за то, что он мог взять у него кусок хлеба и еще показать всем:
– Андрей дал!
Он не сразу привык к Андриевой привязанности, но потом сам стал давать ему рубашки.
– Андрей, постирай!
Или протягивал прохудившиеся носки.
– Заштопай!
Он все– таки немного стеснялся и потому пошучивал. Андрий же никогда не стеснялся обнаруживать свою любовь к Володе. И в этом тоже было что-то материнское, какая-то уверенность, что все должны Володю любить. Володины кружка, ложка и миска хранились в Андриевом шкафчике. Если кто-нибудь просил у Андрия миску, он говорил:
– Занята.
– А эта? – упрекали его, показывая на Володину. Взгляд Андрия становился уклоняющимся, и гнусаво, с выражением значительности и безнадежности он отказывал:
– Это Володина.
Выпросить у Андрия какую-нибудь Володину вещь, хотя бы на минуту было невозможно.
Надо было видеть, с какими извинениями, с каким смущением Андрий возвращал Володе постиранные рубашки, заштопанные носки.
– Мыло не стирает,– гнусаво говорил он.– Я полоскал…
Будто боялся, что Володя в следующий раз не доверит ему свою рубашку.
Андрием он называл себя сам. Когда мы с ним знакомились, я переспросил.
– Андрей? – прокричал я ему.
– Андрий,– поправил он Меня.
И все в лагере уважали это его желание называться Андрием, и только Володя, не обращая на это внимания, звал его Андреем.
Володя был худ, как все в лагере, но здоров. И здоровьем своим он был обязан Андрию. И еще, пожалуй, своему легкому характеру. Он был парень лихой, и у лагерных блатных – их у нас было несколько человек – появились к нему какие-то счеты. Они пришли как-то к Володиной койке что-то выяснять. Андрия они, конечно, в счет не брали. Да он и не мог слышать, о чем они говорили. Как всегда, он сидел на койке, склонившись над работой. Но как раз в тот момент, когда разговор стал горячим, он вытащил доску из нар. И сразу повернул дело так, как даже, наверно, Володя не хотел. Ни такой ярости, ни такой силы, ни, главное, такой решительности блатные от Андрия не ждали. Они убегали от него в межкоечные ряды и на лестничную площадку, поближе к полицейским.
А когда однажды Пауль замахнулся на Володю, Андрий, который был при этом, так перехватил лопату, что пергаментное лицо Пауля почернело.
– Ну ты, сумасшедший! – отступил он.
В подземелье работали два поляка: Бронислав и Стефан. Стефан, коренастый, волосатый, непривычно для лагеря круглолицый человек, хорошо говорил по-русски. На работе у нас с ним были прекрасные отношения. Когда за фабричной проходной мы объединялись, чтобы идти к себе в подземелье, Стефан подходил к нам, здоровался, говорил о «проклятом холоде», о «проклятых немцах», о «проклятой темноте». Для того чтобы обругать немцев, ему не хватало русских слов, он переходил на польский язык. Потом мы выясняли, как называются по-польски лопата, кирка, отбойный молоток, и удивлялись тому, что в польском языке так много шипящих звуков. Стефан охотно называл нам польские слова, в которых особенно много шипящих, учил правильно их произносить.
На работе мы покрывали друг друга. Но в лагере Стефан скучнел, вся бойкость его, готовность к разговору исчезали. Он не выходил из-за своих польских шкафчиков, а если мы встречались в умывалке и кто-то из нас с ним заговаривал, он отвечал по-польски, и разговор сам собой угасал.
– Не хочет при своих разговаривать с нами,– сказал я Володе.
– Ага,– засмеялся он.
Бронислав был тихим душевнобольным. У него светлые волосы, красивое продолговатое лицо с тонким носом. Меня тянуло к нему. В глазах его была постоянная тихая доброта. К этой доброте меня и тянуло. Но была она какая-то ни на чем не сосредоточенная, и взгляд его как бы не доходил до того, на кого он был направлен. И если Брониславу долго и внимательно смотрели в глаза, стараясь заставить его на чем-то сосредоточиться, Бронислав вдруг усмехался, виновато опускал голову, произнося при этом что-то невнятное. И никогда нельзя было заставить его повторить ясней эту невнятицу. Стефан опекал его, но иногда, желая позабавить нас, он показывал нам, какие глупые у немцев военные команды. Он кричал:
– Бронислав, штильгештан!
Бронислав сдвигал каблуки и застывал в стойке «смирно». Оказывается, он когда-то служил в немецкой армии.
– Ауген рехтс! Ауген линкс! – командовал Стефан, и Бронислав старательно выворачивал свои голубые рассеянные глаза – «равнялся направо», «равнялся налево». Но сколько-нибудь долго удержать его в этой позе нельзя. Он тотчас расслаблялся, «стойка» расплывалась, теряла необходимую для комического эффекта строгость, и Стефан командовал:
– Музыку!
Бронислав доставал из кармана губную гармонику и, скашивая на нее свои добрые глаза, извлекал несколько неясных музыкальных тактов. Эти звуки пробуждали в нас голод, о котором мы не подозревали,– голод на музыку, мы просили Бронислава сыграть еще, но звуки так и не складывались в мелодию.
Стефан говорил:
– Бронислав умеет по-английски, по-французски, по-итальянски. О! Бронислав бардзо цивилизованный. Интеллигент!
И Бронислав послушно произносил тихим голосом:
– Манже, фюме,– а потом ломаную немецко-итальянскую фразу, которую мы все, конечно, знали: – Никс манчжаре, никс фумаре, никс лаураре.
Все смеялись, и уже каждый командовал:
– Бронислав! Штильгештан! Ауген рехтс! Ауген линкс! Музыку, Бронислав.
Бронислав подчинялся не всем. Кого-то он просто не замечал. Но Володю выделял. Володе нравилось командовать. Бронислав быстро утомлялся и как будто начинал понимать, что над ним смеются. Пробормотав свою невнятицу, он уходил от нас, а Володя его задерживал:
– Пожалуйста, Бронислав…
– Оставь человека! – говорил я. Но Володя смеялся.
– Да он ничего не понимает!
Бронислав был единственным поляком, который часто выходил из-за шкафчиков на нашу половину. Несколько шагов он делал быстро, как будто у него была важная цель, но потом неожиданно останавливался напротив какой-нибудь группы разговаривающих, опирался спиной о коечный стояк, принимал какую-то вольную, не лагерную позу – руки выжидательно скрещивал на груди, ногу ставил перед ногой – и выражение у него было такое, будто он пришел сюда с сюрпризом. Его, конечно, сразу замечали. Отмечали его вольную позу, его рассеянную улыбку, здоровались с ним:
– Бронислав! Как живешь? Расскажи что-нибудь, Бронислав!
Он отвечал улыбкой, бормотал свою невнятицу. А кто-то с польской половины раздраженно кричал:
– Бронислав!
Не меняя позы и не оборачиваясь в ту сторону, он отвечал:
– Цо?
И, так как на лице его ничего не менялось, казалось, что это не он сам отвечает, а что-то внутри него само откликается на знакомый голос. Это «цо?» поражало меня. Было в этом звуке что-то птичье, что-то женское.
Я заговаривал с Брониславом, но он не узнавал меня, не выделял среди других. Подходил Володя, и его просили:
– Володя, скажи ему, пусть сыграет.
Володя смеялся.
– Музыку, Бронислав!
На лице Бронислава отражалось сильное беспокойство. Просьба была ему неприятна, но не выполнить ее он почему-то не мог. Он произносил свою невнятицу, пытаясь объяснить что-то необъяснимое, но потом доставал свою губную гармонику, извлекал несколько звуков и опять что-то объяснял.
Иногда казалось, что звуки вот-вот сложатся в мелодию, что Брониславу нужно сделать какое-то совсем ничтожное усилие, чтобы они сложились, что Брониславу нужно помочь преодолеть темное упрямство его больного разума. И все покрикивали, требовали, старались решительностью голоса пробудить в Брониславе волю.
– Музыку, Бронислав!
Володя смеялся, но обязательно находился кто-то раздражительный и недоверчивый, считавший Бронислава симулянтом. Для себя небось играет. Зачем иначе постоянно носит с собой гармонику?
С музыкой, однако, ничего не получалось, и Володя начинал командовать:
– Штильгештан! Ауген рехтс! Ауген линкс!
Снисходительно улыбаясь, Бронислав выполнял команды. Но тут Бронислава уводил высокий поляк, которого звали немецким именем Вальтер. Вальтера я считал старшим на польской половине. Он был там самым высоким, и разговаривал он увереннее и громче всех. Одевался он всегда хорошо, будто, отправляясь в Германию, захватил чемодан с новой одеждой.
Вальтер ругался и уводил Бронислава, а я говорил Володе:
– Зачем ты это делаешь? Слышишь, как ругается?
– Да? Ну и что? – отвечал Володя так беззаботно, что я и сам начинал думать: «Ну и что?»
Бронислав, однако, действительно знал французский – я видел, как он говорил с французами. И по-немецки понимал и говорил. И лопатой он работал столько же, сколько и все, и в вагонетку впрягался. Но Паулю все время казалось, что он симулирует. Он отталкивал его, сам в своем светлом пальто брался за вагонетку – показывал, как надо толкать. Он тут же задыхался, на желтых пергаментных щеках появлялись пятна, виски покрывались потом, аккуратное кашне выбивалось. Он и нас пытался натравить на Бронислава: вы за него работаете! Когда он его пинал, Бронислав вздрагивал, как будто не мог понять, откуда исходит боль, лопотал свою невнятицу, на секунду убыстрял свои шаги, но потом опять казался вялым, безмускульным, идущим за вагонеткой, а не толкающим ео. И Пауль опять пинал его. От злобы Пауль закашливался, бледнел, и это останавливало его. Он уходил, чтобы успокоиться и набраться сил. Я догадывался, что Пауля поощряет и даже соблазняет полная беззащитность Бронислава. Но и с нами он воевал не на жизнь, а на смерть. У нас было немного возможностей останавливать работу, но те, что были, мы, конечно, использовали. Сбрасывали вагонетку с горы отвальной породы, как будто не могли удержать ее, когда опрокидывали гондолу. Вагонетка и сама могла опрокинуться, ее надо было страховать бревном, вставленным в раму. Эти бревна с изодранной корой, в скользкой глиняной смазке лежали тут же. Мы вставляли их в раму, с криком опрокидывали гондолу и следили за Володей – он подавал сигнал. Если вагонетка не шла сама, мы ее подталкивали теми же страховочными бревнами и с криком отскакивали в сторону. У Андрия при этом лицо делалось смущенным, он наклонял по-своему голову, будто не одобрял нас, считал наши поступки детскими. Вагонетка катилась глубоко вниз, грохотала, перекатываясь через гондолу, но никогда не ломалась. И рама, и колеса, и оси, и сама гондола – все в ней было тяжелым и прочным. Я не помню ни одного случая, чтобы Пауль при этом обвинил нас в саботаже. Он называл нас ленивыми собаками, но, должно быть, считал, что мы не станем нарочно идти на такой каторжный труд – вагонетку вытягивать наверх приходилось нам самим. Теперь надо было брать те же самые страховочные бревна, бежать вниз, освобождать гондолу от тяжелой липкой породы, которая так и не высыпалась вся, пока вагонетка катилась, ставить ее на колеса и по крутому откосу, по щебню, по камням, едущим вниз на глиняной смазке, тащить ее наверх. Не одобрявший нас Андрий яростно действовал страховочным бревном. Этого человека возбуждала сама работа. Кроме того, ему всегда хотелось взять на себя Володину долю. Час или два, ссаживая ноги на скользких камнях, сбивая руки, торгуясь с Паулем, который в своем светлом пальто следил за нами с вершины отвальной горы, требуя у него помощи, мы вытаскивали вагонетку наверх, счищали с нее глину (с себя мы ее счистить уже не могли), ставили ее на рельсы и катили в подземелье. Понятно, что некоторое время мы сами остерегались упустить вагонетку вниз. Но в конце концов опять подходил такой момент, мы все чувствовали его приближение, потому что ведь перемены тяжелого – это были все наши возможности. Володя лихо подмигивал, и вагонетка летела. Глядя ей вслед, слушая, как она лениво перекатывется через гондолу, глухо грохочет разболтанным, измазанным глиной железом, мы испытывали мгновенное торжество. Может быть, мы бы опрокидывали ее реже, если бы в Володиной лихости не было безоглядности. Он загорался вдруг, вспыхивал и в эту минуту совершенно не думал о последствиях, как бы ни были они близки. Или смеялся:
– Все равно Андрей вытянет!
Я завидовал Володиной храбрости. Она всегда была при нем. Это было видно по его быстрой улыбке, по тому, как он, не приседая и не балансируя, спускался по крутому откосу отвальной породы, по тому, как он разговаривал с Паулем. Даже кожа у него была такой смуглой, какой она, как мне почему-то тогда казалось, должна быть у храброго человека. И никогда Володе не надо было ждать, пока у него наберется достаточно храбрости, чтобы что-то сделать. Он сам не знал за мгновение до этого, что она его заставит сделать. Поэтому рядом с ним всегда потягивало опасностью. Он мог за спиной Пауля оборвать электрический провод, ударить киркой по шлангу от компрессора. Володина смелость, заставлявшая волноваться Андрия, утомляла и меня. Мне казалось, что вовсе не обязательно рвать провод за спиной у Пауля. Я не мог так хорошо управлять мускулами своего лица, так мгновенно принимать удивленное и независимое выражение. Но рядом с Володей было и легко, потому что лицо его могло быть серьезным или веселым, но я никогда не видел на нем того ужасного, несправедливого гнева, с которым иногда усталые, раздраженные люди в лагере отстаивают свое место, свою койку или какое-нибудь другое свое право.
Конечно, я бы полностью подчинился Володе, если бы он захотел. Но он оставлял мне всю мою свободу. Должно быть, он хорошо видел эту мою пацанячью готовность и посмеивался, когда я спрашивал у него, как мне поступить:
– Твое дело. Я за тебя не отвечаю.
Я тяжело переживал его понимающую улыбку. Я ведь предлагал ему свою любовь и верность, а он от них отказывался. Он и об Андрии говорил:
– Никто его не заставляет. Он сам,– и улыбался той же улыбкой.
Мне бы оценить эту его улыбку – в лагере были люди, от которых приходилось отстаивать свою независимость. Но я обижался. И за Андрия обижался. О нем Володя не должен был говорить: «Это он сам».
Андрий принес ему заштопанные носки, а кто-то удивился:
– Он тебе должен, что ли?
Глухой Андрий не слышал. Лицо его выражало обычное унылое беспокойство, угодил ли он Володе, и я подумал, как было бы ужасно, если бы он догадался, о чем говорит Володя. Конечно, Володя не хотел, чтобы Андрий услышал, но улыбался он своей обычно смелой улыбкой, будто готов был то же самое прокричать громко, чтобы Андрий услышал и подтвердил. Тогда я почувствовал, что слова «твое дело», «ты сам» могут быть не только тяжелы, но жестоки и несправедливы.
…Раза два нам удавалось портить компрессор, иногда он останавливался сам, и тогда Пауль выгонял нас мостить дорогу к подземелью. Работа тяжелая, и была она неприятна тем, что ждала нас всегда. Стоял ли компрессор или случалась другая заминка, нас гнали мостить дорогу. Шла она круто вверх от входа в подземелье. Мостили ее грубо, высыпая щебень и камень на глинистую, раскисавшую под частыми осенними дождями поверхность торы. Щебень возили в одноколесной железной заводской тачке. Колесо у тачки маленькое, приспособленное к цеховому цементному или асфальтовому волу. По грубому щебню, по сырой глине оно, естественно, не катилось, тачку тащили волоком. Андрий брал ее за ручки, а я, Володя, Бронислав или кто-нибудь другой впрягались в специальные тяжи и выволакивали ее наверх. Пауль давал нам урок – насыпать щебня от «этого» до «этого». Он мог даже уйти – когда возвращался, было видно, сколько мы успели насыпать. Сыпали, конечно, впритруску, но сырая глина тотчас топила тонкий слой щебня, на поверхности он почти не держался. В одну из заминок, когда заглох компрессор, Пауль поставил к тачке Андрия, Володю, Бронислава и меня. Отмерил урок, пригрозил: «Смотрите!» – а сам куда-то ушел за помощью. Конец смены был близок, мы выволокли одну тачку и остановились, не высыпая из нее щебня,– кто-нибудь появится, и мы сразу ее опрокинем, будто продолжаем работу. Никто не показывался, Пауль как будто надолго ушел. Володя присел на тачку, пристроился рядом и я. И только Андрий что-то подравнивал лопатой, притаптывал, притрамбовывал – готовил колею для тачки.
– Все, Андрей,– крикнул ему Володя,– все! Отдыхай!
Андрий услышал, но продолжал возиться.
– Ничего, ничего,– сказал он Володе своим извиняющимся гнусавым голосом,– сиди.
Однако услышал Володю и Бронислав. Он стоял, держась за тяж, ждал, что нужно будет делать дальше. Теперь он вопросительно повернулся к Володе, и тот успокаивающе сказал:
– Все, Бронислав, все. Никс лаураре,– и засмеялся. Бронислав бросил тяж и пошел вниз.
– Эй, Бронислав! – крикнул Володя.
Но Бронислав пробормотал свою невнятицу и не обернулся. Он спустился ко входу в подземелье, подобрал там свою лопату и понес ее в сарайчик для инструмента, в котором хранились лопаты, кирки, отбойные молотки, свернутые в кольца резиновые шланги,– решил, что работа кончена. Это все осложняло. Вернется Пауль, сразу все поймет.
– Авось обойдется,– сказал Володя.
Пауль зашел с той стороны, откуда его не ждали. Увидел нас сидящими на тачке и бежал к нам, грозя рукояткой от короткой шахтерской лопаты. Я хорошо знал, сколько весит эта плотная, отполированная рабочими ладонями палка. Пауль бежал сверху, но лицо его было потным. В этот момент обычно мирный Андрий перехватил лопату, а Володя подтолкнул меня.
– Скажи, что Бронислав ушел, а мы без него не можем. Сумасшедший же, ничего ему не будет…
Он сообразил, когда казалось, уже не было никакого выхода, а главное, обрадовал меня доверием. Я эту радость успел ощутить, она отчаянным восторгом вспыхнула во мне. Такие дела Володя чаще всего брал на себя, а теперь я должен был выйти вперед, остановить Пауля, принять первый удар – значит, Володя поверил, что есть у меня для этого силы. Но и смущение охватило меня: Бронислава нельзя было называть, сумасшедший он или не сумасшедший…
Я шагнул вперед, а Пауль отшвырнул меня и несколько мгновений, тяжело дыша, смотрел на Андриеву лопату, на Володю, на меня, как будто пересчитывал нас. А потом бросился вниз. Он настиг Бронислава, когда тот выходил из сарайчика для инструментов. Мы услышали заячий какой-то вскрик. Глаза хотелось закрыть, такой это был удар. Бронислав и невнятицу свою бормотал тихо, и, если ему случалось говорить связные слова, он их произносил голосом тихим и благожелательным, а теперь и от боли вскрикивал тихо, будто боялся нарушить приличия. Визжал Пауль. Видно было, что он не остановится, что каждым ударом он стремится до чего-то добраться и визжит оттого, что это ему не удастся. Бронислав вскрикивал и поворачивался, намеревался бежать и останавливался, едва сделав несколько шагов. И тут Володя побежал, за ним Андрий и я. Это была не мысль, не чувство. Это было под ногтями, в позвоночнике, в ослепших глазах – убить! Я увидел, как Пауль вдруг отбросил палку и побежал. Расстояние между нами было довольно большое, а он закрывал голову руками, и крик его был слышен, когда он уже скрылся из наших глаз.
Мы подбежали к Брониславу, Володя попытался его ощупать, но тот отстранялся, и я впервые разобрал его невнятицу.
– Дай спокуй! – говорил он и что-то объяснял или оправдывался. Должно быть, он точно так же смотрел на Пауля своими голубыми добрыми глазами, в которых таял, никак не мог истаять мутноватый осадок непонимания и неузнавания. Шапку он Володе не давал снять, и Володя скомандовал:
– Штильгештан! Ауген рехтс!
Провел ладонью по его потным спутанным волосам и засмеялся.
– Цел!
Заботы, которые миновали, Володя забывал так быстро, как будто засыпал их. Проснется – и ничего не помнит. Вот-вот потребует. «Бронислав, музыку!» Только что он бежал впереди нас, я видел, как смело, не оскальзаясь, находили место на скользкой горе его худые жилистые ноги, а теперь посмеивался, словно не он подтолкнул всю эту историю.
– Надо было удержать Бронислава! – крикнул я ему.
Он удивился, потом потемнел.
– Я ему нянька? – и спросил меня: – Своя голова есть? – и еще что-то сказал о тех, кто путается под ногами, липнет, без кого было бы гораздо лучше.
Он подошел к подземелью, и Андрий, виновато оглянувшись на меня – мол, что я могу сделать, Володя зовет! – двинулся за ним. Я и минуты не выдержал, поплелся за ними. Лучше умереть, чем оставаться одному.
Володя и Андрий покатили пустую, медленно погромыхивающую железом вагонетку. Я пристроился сбоку. Руку положил на обросший сцементировавшейся массой загнутый борт и то наступал на шпалы, то обходил их.
– Эй, Бронислав! – позвал Володя.
Он думал о тех, у кого «своей головы» нет. И это, конечно, его, а не нас с Андрием испугался Пауль. Я тянулся рукой за вагонеткой, был рад, что меня не прогоняли (Володя мог бы сказать: «Четверо на пустую вагонетку – никто не поверит. Найди себе что-нибудь другое»), но ожидание опасности, которую вот-вот должен был привести за собой Пауль, Володина правота, соединенная с обычной его ловкостью, в которой, как я чувствовал, мне нет места, раскаяние и неумение все это выразить заставляли меня спорить:
– И с велосипедом ничего бы не было, если бы Андрий послушал.
– Не было б, не было б,– сказал Володя,– и ничего бы не было.
Неделю назад у фабричной проходной я увидел Володю, который гонял велосипед по слишком узкой для такой быстрой езды площадке. Андрий с плаксивым выражением лица пытался его остановить, а Володя, пугая его, направлял на него велосипед. Велосипед был рабочий, тусклый, запыленный. Обычно немцы оставляли свои машины перед проходной, а этот почему-то оказался здесь. Подходили на пересчет французы-военнопленные в пилотках, которые я раньше считал испанскими, в шинелях и плащах цвета мокрой глины в нашем подземелье.
Французы собирались группами, смотрели на Володю, говорили: «О!» – смеялись. Этих людей в нездешнего цвета мундирах я вначале считал вспомогательными войсками каких-то немецких союзников. Французскую речь я не слышал. Опыта, который и не знающему язык позволяет на слух определить, на каком языке говорят, у меня не было. Мундиры их были не новы, но как раз такую одожду и должны были носить вспомогательные войска. И запах их сигарет, в которых у них не было недостатка, был непривычен, как цвет их мундиров, как звук их речи, которую они самолюбиво не стремились сделать понятнее для немцев или для нас, как их манера курить, не вынимая сигарету изо рта, не сбивая пепел, не похожая на все, что я видел до сих пор. Огонек у губ, а не жжет. Бумага обуглилась, но не сгорела – огонь прошел по сердцевине сигареты. Привычка попыхивать, посапывать, покуривать, а не затягиваться жадно. В речи их, когда они обращались к немцам, не было слышно немецких слов. Даже поторапливая конвоира, чтобы он не держал их у проходной, а вел скорее в лагерь, они кричали что-то вроде: