355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Висвалд Лам » Кукла и комедиант » Текст книги (страница 12)
Кукла и комедиант
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:31

Текст книги "Кукла и комедиант"


Автор книги: Висвалд Лам


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

28

После ужина мы устроили «совещание по вопросам дорожного и мостового строительства». Бросать работу незавершенной было нельзя, я решил стать вместо Эрниса плотником. Подписал трудовой наряд: бригадир Осис. Вся бригада состояла из бригадира и молодого (а вообще-то, в средних летах) Зентелиса, которого дорожный мастер обещал дать мне в помощники.

Так мы вдвоем взялись шмыгать пилой и вгонять гвозди. Зентелис оказался хорошим и толковым подручным, деревенский парень, изуродованный на войне, с изорванным осколками лицом, отчего его левая щека порой нервно кривилась. Можно было подумать, что его вечно что-то раздражает, хотя он был сдержанный и очень даже уравновешенный человек. Мы понимали друг друга с полуслова, только в обед затевали долгие разговоры. Как-то жевали свою краюху, и вдруг Зентелис восторженно воскликнул:

– Красиво! Не красиво, скажешь?!

Чем он восхищается? Сиянием дня? Начинающей уже желтеть ржаной нивой у дороги? Ольхой, буйно зеленеющей в речной лощине? Нашей работой? Я согласно откликнулся:

– Вся жизнь красива!

– Ты знаешь, я часто об этом думаю. Как тебе, Улдис, кажется, человек радуется только тогда, когда ему что-то принадлежит?

– У меня никогда никакой собственности не было. Были права на наследство, но я ими не воспользовался.

– Хлеб для меня вырастет и на том поле, которое не мое, – продолжал Зентелис. – Вот потому-то я не в пример Придису, который другое гнет, согласен работать хоть в колхозе, хоть в совхозе, как их там зовут. Лишь бы чувствовать себя свободным и жить на своей земле со своими. А если иной раз подопрет, вспомню пору, когда я был далеко и не был свободен. И особенно приходит на память Волхов. Хочешь, расскажу?

– Да, – согласился я. Я знал, что сын старого Зентелиса был призван в легион, но сам он об этом предпочитал помалкивать.

Зентелис стал медленно-медленно рассказывать:

– Все вроде просто, я часто об этом думаю, очень часто, а словами не передашь, наружу выйдет, ан не такое, как внутри, там я все вижу день за днем, как оно было и чего никогда не забуду. Что там было? Были совсем серое, будто грязное, небо и сырые леса. В том месте, где латышская бригада стояла, болота не было, эти болота в легионерских песнях сочинили. Укрепления были наземные, врыться в землю нельзя было – высокие грунтовые воды не давали. Сначала я служил в тыловой части, укладывали лежневки. Машины так разъездили земляные дороги, что приходилось настил из деревьев делать, и в Латвии немцы так делали еще в первую мировую войну. Деревня, большая деревня, больше Яун-Елгавы, находилась на покатом холме. Жителей всех вывезли куда-то, часть домов заняли военные, а остальные стояли пустые. Нет, кой-какие гражданские были: рабочие и девки, о которых говорили, что они обслуживают немецких солдат днем и ночью. Мы настилали лежневку, возили бочки с бензином с узкоколейной станции на склад на краю деревни. Вместо сигарет иногда пробовали русскую махорку, варили картошку, оставленную в подвалах. Были там и соленые огурцы в бочках. Такие соленые, что во рту сводило. У некоторых жителей были гармошки, пели, играли. Они пекут такие необычные пироги с капустой, где-то доставали муку, была и коза, она давала жирное молоко. А веселья все равно не было, даже когда просверливали винную бочку и надирались до одури. На другой день небо казалось еще серее, солнце холоднее и жизнь мрачнее тучи. Снежная крупа под ногами и колесами – едем на станцию за бензином. Похмелье, охаем, катаем тяжелые бочки. Единственный, кто еще пел, это мой дружок Платон. Я его звал философом, я слышал, что в старину был умный человек с таким именем. У него были светлые кудрявые волосы и очки на носу, такой мелковатый малый, а ведь в легион в ту пору брали высоких. Как его не отправили в вермахт, никто не понимал, даже он сам. Одному я и радовался, что он с нами. Первые дни, казалось, не выдержу того Волхова… Сил не было от тоски, за каким я тут дьяволом: и деревня мне эта чужая, и я для нее чужой, не нужна она мне! А уж хуже всего, что и форма на тебе чужая! И немцы чужие, сдохни они десять раз! Один Платон мне скрашивал все, светлая голова, шутник этакий… Может, из него и верно другой Платон вырос бы, родной земле на славу. И последний его день меня совсем в тоску вогнал.

В дороге на нас навалились «ИЛы», груз-то целый остался, а одна пуля угодила Платону в спину. Небольшое красное пятнышко, а он уже и не дышит, пуля глубоко ушла. Ночью сколотили гроб, простой ящик из сырых досок.

Тоскливые были похороны: никто не плакал, все стоим и глаза тупые. Человек двадцать нас было. Поле перед нами, сотни могил, на некоторых крестах пробитые каски. Когда-то здесь огороды были, да и теперь, верно, огороды. Опустили мы тяжелый ящик в могилу. Немец, обершарфюрер, речь стал говорить, как и все немцы, будто в нем пружина, потом латышский капрал выкинул этак коряво руку по-гитлеровски, еще раз пересказал речь немца, потому еще и глупее вышло. «Пал за прекрасную Латвию». Жуть! За что пал? За дерьмо собачье пал… Что нам здесь надо, ради чего мы здесь? Чтобы жрать картошку, которую другие вырастили?

Так я могу ее честным трудом заработать. Небо было свинцовое, вот-вот придавит, а тут еще макет – железный крест над кладбищем, а на нем: «Unsere Ehre heiß Treue». Дерьмо собачье, говорю, а не честь и верность! Потом я многое повидал, и страшного и тяжелого, а все равно эти похороны занозой сидят в памяти. Глупо все… и тоска. В Латвии многие говорили: а вот теперь мы на своей земле, теперь есть за что воевать, и все равно Волхов у меня из памяти не шел. Потому я и согласен теперь жить по-всякому, как только можно жить. На хлеб я себе смогу заработать…

29

К мосту притащился Эрнис. Работать он не думал, осмотрел нашу работу, немного похвалил, немного побранил. «Умельца из себя строит», – чертыхнулся я про себя. Держался он благодетелем, хоть советом готов помочь неумехам, но вскорости выболтал истинную цель: недалеко отсюда косил сено для своей коровенки, заодно помог одному хозяину, понятно, не даром. Заработал, угостили прилично, одну бутылку даже с собой дали. Может, она предназначалась и для чего другого, а не для того, чтобы торжественно водрузить ее на бревно, но Эрнис был не из тех, кто долго может удержать в кармане спиртное. Ну и мы были не святые, скинулись на вторую бутылку, я сел на велосипед и сгонял к ближайшему «шинкарю».

Выпили. Захмелели. Эрнис бил меня по плечу и твердил, что я ему нравлюсь и той «мировой девке», инспекторше по животноводству, тоже нравлюсь. Я спросил, как она меня знает, как племенного бычка? И с чего он взял, что я ей нравлюсь? Эрнис сказал:

– Неинтересного парня девчонка даже и не замечает, а тут вокруг да около тебя. Приспичило ей знать, как тебя зовут. Я говорю – Улдис, нет, подавай ей и фамилие. Даже обиделась, когда я не стал говорить. А как твое фамилие-то?

Понятно, Эрнис только потому не сказал, что сам не знал. Для товарищей по работе я был Улдисом.

Болтать надоело, Эрнис загорланил песню, мы подхватили. Ни голоса, ни слуха ни у кого из нас не было, но что это за выпивка, когда не поют. Пели мы с душой. Исполнили обычный репертуар, потом Эрнис завел: «Лишь раз бывает в жизни молодость». Это правда, это мы знали, только вот слов не знали, один припев могли подхватывать. Эрнис уже был хорош (он кружку каждый раз пустую ставил, когда мы с Зентелисом и половину не успевали отпить), вполне созрел для сольной партии. Иногда наш солист срывался и сипел, но не сдавался и последний куплет отхватил во всю мочь: «Начинается молодость, как волшебная сказка…» Он прокашлялся, промочил глотку и закончил: «И, как сказка, кончается словом: «Вот и конец!»

Бутылки опустели, пришел конец и нашей маленькой пирушке. Наша с Зентелисом молодость еще не кончилась, а Эрнис держался так лихо, будто моложе нас обоих. Надо скинуться еще на бутылку, неужто так рано занавес опускать?! Мы на это не согласились, собрали инструмент, потому что о работе нечего было и думать. Ужас как недовольный, Эрнис собрался в дорогу, бросив на прощание:

– Приезжай, Улдис, к нам. Она каждый вечер теперь дома сидит, тебя ждет. Девица в ажуре!

Со стороны Эрниса это наверняка было трепотней «для поддержания разговора», но я-то знал, что он случайно ляпнул правду, знал, что она ждет.

– Да уж понятно, – усмехнулся я с тайной мыслью.

– Приезжай, как сядет солнце, постучи в мое оконце! – продекламировал Эрнис и неуклюже взгромоздился на свой заезженный дребезжащий «самокат».

Я знал, что окно Нормы выходит в яблоневый сад.

Мы отнесли инструмент, гвозди и мелкий материал в дровяник ближайшего дома, который был отведен нам для склада. На этом рабочий день закончился. Двигаясь домой, я взглянул на тропинку слева от большой дороги. Еще рано, да и глупо это – слушать нахальные советы Эрниса. Пьяная трепотня.

Дома уже отполдничали, а ужина еще только ждали. Лелле, как обычно, поставила на стол кружку молока, творог и вкусный ржаной хлеб. Но есть не хотелось, молоко я выпил, а хлеб только пощипал. Лелле посмотрела, но ничего не сказала – вчера, позавчера она удивлялась, сегодня уже нет. Коротко сказала, что Придис занят по службе, Мария, слышно было, с маленьким. В этом хозяйстве все уже скошено, в копнах и по большей части свезено под крышу, в рабочей силе нужды не было. Я мог быть свободен. Я сказал «спасибо» и поднялся в свою комнату…

30

Вошел Ояр.

– Ну, что вы сегодня успели сделать на мосту?

Я парировал:

– Лучше скажи, как там делишки насчет любвишки?

Он покраснел и смутился. Конечно, с моей стороны это было беспардонно – воспользоваться минутной слабостью ближнего. В тот вечер, когда мы с ним сидели на перилах объездного моста и когда надоело говорить о стройке, мы вдруг стали сентиментальными и разоткровенничались. Ведь мы же во всем были похожи, поэтому открывались друг другу. Он сказал достаточно много, чтобы я теперь мог подпустить ему шпильку. Он не сумел ответить тем же, для этого он был слишком порядочный человек, а стало быть, и беспомощный. Он только сказал:

– Осенью я уматываю отсюда. В Ригу.

– Учиться?

– Да. Ну и… главное-то здесь уже сделано, все остальное мелочь. Хотелось бы работы посерьезнее.

Подмывало спросить, уже не собирается ли он случайно заделаться начальником целого строительного управления. Но я сдержался, это было бы нечестно, потому что я-то знал, что именно Ояр думает. Он хотел сделать что-нибудь великое. К тому же он собирался бежать отсюда, он же не мог знать, что меня ждут, но зато знал, что его не ждут.

– Рига все-таки манит, – сказал он, – а я дитя города.

Я подумал, что лес в «Клигисах» мне милее городского камня и шума, но если сейчас не могу здесь, то в Риге, пожалуй, и вправду лучше, чем здесь. Праздник кончился, снова я видел жизнь, какой она есть. Я спросил:

– А где ты в Риге жил?

– На Артиллерийской улице. У парка Зиедоня.

– А я против площади, где были казармы конной полиции. Мы же с одной улицы, Ояр, мы же по соседству выросли!

Ну и что особенного? Но мы, как малые дети, обрадовались, закурили, стали засыпать друг друга вопросами, рассказами, возгласами. Наш разговор, начавшийся вяло, даже с нехорошей подковыркой, тлевший, как сырые дрова, вдруг затрещал.

Ояр:

– Ох, как мы в ту троицу лупцевались с ребятами с Латгальского предместья в парке! Скамейки попереворачивали, клумбы вытоптали. Одна тетка завопила: «Тьфу, хулиганье паршивое, чистые бандиты из таких повырастают!» Жуть что было. К Грунте, точно, к Грунте ходили покупать. Обе продавщицы были хорошие тетки, одна, правда, ворчливая, а другая душа человек. Да, да, и рожки, и «рундштюки», у них же своя пекарня была; мой дядя у Биркгана работал – была такая электромеханическая мастерская на Мариинской улице, недалеко от магазина Грунте, – он чинил эту «рундштюковую» машину. Жуть какая тяжелая, хоть и маленькая такая таратайка, работала она так: на чугунную плитку нальют тесто, ногой нажмут – бам! – и сразу не то двадцать, не то сорок штук вырубит и завернет… Не помню уж сколько. Да, кондитерскую Павасара помню, как же такое не помнить! Подвальчик недалеко от Таллинской улицы. Ломилась от пирожных, хорошие пирожные, это я знал, хоть мы и редко могли их покупать, больше в окно смотрели, как их укладывает в картонную коробку красивая продавщица. – Ояр засмеялся. – Все мы, наши ребята, в нее врезались, хоть никто и не проговаривался. «Пойдем поглядим, кто какое пирожное купил бы, если бы деньги были!» А сами больше на продавщицу пялились. Были бы деньги, каждый день бы там покупал, да вот не было их, в бедности росли. Когда еще отец был жив – он работал в чугунолитейной «Стелла» на Красильной улице, – тоже ничего хорошего не было, потому что он бутылочку любил. Я рано осиротел – отца по пьянке в трансмиссию затащило, так втянуло, что своим телом передачу заклинил, размололо, конечно, врачи зря старались. Старший брат уже работал, мать дворничихой была, тем на квартиру зарабатывала; жалованье было маленькое, но в деревню пастушить меня не посылала, не дам, говорит, своего ребенка заездить. Может, оно и не хорошо вовсе, что я все лето по улицам рыскал. После, когда подрос, сам вызвался в деревне подрабатывать, особенно в немецкое время. А в детстве об этом и не думал, шалопутничал, на пирожные и красивую продавщицу смотрел.

– Меня тоже не посылали пастушить, хотя отца тоже не было, – вставил я.

– В войну ты жил на Мариинской? Знаю, знаю…

– А еще на углу Мариинской и Матвеевской был такой фруктовый киоск, – сказал я, – там продавали мороженое, только не между двумя круглыми вафельками, а в таком вафельном конусе, шесть сантимов порция. Мы же оба с трудом сшибали эти сантимы… Да, странно, что не встречались, хотя наверняка встречались, только не познакомились. Рядом было кино «Аполло», иногда можно было пройти и нам, вот мы, огольцы, и шныряли. А за Матвеевской кино «Скала».

Ояр покачал головой.

– Никогда там не бывал… наверное, молод еще был, все же на два года моложе тебя. В моей округе был «Ориент», туда пускали всех огольцов. Когда начинался контроль, мы выскакивали в запасный выход. Но, видно, владельцу все равно было выгодно – и риск и «подмазка» кого надо. Редко когда я забредал дальше, в «Южный полюс» на Столбовой улице, там был настоящий полярный холод – зимой этот сарай не отапливали, и если уж холодало, уши можно было обморозить. Как-то раз завалился и в «Прогресс» на углу Мариинской и Парковой… Ну, понятно, летом тридцать девятого, когда шла «Трагедия половой жизни». Ребята со всей Риги мчались туда, и каждый, как выходил, плевался – «выкинул свои деньги на такую дрянь»… Очень уж названье было зазывное…

Он самозабвенно болтал и болтал, вспоминал имена кинозвезд и борцов, участвовавших в чемпионате в цирке Саламонского, свои и чужие проделки, любимые сорта конфет, школьных товарищей – он учился в «извозчичьей академии» на углу Кришьяна Барона и Таллинской, – похождения на Гризинькалне. В потоке его воспоминаний снова возникли «Белами, Белами», шлягер «Чужой мне была волшебная песня любви», красивые, бедно, но ярко одетые девушки на страницах иллюстрированных журналов и в витринах кинореклам, красавица с алыми губами, искусственной завивкой, с глубоким вырезом, обнажающим абрис груди, красавица, которая в белом халате продает вкусные пирожные за окном, над которым висит золотой крендель. Красавица оживляла серую улицу; мы были молодые ребята, наши души упали в переполненный звучанием, движением, соблазнами мир, точно куски сахара в дымящийся чай, мы жаждали впитать все, но сами растворились, растаяли. Жажда красоты заставила нас обоих тянуться к Норме – она красивая, стало быть, она идеал. Великое право молодости – знать без лицезрения, верить без сомнения, быть убежденным без понимания.

– Молодой и дурной был ты, парень! – покатывался Ояр, а я вдруг помрачнел. Я уже потерял веру в красоту жизни, и не по своей воле. Ояр все еще молодой, дурной, у него этой веры хватает, а я не верю, со мной что-то неладно. Молодость золотая, дивное диво в цвету – серая роса, серая туманная дымка, куда закатилось мое солнце? Ояр говорил, а я даже не замечал, слушаю я или нет. Он дымил папиросой, пускал дым, мотался по небольшой комнатушке, иногда размахивал руками. Я сидел… Видел тянущееся мимо кладбище, под каждым холмиком там зарыта непрожитая жизнь. Сотни тысяч нерасцветших юностей – возле красной черепичной кровли, приплющенных немецких «дорфов», под головешками русских деревень, среди белых березовых курземских рощ, в таежной тени. Кто скажет, в какой братской могиле зарыта моя молодость? Но какой смысл дознаваться, подумал я, все равно же я на колени не кинусь, не заскулю.

Ояр спохватился, выдернул черные карманные часы – отцовское наследство, как он говорил, и воскликнул:

– Ну и проболтали! Мне же сегодня вечером обязательно надо к комсоргу заскочить. Он обещал в перерыв между сенокосом и жатвой сколотить молодежную группу и бросить ее на прорыв – на мост. Своими силами не справимся.

– Время еще есть, – успокоил я свое начальство. – Рано, все равно никого дома не застанешь. Поедем вместе.

– Ты со мной? – удивился Ояр. Ему было неловко, он же слышал, что я «индуалист», только думает, будто я этого не знаю.

– По дороге… – Я сознаю, что Ояр мне нужен для маскировки. Если мы вместе уйдем, никто ничего не заподозрит…

31

Я побарабанил в стекло. Ее руки распахнули окно, яблоневая ветка с суровой шутливостью похлопала меня по плечу, когда я влезал в комнату. Так парни лазают к девкам, так они испокон века делали: в народных песнях, в приличных и неприличных рассказах. Она села на кровать, постель была не разобрана, она склонила голову, сложила руки на груди. Я устроился рядом, кровать была белая, углы темные, роса в яблоневом саду горькая.

– Я ждала тебя, Улдис, – сказала она.

– Потому я и приехал.

О чем мы могли говорить?

Норма постелила постель, руки у нее были красивые, узкие, пальцы длинные. Я боялся нечаянно назвать Талиса, оберштурмфюрера Осиса, наверняка и она боялась. Лучше всего молчать и не дразнить судьбу, кричать можно потом.

Появился лунный свет, постучал в оконное стекло. Белый поток, белая подушка, белые простыни, ее светлые волосы и мои руки. Идет тишина от прошлого к будущему, не в наших силах что-то остановить. Тишина идет по тропам вечности, скоро новое утро постучит в окно. Я люблю тебя, красивая кукла!

– Я не кукла, я человек. Я хочу быть красивой, я хочу быть любимой, этого хочет каждый в такую белую ночь.

Я знал только ее имя, и она не знала обо мне ничего больше. Ее дыхание скользило по моему лбу.

– Мне страшно. Я боюсь…

Мы были двумя световыми лучами, которые шли параллельно, но где-то в бесконечности времени и пространства пересеклись. И тут к нам привязался Талис.

Отойди от меня, сатана! Но Талис был не сатана – жестокий человек, скудоумный, с тупой напористостью. Силы преисподней можно отгонять, комплекс бесчеловечности куда опаснее – он не нападает, он выползает из глубин, обвивается и душит. Демоны, стучащиеся изнутри. Талис с автоматом немецкого образца. Почему он всякий раз с огнестрельным оружием?

– Не ори таким дурным голосом, – сказал Талис.

– Мне не нравится огнестрельное оружие.

– Ты же сам стрелял и убивал.

И он говорит сущую правду.

Для своих деяний человек всегда находит какое-то оправдание, в своих слабостях и преступлениях мы всегда норовим обвинить других. Старая, известная истина. Конечно, я рубил в ответ, но мясником никогда не был. Свежеватель людей! Ах, если бы Талис вдруг загорелся от ярости, но нет, он был и остался холоден, тупо самоуверен. Нужный труд, начальство приказывает, все происходит чисто автоматически, как на конвейере. Одна группа солдат (солдат?!) окружает деревню, очищает дом за домом, сгоняет в толпу. Аппарат работает примерно таким же образом, как колбасный цех при бойне: одни заготовляют материал, другие стучат ножами, стоят при машинах.

– Я стрелял, – сказал Талис, как о чем-то нестоящем. Хорошо оплачиваемая работа, главный колбасный мастер. – Девки были голые, но даже у самых охочих из нас от этого не было удовольствия. Понятно, такая работа. – Он говорил о своей «работе», как плотник, укладывающий настил на строящийся мост.

И еще раз: отойди от меня, сатана! Неужели в тебе нет ничего человеческого? Ты же уничтожал своих собратьев, будто у них не было права ходить под цветущими яблонями, гладить младенческие волосы, любить! Да ведь они были куда лучше, умнее, порядочнее тебя!

Талис:

– Это были неполноценные люди. Евреи.

И я вспомнил день, час, минуту… Был полдень, июльский полдень, было такое яркое солнце, было так светло, была зеленая листва лип. И я шел по липовой аллее. Улица была тихая и пустынная, навстречу мне шел одинокий человек. Почему-то он держался обочины, суховатый сутулый человек. Я заметил на его груди желтую звезду. Аллея была для него запретной. Он вскинул на меня глаза, мы переглянулись… Усталость, горький упрек, растерянность, покорность выражали эти глаза – человеческие глаза! – и какой-то вопрос, на который я не мог ответить, от которого мне стало стыдно. Я споткнулся, шаги его стихли за моей спиной. Я пошел дальше, я забыл… Нет, вру, не забыл я, но ухитрился воздвигнуть в себе какой-то барьер, отделивший его от меня. А это больше, чем забыть. Днем позже я снова видел их. Это были несколько женщин, они шли спокойно, сдержанно и смело смотрели в глаза тем, кому разрешалось разгуливать по аллее, кому не надо было носить желтую звезду… Этих «счастливчиков» хоть и звали «унтерменш», но с аллеи не сгоняли покамест. Я поспешил отдалиться от них, я снова постарался забыть. Как легко мы забываем и как дешево – за чечевичную похлебку – продаем и продаемся. А они отказались быть забытыми. С голубого, солнечного, чудеснейшего рижского неба сыпались, сыпались, сыпались желтые звезды… Они прилипали к ребенку, женщине, отказывавшейся приниженно склоняться, к молодости, заставляли отступать к обочине, к краю улицы, к краю вырытой ямы… Желтая звезда обожгла Талиса, как головня шакала. Он втянул голову в плечи, он вдруг утратил самоуверенность и принялся оправдываться, словно мальчишка:

– Ты читал «Протоколы сионских мудрецов»? Знаешь, какие они планы затевали против нас?

Ага! И у него нашлись слова. И ведь не из «По ту сторону добра и зла» Ницше, не из «Моей борьбы» Гитлера, не из «Мифа 20-го столетия» Розенберга. Нет, «Протоколы сионских мудрецов»! Я-то его считал полной орясиной, а он себе слова нашел. Я закричал:

– Ты не слова убивал, это были люди, пойми, люди!

Талис:

– Евреи – отбросы человечества, а их главари – ядовитые змеи. И славяне – тоже неполноценные люди…

Я вспотел от ужаса, я вспотел и почувствовал тошноту. Сыпались эти желтые звезды; и люди, люди смотрели на меня: растерянно, вопрошающе, непокорно, недоуменно, укоризненно. Как ты мог забыть и отвернуться? Как ты мог быть безразличным? И в будущем отвернешься и забудешь? Всегда будешь равнодушным, пока тебя не тронут? Всегда и везде забывать, молчать, отворачиваться…

Бежать, бежать от всего этого! Я ли кричал это про себя, или умоляюще шептала Норма?

Мы бежали от Талиса. Мы бежали от всех, идем по пустоте и тишине, и все же по-прежнему откуда-то падает мрачная тень.

– Норма, ты помнишь Приедкална?

– Я его не видала. О нем рассказывали страшные вещи. Не вспоминай…

– Во сне я столкнулся с Приедкалном… Это вовсе не казалось сном. Он передал мне свои слова; они были ужасны, эти слова, переданные мне, но я их забыл.

– Нашел о чем говорить! Мне страшно. – Норма начинает плакать.

– Потому и говорю, что мне самому страшно.

Она плачет.

Я спрашиваю:

– Скажи, ты меня любишь?

– Не знаю. Наверное, если ты здесь.

– Ты всех любила, с кем спала?

Она не отвечает…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю