355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вильгельм Вундт » Проблемы психологии народов » Текст книги (страница 4)
Проблемы психологии народов
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:54

Текст книги "Проблемы психологии народов"


Автор книги: Вильгельм Вундт


Жанр:

   

Психология


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Хотя в одном случае средством для выражения усиления понятия служит удлинение гласной, в другом – удвоение или повторение слова, однако обе эти формы выражения сродны между собою: припомним хотя бы распространенную? в особенности в романских языках, форму превосходной степени, полученную путем повторения слова, например, alto alto = очень высоко [ 14 ] 14
  Соответствует русскому «высоко-высоко» (прим. ред.).


[Закрыть]
, или относящиеся к ранним стадиям развития языка удвоения слов для повторяющихся, парных предметов или процессов. Можно, конечно, сказать, что отношение между словом и его значением в этом случае более наглядно. Однако приведенные выше звуковые метафоры для выражения различной величины предметов и расстояния их от нас во всяком случае не уступают в этом отношении словообразованиям типа «папа, мама». В обоих случаях то, что должно было бы остаться недостоверным для нашей степени развития, которую нельзя смешивать с пониманием первобытного человека, разъясняется благодаря несомненному отношению к ясным, более очевидным и для нас явлениям подобного же рода и на основании числа случаев. Мне кажется поэтому, что и в данном случае возможно допустить вероятность подобного объяснения, наряду с другими образованиями? по аналогии, без всякого возражения допускаемыми нами для объяснения известных звуковых изменений. Напротив, совершенно неприемлемым кажется мне аргумент Пауля: без достаточного историко-лингвистического исследования, которое во многих языках немыслимо, ничего нельзя решить о значении подобных форм. С этой точки зрения мы не могли бы признать звуковыми образами даже такие формы, как «belfern» (тявкать), «plappern» (болтать), «poltern» (стучать) и мн. др., так как историко-лингвистическое исследование приходит относительно них лишь к тем выводам, что к известному времени они уже имеются налицо, но о происхождении их обыкновенно ничего неизвестно. С вопросом о том, будет ли известное звуковое образование как-либо «ономатопоэтическим», историко-лингвистическому исследованию вообще нечего делать. Равным образом безразлично для решения этого вопроса, было ли известное слово ономатопоэтическим с самого начала или стало таковым лишь в процессе развития речи. Из истории мы в крайнем случае можем лишь почерпнуть, что в известных случаях слово по законам перехода звуков, которые, сами по себе взятые, независимы от звукоподражаний и звуковых метафор, сделалось как бы ономатопоэтическим. Но, во-первых, это может иметь место лишь в отдельном случае, а не аналогичным образом и в одних и тех же классах понятий большого числа языков, относящихся к различным лингвистическим семействам: при таком допущении мы неизбежно должны будем приписать случаю противоречащую всем правилам вероятности силу. В таком случае мы действительно с равным правом могли бы допустить, что слово «кукушка», как утверждали некогда Лазарь Гейгер и Макс Мюллер, не имеет ничего общего с звуками, издаваемыми кукушкою. Во-вторых, условия в этом случае во всяком отношении иные, даже противоположные тем, которые наблюдаются, например, при переходе гласных в немецком языке. Такой, например, переход гласных, как "b inde, b and, geb unden", "f inde, f and, gef unden" и т. п. распространяется на далеко лежащие друг от друга глагольные понятия, и помимо того, между понятиями времени и соответствующими им формами перехода гласных нигде нельзя найти другое аналогичное отношение звука и понятия. Следовательно, допускать в данном случае звуковую метафору нет оснований, тем более, что многочисленные звуковые ассоциации, благодаря которым явления языка могли в этом случае вылиться в однообразную форму, дают, по-видимому, вполне достаточные условия для образования форм перехода гласных. Тем не менее, принимая во внимание сложность условий, в которых, очевидно, совершается образование форм речи, нельзя, по моему мнению, в известных случаях, даже здесь отрицать без дальнейших рассуждений возможность совместного действия звуковых ассоциаций и ассоциаций по значению. Примером такого совместного влияния тех и других ассоциаций может, пожалуй, служить образовавшийся в нововерхненемецком наречии из ассимилированного из латинского языка глагола «plagen» – мучить, терзать, ("Plage= plaga", удар) учащательный глагол «placken» = в собственном смысле – наклеивать, в фигуральном – мучить, терзать. Но раз возникла такая учащательная форма, то, по аналогии, мы естественным образом должны были образовать форму «bücken» (нагибаться) от «biegen» (гнуть), форму «schmücken» (украшать) от «schmiegen» (гнуть) и т. д. Однако должна ли вообще образоваться в данном случае учащательная форма? И нельзя ли объяснить подражанием уже существующим образцам то обстоятельство, что такой по аналогии с другими учащательными глаголами образовавшийся переход звуков сделал слово и с фонетической стороны адекватным выражением оттенков понятия. Сделав это предположение, мы не будем уже отрицать также возможность и того, что такие учащательные формы первоначально образовались для тех понятий, для которых усиление звука являлось своего рода звуковой метафорой, и лишь впоследствии, при дальнейшем распространении этого явления, такое происхождение было вытеснено чистыми звуковыми ассоциациями. Конечно, такое объяснение весьма проблематично, так как дело идет о единичном феномене. Но при столь сложных явлениях, как в языке, мы никогда не должны забывать, что указание одного условия не исключает влияния других условий; поэтому хотя распространение известного явления языка через звуковые ассоциации и объясняет факт именно этого распространения, но нисколько не делает понятным происхождение самого явления. Мы наблюдаем здесь совершенно то же, что и в «Lois de l'imitation» [ 15 ] 15
  «Закон подражания» (фр. – Прим. ред.).


[Закрыть]
французских социологов: эти законы тоже должны объяснить всевозможные социальные явления, но к сожалению оставляют совершенно неизвестным, как произошло то, что должно распространяться через подражание.

Исходя из этой точки зрения, я могу добавить еще несколько слов в пользу звуковых метафор в еврейских формах спряжения, в предположении которых я схожусь, впрочем, с выдающимся современным знатоком еврейского языка Эд. Кёнигом. Известно, что в еврейском языке имеются характерные фонетические изменения в конечных согласных двухсложных глагольных корней, идущие параллельно с изменениями значения. Эти изменения могут послужить лучшим, чем ономатопоэтические новые образования в немецком языке, примером того явления языка, которое я выше назвал звуковой метафорой, потому что в них еще менее можно заподозрить действительное звукоподражание. Возьмем, например, такой ряд слов, как para(развязывать), parad(разделять), paras(рассеивать), parak(ломать), parar(расщеплять) и т. д.

Одна из этих форм, взятая в отдельности, могла бы, конечно, быть совершенно лишенною смысла. Но если рассматривать их в связи, то едва ли можно сомневаться в связи фонетических изменений и изменений смысла, тем более, что различные ряды, в которых фонетические изменения протекают аналогичным образом, поддерживают в этом случае друг друга. С той же точки зрения мы можем рассматривать и формы пиэль, пуаль, гифиль, гофаль [ 16 ] 16
  Piël, Pual, Hiphil, Hophal – формы спряжений в древнееврейском языке, соответствующие нашим залогам. (Примеч. перев.).


[Закрыть]
и т. д. еврейского глагола, не упуская однако из виду и компликацию с чисто звуковыми ассоциациями, при чем параллелизм фонетических изменений и изменений смысла с одной стороны и чисто звуковые ассоциации – с другой то перекрещиваются, то помогают друг другу. О звуке уформы пуаль, как страдательного залога, была речь уже выше: это то же углубление гласного звука, которое как выражение страдания распространено в значительном числе африканских наречий, в языках же и наречиях Судана тесно связано с аналогичными обозначениями качеств и свойств предмета. Дальнейшее доказательство в пользу содействия таких основанных на чувствованиях ассоциаций можно видеть в том, что на закономерном пути этих глагольных изменений иногда из форм, лишенных всякой связи между звуком и значением, образуются наклонения, ономатопоэтический характер которых тотчас же улавливается ухом. Так, напр., едва ли кто усмотрит звуковую метафору в таких формах, как garaтащить, zalalзвенеть. Напротив, едва ли можно отрицать наличность её в соответствующих пильпель-формах gargarворковать, zilzelзвонить. [ 17 ] 17
  Переводчик счел здесь необходимым исправить явно неверно напечатанный текст Вундта. Вместо "P alpelformen" в переводе поставлено "п ильпель" и вместо «garar» – «gargar». В оправдание сошлемся на знаменитую грамматику древнееврейского языка Гезениуса, §55. Переработавший после смерти Гезениуса (1842) его грамматику Рёдигер воспользовался той же монографией Потта об удвоении, что и Вундт, ссылающийся на нее. Поэтому примеры у них одни те же. По английскому изданию Гезениуса 1880 г. (Gesenius Hebrew Grammar translated from Roediger's edition by Davies, p. 141) соответствующее место читается таким образом: Pilpelis formed by doubling both of the essential stem-letters... This also is used of motion quickly repeated, which all languages are prone to express by repetition of the same sound,... to tincle, to gurgle" и мн. др. примеры. Сравн. Wundt, Völkerpsychologie, 12, 350, где напечатано Palpel, но gargar. (Примеч. перев.).


[Закрыть]

В виду этого необходимо, конечно, требовать, чтобы всякий исследователь происхождения и значения форм речи прежде всего принимал во внимание их историческое развитие. Однако история эволюции речи и, к сожалению, мало еще разработанная история эволюции значения слов, сами по себе взятые, недостаточны для объяснения таких явлений, в развитие которых непрестанно вторгаются отчасти физические, отчасти психические условия. Так как я настойчиво подчеркиваю эту точку зрения, то не думаю, чтобы сделанный мне однажды упрек в том, будто я стараюсь исключить историю из интерпретации языка, был справедлив. Историческое языковедение само все более и более чувствует потребность в психологическом объяснении и поэтому видит себя вынужденным обращать внимание на действующие еще и в современном языке силы новообразования и изменения; именно по этой причине, к счастью, исчезло, наконец, некогда облюбованное историками языка представление о таинственном, непостижимом для нас первобытном состоянии, послужившем исходным пунктом всякого исторического развития. Сам Герман Пауль в своих "Prinzipien der Sprachgeschichte" указал на то, насколько богатые данные можем мы извлечь из фактов живых языков; в этом его особая заслуга. Однако с этим плодотворным для дальнейшей работы указанием лишь отчасти согласуется его методологический основной принцип, согласно которому современный нам фазис развития языка нужно интерпретировать, исходя исключительно из истории. Этот принцип нуждается в дополнении через свое обращение: прошлое языка можно понять, лишь исходя из мотивов, определяющих также его настоящее. Но каким образом, не прибегая к психологии, возможно умозаключать обратно к этим, большей частью психическим, мотивам, это для меня непонятно.

Несколько односторонний историзм, – в свое время вполне принятый в языковедении, да и в настоящее время иногда применяемый там, где он не устарел еще благодаря хотя бы ценным работам германистов, нередко ведет, к сожалению, к дальнейшей односторонности: индогерманист принимает во внимание в своей области разве еще работу специалиста по семитическим языкам, и обратно. Другие области языковедения, в особенности языки так называемых первобытных народов, не считаются достойными внимания, потому что они будто бы "не имеют истории". Однако это утверждение не выдерживает критики. Конечно, опирающаяся на более или менее надежные свидетельства история у многих из этих народов, о языке которых идет здесь речь, охватывает собою лишь очень незначительный период прошлого. Но разве мы знаем историю индогерманцев того времени, к которому относится древнейшая история их языков? Наоборот, большая часть заключений наших относительно этого первобытного времени сделана, как известно, на основании анализа языка. История языка и история народа – далеко не одно и то же. Источники истории языка даны нам, независимо от всякой традиции в различии диалектов, в отношении известного языка к другим, наконец, отчасти в допускающих доказательство изменениях, которым язык подвергся в начальные стадии своего развития. Но в этом смысле слова мы располагаем историей языка не только культурных народов, так как ценные вклады в нее вносят также многочисленные языки первобытных народов благодаря многим сравнительным лингвистическим исследованиям, не уступающим уже существенно в строгости методологии аналогичным отраслям индогерманской филологии.

Я напомню лишь из опубликованных в последние годы работ труды К. Мейнгофао наречиях группы банту, Д. Вестерманао языке того-негров (Ewe-Sprache) и языке фульфульде [ 18 ] 18
  Племени Фула, пулло=коричневый, феллата, феллани в центральном и западном Судане. (Примеч. перев.).


[Закрыть]
, П. В. Шмидта о языках и наречиях Индонезии и Океании и мн. др. Языки первобытных народов, как ни уступают они во многих отношениях более богатым языкам культурных наций, в одномотношении во всяком случае представляются бесконечно более удобными для психологического исследования: во многих формах выражения понятий в них чаще замечается еще сродство между звуком и его значением, чем это бывает в языках культурных народов. Первобытные языки часто еще сохраняют на себе отпечаток той стадии развития языка, на которой непосредственно из интуиции возникающее стремление к словообразованию чаще проявляется в своей нетронутой, не искаженной традицией и культурой силе, как это до известной степени можно наблюдать даже в нашем народном языке в его отношении к литературному. Прежде всего в тех случаях, когда ставится вопрос о «происхождении языка», не следует поэтому, по моему мнению, игнорировать эти, – несмотря на долгий период развития, который и они имеют за собой, – все же во многих отношениях более первобытные и до известной степени более наивные формы речи.

III. Индивидуум и нация.

1. Индивидуализм в предании и в истории.

Существует естественная, всюду распространенная, характерная для наивного миропонимания склонность приписывать всякое ценное или важное, значительное изобретение – личности как творцу его. Так, уже первобытный миф создает образ «спасителя человечества», который принес огонь, изобрел оружие и орудия, ввел религиозные церемонии, культ. События, почему-либо глубже запечатлевшиеся в народной памяти, сага также связывает с именами отдельных героев. Еще у китайцев их былые властители считались творцами их древнейшей культуры, в замечательном слиянии образов мифического спасителя и сказочного героя. Один из этих властителей создал, по китайскому преданию, язык, другой изобрел письмо, третий ввел земледелие. В более поздние времена место этих былинных героев заступает избранный народ. Так, например, библейское сказание о творении мира и о временах патриархов столь же идет навстречу первобытной потребности в объяснении, сколько само, в свою очередь, служит главной опорой подобных представлений. В глазах современной науки, правда, эта роль израильского народа давно сыграна; но среди других древних народов Востока и до наших дней находятся преемники израильтян в притязаниях на звание первого культурного народа. Различие – не в пользу этих последующих народов – лишь в том, что ни один из них не мог столь неоспоримо, как народ Ветхого Завета, утверждать свое право на первенство. Кроме того, мнения о том, где зародилась культура, менялись, по большей части, сообразно с тем, куда направлялись исследования заинтересованных ученых или, в тех случаях, когда отдельный взгляд приобретал большое распространение, сообразно с той страной, на которую в данный момент было обращено внимание ученого мира. Таким образом, Индия, Египет, Вавилония последовательно считались колыбелью высших духовных приобретений человечества, отчасти же считаются и до сих пор. Конечно, эта смена воззрений имеет полное оправдание в результатах прогрессирующего изучения древности. Но склонность считать такую колыбель культуры исходным пунктом всякой религии, искусства и науки является в то же время, пожалуй, бессознательным возвращением к кругу библейских представлений о происхождении; но такое представление, продуманное до конца, неизбежно приводит к наименее приемлемой из всех теорий о происхождении культуры, к теории изобретения.

Удивительно, что такая точная, всюду на критическое исследование опирающаяся наука как филология, сходится в этом пункте с наивными представлениями о колыбели культуры человечества; укажем двамотива этого явления, чтобы сделать его понятным. Во-первых, по неизменному закону интеллектуальной деятельности, всякое сужение круга зрения влечет за собою концентрацию интереса, имеющую решающее значение для суждения о ценности предмета. Но в этой концентрации интереса встречаются начало и конец: наивное воззрение, переносящее индивидуальный опыт в историю человечества, с одной стороны, и изощренное до высшего совершенства специальное исследование. Видоизменяя известную пословицу: «из-за деревьев леса не видно» можно сказать о специалисте, что он, погруженный в рассматривание отдельного дерева, вообще не замечает, что он в лесу. Вторым же основанием к этому служит метод филологического исследования, несомненно воспитывающий в духе строгой концентрации на частностях. Эта важная, и для науки в высшей степени благотворная особенность филологического исследования имеет однако и обратную сторону, быть может присущую ему более, чем другим методам научной работы. Свою ближайшую задачу филологическое исследование усматривает в критическом анализе и истолковании продуктов духа, причем особенно старается опять-таки выделить частности во всем их своеобразии. Но такой метод работы неизбежно переносится на предмет и определяет его оценку. Это с точки зрения специальных задач исследования оправдываемое до известной степени сужение горизонта легко подменяется другим мотивом, которому уже трудно подыскать какое-либо оправдание: самим объектам, составляющим содержание исследования, приписывается согласное с рефлексией происхождение, которое возможно больше приближает их к деятельности исследующего филолога. И, подобно тому как эта деятельность предполагает напряжение индивидуальных духовных сил, точно так же склоняются, в конце концов, к признанию, что всякий продукт человеческого духа, как и где он нам ни встретился бы, приводит к индивидуальному творцу его и, в крайнем случае, к ограниченному числу индивидуумов. К этому присоединяется, так сказать, цеховой интеллектуализм филолога и, как естественное его дополнение, по большей части резко выраженный индивидуализм, который еще более вкореняется благодаря постоянным занятиям, посвященным духовным творениям действительно индивидуального происхождения. В одной статье о методологии Герман Пауль, например, следующим образом объясняет сущность филологической интерпретации: «мы понимаем известный текст, когда в нашей душе возникают как раз те ассоциации представлений, которые автор хотел вызвать в душе читателей» [ 19 ] 19
  Paul, Grundriss der germanischen Philologie, 12, S. 178.


[Закрыть]
. Это определение вполне приложимо к каким-нибудь дидактическим, учебным сочинениям. Всякий однако, кто сколько-нибудь может перенестись в душу поэта, согласится с тем, что лирический или даже эпический и драматический поэт в моменты своего вдохновенного творчества нисколько не заботится о намеренном воздействии на других. Но для филолога-интерпретатора интеллектуальная работа, путем которой он должен добиться понимания известного творения духа, незаметно переходит в соответствующую интеллектуальную работу самого творца. В основе такой бессознательной подмены несомненно лежит представление, что всякое произведение творчества и, следовательно, всякое словесное выражение является продуктом рефлексии о воздействии на слушателя или читателя. Что может служить иногда побочным мотивом, становится главным. А так как этот, на понимание действительно присутствующего или воображаемого слушателя направленный, побочный мотив является всегда продуктом индивидуальной рефлексии, то ясно, насколько тесно это рационалистическое понимание возникновения продуктов духа соприкасается с индивидуалистическим истолкованием, благодаря которому это крайнее изощрение научной рефлексии вновь отклоняется на путь наивных легенд о спасителях, героях и т. п., так как этот индивидуалистический метод исследования естественным образом переносится с литературных произведений также и на другие создания духа человеческого, на саги, мифы, обычаи и, наконец, на самый язык, служащий органом всех этих продуктов духовного творчества.

Таким образом, когда Пауль допускает, что виновником всякого новообразования, изменения в языке является индивидуум или ограниченное число индивидуумов, на общество же не обращает при этом никакого внимания,– он поступает совершенно в духе вышеприведенного определения филологической интерпретации. Он высказал такой взгляд уже в первом издании своих "Prinzipien der Sprachgeschichte", появившемся в 1880 г., и оставил неизмененным в вышедшем в 1909 г. четвертом издании. Судя по многочисленным заявлениям, взгляд этот пользуется сочувствием круга весьма почтенных языковедов.

Но неправильно трактовать этот вопрос, как это часто делается, конечно, в интересах именно филологического ограничения и сужения проблем, исключительно с точки зрения истории языка или даже литературы. Эти объекты филологии, как ни важны могут они быть сами по себе, никогда не стоят обособленно. Даже сага и миф, вследствие трудности отграничить их от форм литературного предания, лишь несовершенно дополняют то представление, которое составляется обыкновенно о возникновении продуктов духа на основании филологического исследования. Но то, что собственно нужно выдвинуть на первый план, когда речь идет именно о проблемах общества, – это сама общественная жизнь и её формы: право, государство и подготовляющие или дополняющие их общественные союзы. Это как раз тот пункт, в котором с исторической точки зрения интеллектуализм и индивидуализм современной филологии очевидно является возвратом к воззрениям рационалистического просвещения. Как и всякое другое регрессивное движение в истории культуры, этот филологический интеллектуализм и индивидуализм хотя и повторяют прошлое, однако на более высокой ступени интеллектуального развития. Эпоха Просвещения была во власти конструктивной метафизики, современный же филолог находится под гнетом принципа разделения труда. Таким образом, язык представляется ему суммою индивидуальных словообразований, миф – суммою повествований и былин неизвестных сказателей. Как эти продукты творчества духа относятся к другим общим созданиям, к обычаям, праву, государству этот вопрос мало заботит лингвиста и исследователя мифов по специальности. В виду указанных условий точка зрения философов Просвещения хотя и осталось по существу той же, однако несколько видоизменилась. По их учению, в начале всего существовал отдельно живущий естественный человек. Встретившись впервые со своими ближними, он изобрел язык. Для собственной безопасности он основал, по договору с другими людьми, руководимыми теми же потребностями, государство и правовой порядок, и для упрочения всех этих институтов установил, наконец, общий религиозный культ. Таковы идеи философии просвещения, в наиболее резкой форме высказанные крайним представителем эгоистического рационализма, Фомою Гоббсом. В несколько смягченной, благодаря примеси симпатических чувствований, форме они вновь встречаются, однако, у Руссо и его современников.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю