Текст книги "Милосердная дорога"
Автор книги: Вильгельм Зоргенфрей
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Вам, когда сдохнете, гнить, вонять,
В землю зарыться носом бы!
А Маяковский, он вызнал способы,
Как производство поднять:
Мясо и кости —
В склад Жиркости,
Волос – в машины
Госщетины,
Куртку и брюки —
Главнауке,
Пару ботинок
Ну – хоть в рынок,
Чтобы не нужен был гроб!
Польза от смерти чтоб!
В осколки рта, звенит об зымзу, споря
Со смертью, дождик, крещет гроб вода.
Что, не совсем понятно? Вам – полгоря,
А каково корректору? Беда!
Здесь положен Алексей Толстой,
Бывший граф, но человек простой,
Доказавший эту простоту
Тем, что брал сюжеты на лету.
Пусть протянул бессильно ноги я
И тень моя сошла в Аид —
Еще не раз библиология
Мне труд пытливый посвятит.
Зане я мир воспринял наново
И силу пробовал пера
Под псевдонимами Иванова,
Васильева et cetera.
Нам, рабочему классу,
Ныне смерть не страшна:
Страховые в страхкассу
Уплатил я сполна.
Вот одно разоренье:
Панихиды служить.
Надо это явленье
Безусловно изжить.
Поделили лавры полюбовно
И облюбовали уголок.
Зощенко лежит здесь, безусловно,
И Ив анов, мать честная, лег.
Все земное – трижды тленно. Кстати:
Скоро книга выйдет из печати:
«Наш некролог» или «Сам умри».
Два с полтиной. С пересылкой – три.
<1925>
Русская стихотворная эпитафия. СПб., 1998.
СидH. О. Лернеру
Он сидит, расставив уши, щелкая
По полу восторженным хвостом,
В душу мне зрачок глядится шелковый
В ободке лучисто-золотом.
Знаю, знаю: в этом костенеющем,
В этом гиблом мире есть
То, что будет зваться много дней еще
Опустевшим словом «честь».
Добрый Сид, смиренный пес, поведай нам,
Где пропали честь и чистота?
Вот они – во взоре этом преданном,
В щёлканье вот этого хвоста…
Но туда, где сброд двуногий сходится,
Вход тебе плакатом воспрещен.
За твоими братьями охотится
По утрам разбойничий фургон.
А моя религия высокая
Для тебя и для таких, как ты,
Обрела лишь мелкое, жестокое.
Скаредное «иже и скоты»…
За века бессильного глумления
Чахлых человеческих обид
Именем веков прошу прощения
У тебя, мой светозарный Сид.
А когда темно и неприкаянно
Кончатся земные дни мои,
Заступись за своего хозяина
Перед ликом строгого Судьи.
И о том, чего не скажут ржавые,
Тленом прегражденные уста,
Пусть твоя свидетельствует правая,
Внятная, как небо, немота.
28 августа 1925, Ольгино
«Простор». Алма-Ата. 1993, № 5 (публ. В. Э. Молодякова).
МЕМУАРНАЯ ПРОЗА
БЛОКНедели и только дни отделяют нас от 7 августа; память хранит подробности жизни и смерти поэта, а образ мировогоБлока, теряя, одну за другою, черты случайного и временного, стремительно удаляется, как бы на наших глазах, в вечность. Вот уже на рубежах ее, в сонме великих теней, благословенная тень усопшего, и в хоре имен, звучащих как вечность, готово зазвучать новой и сладостной музыкой новое имя – Блок.
«Он между нами жил»… Точнее, он прошел перед нами. Прошел медлительно, царственно-неторопливо, и каждому из нас заглянул в глаза и каждому дал срок заглянуть в свою душу и въяве созерцать образ воплощенного Богом гения. В этом мире, страшном, по его словам, и прекрасном, принял он, покорный необходимости, судьбу человеческую; жил и умер как человек. Но печать величия нездешнегои нечеловеческогоприсуща была каждому слову ушедшего, каждому звуку его голоса, каждому его взору. Только безнадежно-низкие, те, кого Бог, в гневе своем, отметил душевною слепотою, проходили мимо него, не волнуемые его образом. Немногие, которых он, по великому снисхождению своему и покорный укладу земной жизни, называл друзьями, любили его безотчетно и беспредельно и собственную жизнь свою осознавали в меру проникновения его творчеством. Другие – их было много – те, кого сводили с ним на короткий срок и вновь разводили пути повседневного труда, смутно, но непререкаемо ощущали его, как явление исключительное, не подчиненное обычным формам, и считались с его высотою, порой непосильною, но всегда убедительною. Третьи, наиболее многочисленные, знавшие Блока только по стихам его, постигали величие поэта по величию его творчества. Блок– поэт и Блок-человек сливались воедино. И если в дальнейшем кому-либо из них выпадало счастье видеть и слышать Блока, то разочарование, столь обычное при встречах с служителями искусства, не имело места: все прекрасное, все величавое, все таинственно-влекущее, что было в стихах Блока,
было и в нем самом. И – трагедия каждого подлинного творца на земле – было в нем самом неизмеримо больше, чем то неизмеримо большое, что дал он в своем творчестве.
Земная жизнь всякого человека задана ему как подвиг. Блок выполнил этот подвиг, как поэт. Оружием его было слово, и словом он расковывал чары мертвящих стихий, раздвигал над нами низкое небо, призывал и привлекал на нас благословение красоты. Долг поэта он выполнил честно, ни мгновение не поддавшись соблазну зовущих в жизнь голосов. Но ремесло поэта не наложило на него своей беспощадной печати. И если, по установившемуся преданию, представляют себе поэта рассеянным, слабовольным, небрежным, притязательным, колеблемым каждым дуновением ветра, то полную противоположность этим признанным приметам являл Блок – неизменно сосредоточенный, алмазно-твердый, точный во всем, от великого до малого, скромный и нетребовательный, наглухо замыкавший перед людьми свою напряженную страсть. Он владел стихиею поэтического творчества, как одною из обуревавших его стихий, и властно преграждал пути и выходы иным, волновавшим его голосам. В условиях своей жизни должен был он быть поэтом, и был им; нежность стала отличительным о нем воспоминанием. Но те, кому памятны его величавый облик, твердая и легкая поступь, черты лица, крупные и правильные правильностью древне-героических профилей, очерк рта, нежного и в то же время властного, прямая поперечная линия на лбу, как бы опаленном заревом гневной мысли, ясный, долгий и глубокий, в душу проникающий взгляд и, наконец, крупные, с длинными пальцами, несказанной красоты и выразительности руки – те знают, что в судьбе Блока подвиг поэта – только воля Пославшего его и что по той же воле мог он стать провозвестником новой религии, водителем народов по новым путям, пророком и трибуном, полководцем и царем.
Но он стал поэтом – величайшим поэтом современности. Как такового оценили его при жизни наиболее чуткие из современников и спешно дооценивают те, кто запоздали сделать это до его кончины. Правда, земная жизнь – жизнь, и подвиг
поэта – подвиг. Наблюдали мы: подходил к нему видавший виды журналист и брал его, случалось, за плечо и осведомлялся о его настроении; потягиваясь после скучного заседания, наклонялся к нему профессор и сообщал, что много слышал о его стихах и лишь за недосугом не соберется прочесть; одобряла его, случалось, за одно литературная дама и очень, с другой стороны, не одобряла за другое. Но вот – и журналист, и профессор, и литературная дама, встречаясь с долгим, глубоким и чистым взором, вяло договаривали сентенцию и потом, позабыв о теме, прислушивались к напряженно-волнующему, приглушенному голосу и уносили в душе воспоминание о таинственно существующей, побудительно-внятной красоте.
То, что подобает выдающемуся современнику при жизни, досталось в удел и Блоку. Внешность его зафиксировали фотографические объективы и зарисовали художники; фонограф записал голос поэта; сотни и тысячи людей запомнили неповторяемый облик. Стихи поэта изданы и перепечатаны в ряде изданий. Словно предчувствуя краткость данного гению срока, спешили в последние годы современники воздать ему должное при жизни и передать его образ потомству.
Но не признанием современников – тончайшего слоя образованного общества – определяется судьба гения в веках, и не техника современных изобразительных средств сообщает устойчивость его памяти в борьбе со стихиею смерти…
Смерть пришла в указанный срок и, словно предчувствуя непомерность предстоящей в веках задачи, торопливо принялась уничтожать все земное, что было в Блоке. Едва ли одна черта прекрасного облика спаслась от распада, и тот, кто впервые увидел Блока в гробу, тот никогда его не видел. Маска, снятая с усопшего, воспроизвела обостренные страданием черты, общие всякому мертвецу; фотографические снимки запечатлели непреложное торжество смерти. – Нежность и любовь украсила цветами смертное ложе и цветами засыпали могилу; острая боль утраты заговорила в строках воспоминаний. Но не растерялась и смерть: тут же, у гроба и на могиле, иссушила цветы и к общему хору взволнованных движений и голосов явственно присоединила свою скрипучую поступь и гнусавую свою речь.
На наших глазах длится борьба и продолжится после нас. Уже кладется начало музею имени Блока, образован комитет для увековечения его памяти. Многочисленные письма, портреты, рисунки, предметы домашнего обихода, воспоминания близких и современников пополнят память о нем; мрамор и бронза воссоздадут его живой облик. На этом пути, обычном пути земной славы, обеспечена, в меру прочности всего земного, длительная победа над смертью.
Но хочется думать, что иными, легчайшими, не пропыленными и исчерченными путями истории пройдет через века образ гения. Вспоминаются и остерегающе звучат стро <…>* [* Полиграфический дефект в номере журнала. Имеется в виду стихотворение «Друзьям») (1908). – В. К.].
То, чего боялся Блок при жизни, то исполнилось неминуемо: стал он «достояньем доцента» и немало «критиков праздных» упражняют на нем свое легкое искусство; и уже видится нам в тумане времен «поздний историк», и замышляет он, верный пророчеству, «внушительный труд».
Многообразны и разительны облики воинствующей смерти; станут они и на путях историко-литературного признания, и кто знает, к каким прибегнут отводам? Поблекнут снимки; рассыплется глина, замкнувшая черты мертвого лица; истлеют черновики рукописей, хранящих отпечаток почерка четкого и волнующе-убедительного; бронзу и мрамор источит бесстрастное время, сокрушат страсти человеческие. Останется доцент, и постоит за себя типографский станок? Но мы, вплотную наблюдающие умирание культуры, в том не уверены; знаем, что и доцент станет достоянием истории, а типографский станок, и ныне переобремененный чуждой для него работою, разлезется по пазам и, заржавевший, отодвинется в дальний угол истории.
От страшной картины умирающего в веках страшного мира, к нему, жившему среди нас, обращается взор. Не подвластен смерти высокий и чистый дух; не пройдет бесследно и не умалится в тысячелетиях огромная, любовью объятая любовь; живая легенда, наперекор торжествующей смерти, сохранит и вознесет величественный образ. Какими, нам неведомыми путями свершится торжество жизни? Девушка ли, которой, в осиянный радостью миг, улыбнулся он светло и нежно, сохранит в сердце эту улыбку и передаст ее, вместе с сердцем, памяти поколений? Ветер ли веков, веющий над садами и пустынями мировой истории, пронесет нерушимыми, сквозь свет и тьму, волшебные сочетания слов, и из сочетаний слов волшебно возникнет образ творца? Или странник, все потерявший и все позабывший, споет таким же, как он нищим странникам свою единственную песню – и это будет песня о юном, статном и сильном, на закате дальних времен светло воссиявшем и жертвенно сгоревшем?
Тогда иным светом, иной святостью озарится бессмертное имя. И если исполнятся и минут сроки, и новая жизнь зацветет на развалинах истлевшего мира, то проникновенная мудрость историков остановится перед непосильной задачей – восстановить в путях научного познания легендарный облик и – завидная даже для гения участь! самое существование его подвергнет сомнению.
Мы, для кого существование Блока – близкая и радостная в несомненности своей явь, взысканы судьбою бессмертно. Вечная память о нем претворится в память и о нас. Безымянные, будем мы дороги отдаленным временам и поколениям, как дороги нам те, кто созерцал Данте, кто беседовал с Овидием. А в пределах этой жизни, краткой и теперь стремительно уходящей, сохраним высокую уверенность: страшный мир неизменно прекрасен; жертва угодна; тайна земного воплощения поэта – залог и обетование вечно-пребывающего в мире чуда.
«Записки мечтателей». 1922, № 5.
Александр Александрович Блок
(По памяти за 15 лет, 1906–1921 гг.)
27 апреля этого года, во вторник, в редакции «Всемирной литературы», виделся я, как обычно, с А.А. Блоком и недолго с ним разговаривал; после того отвлекся другими разговорами и делами; но к концу дня, вернувшись домой, вспомнил опять Блока – хмурого в тот день, молчаливого, явно больного, и впервые за пятнадцать лет знакомства с А.А. подумал, что недостаточно его видеть и слышать – необходимо записывать впечатления виденного и слышанного. В тот же вечер я заполнил несколько страниц набросками воспоминаний о Блоке, наскоро и начерно, и приготовил тетрадь для дальнейших записей. Тетрадь эта осталась незаполненной. После 27 апреля увидел я Блока на столе, в комнате на Офицерской.
Раздумывая над неудачей своего замысла, я оправдываю себя и утешаюсь. Да, ценно для современников и для потомства каждое слово Блока, каждое его движение. Из этих слов и движений воссоздастся в веках – не живой облик гениального поэта, но хотя бы колеблемая отражениями жизни тень. Может быть, посчастливится сделать это, в сколько-нибудь полной мере, другим. Объяснение моей неудачи в той неизменной взволнованности, с которою я каждый раз, при разнообразных обстоятельствах, созерцал и слушал Блока. Сознанием его высоты был я проникнут с первой минуты, как его увидел, – и задолго до этой минуты. Но то необъяснимо волнующее и, при видимом спокойствии, страстное, что всегда было во взоре и в голосе А.А., нередко скрывало от меня формальный смысл его речей, всегда отрывочных и напряженных; волшебная прелесть его существа зачаровывала взор и внимание. Разговор с ним был – как разговор с тем, с тою, может быть, кого любишь: чрезмерно напряженная восприимчивость улавливала каждый звук, каждое движение, но порядок звуков и движений, смысл их терялись; оставалось слитное впечатление переживаемой радости. И как любящему благоговейно и нежно не придет в мысль, в итоге богатого впечатлениями дня, воспроизвести, в форме точных записей, речи и поступки любимого человека, так не в силах был сделать этого и я.
Может быть, и для Блока, при всем несходстве его, по ритму души, с Гёте, найдется свой Эккерман; цель моих заметок – поведать, поскольку я в силах, о тех высоких впечатлениях, которые, обрываясь и возобновляясь, заполнили пятнадцать лет моей жизни – период личного знакомства с А.А. Воспоминания мои будут, по необходимости, отрывочны и неполны. Ничего не утрачено; ничего не забыто; но все так глубоко и тяжко запало в тайники сознания, что труд воспроизведения радостно пережитого мучителен и кажется, мгновениями, безнадежным.
В 1902 году вышел сборник стихотворений студентов С.-Петербургского университета под редакцией приват-доцента Б. Никольского. В сборник, выгодно выделявшийся в ряду подобных изданий удачным подбором материала, вошли два стихотворения А. Блока – поэта, никому в то время не известного [1]1
«Чем больней душе мятежной» и «Видно, дни золотые прошли». (Примеч. В.А. Зоргенфрея. – В.К.)
[Закрыть]. В памяти моей эти стихотворения тогда же уместились прочно и навсегда, а неведомое имя «Блок» запомнилось и зазвучало волнующе. Стихи, подписанные этим именем и появлявшиеся в 1903 и 1904 годах в альманахах «Гриф», в «Новом пути» и в «Журнале для всех», входили в мое сознание воплощением томивших душу мою тайн; в созвездии поэтов благодатной эпохи начала XX столетия вспыхнуло новое светило – и зажглось своим особенным, небывалым и несравненным блеском. К тому времени, когда вышли «Стихи о Прекрасной Даме», у меня, наряду с страстным желанием увидеть, узнать автора книги, возникло и укрепилось чувство, которое я не могу назвать иначе как сомнением в подлинности его существования среди нас. Казалось, что человек, в его земном образе, не может быть создателем таких слов.
Много прошло времени, прежде чем увидел я Блока. Литературные мои знакомства были ограничены; потом, когда круг их расширился, Блок долгое время оставался за его пределами. Я не упускал случая узнать что-либо об Александре Александровиче; расспрашивал о нем всех, так или иначе к нему прикосновенных. Помню, В.С. Миролюбов, в то время редактор «Журнала для всех», исповедуя меня, по своей привычке, как начинающего автора, первый удовлетворил моей любознательности, сообщив мне, что А.А. «высок, широкоплеч, крепок здоровьем, женат и видимо счастлив». Вл. Пяст отзывался о Блоке в выражениях восторженных, но недостаточно определенных: преобладали эпитеты «прекрасный» и «божественный». Поэт А.А.Кондратьев, человек терпеливый, общительный и изысканно-любезный, рисовал более точные образы: помнится, он сравнивал очертания лица Блока с профилями на древних монетах, изображающих диадохов – преемников Александра Великого. С. Городецкий давал порывистые реплики, не будучи в силах сосредоточиться хотя бы на секунду, но именно он познакомил меня впоследствии с А.А.
Просматривая свой «архив» за 1905–1906 годы, я нахожу следы пережитых волнений. Дружеские приглашения поэтов неизменно сопровождаются упоминаниями о Блока – и упоминаниями неутешительными. «Хотя Блок у меня завтра не будет, зайдите ко мне»; «Блока не будет – он всецело поглощен экзаменами» и т. п. И, наконец, записка от Городецкого: «Будет Блок и еще несколько человек».
Поздней весною 1906 года, к вечеру светлого воскресного дня, приехал я в Лесной, на дачу к С. Городецкому (Новосильцовская ул., 5). Из собравшихся помню, кроме хозяев, А.М. Ремизова, К.А. Эрберга, П.П. Потемкина. Едва уселись за стол на балконе, как появился запоздавший несколько А.А. Первое впечатление – необычайной светлости и твердости – осталось навсегда и в течение долгого, немеркнущего весеннего петербургского дня пополнилось новыми, радостными впечатлениями. Таким, конечно, должен был быть А.А.; таким только и мог он быть…
Описывать чью бы то ни было наружность – трудная задача; описать наружность Блока – труд ответственный и, чувствую, для меня непосильный. Между тем с каждого из видевших Блока спросится. Портреты и фотографические снимки не удовлетворят потомков, как нас не удовлетворяют изображения Пушкина, – мы ищем живых свидетельств в записках современников, записках скудных и неопределенных, и до сих пор работою воображения пополняем недочеты изобразительных средств того времени.
В наружности всякого человека есть нечто текучее, непрестанно образуемое. Только безнадежно мертвые духом обладают установившейся, легко поддающейся определению внешностью. «Мертвые души» Гоголя – благодарный материал для художников даже недаровитых. Чем напряженнее и богаче духовная жизнь, тем больше в облике человека колебаний света и теней, тем неуловимее переходы от духа к материи, тем разнообразнее его видимые явления. И притом, по необычайно меткому выражению В.В. Розанова; человек бывает сам собою лишь в редкие минуты, когда он обретается «в фокусе» своего я.
Прошло более пятнадцати лет с того дня, как увидел я впервые Александра Александровича; образы живого Блока встают в моей памяти, надвигаясь друг на друга, затуманиваясь мгновениями и озаряясь потом волшебным светом. Черты внешнего величия пребывают неизменно; но тон, окраска, даже протяженность форм, соотношение линий – меняются в игре душевных сил.
В тот весенний день увидел я человека роста значительно выше среднего; я сказал бы: высокого роста, если бы не широкие плечи и не крепкая грудь атлета. Гордо, свободно и легко поднятая голова, стройный стан, легкая и твердая поступь. Лицо, озаренное из глубины светом бледно-зеленоватых, с оттенком северного неба, глаз. Волосы слегка вьющиеся, не длинные и не короткие, светло-орехового оттенка. Под ними – лоб широкий и смуглый, как бы опаленный заревом мысли, с поперечной линией, идущей посредине. Нос прямой, крупный, несколько удлиненный. Очертания рта твердые и нежные – ив уголках его едва заметные в то время складки. Взгляд спокойный и внимательный, остро и глубоко западающий в душу. В матовой окраске лица, как бы изваянного из воска, странное в гармоничности своей сочетание юношеской свежести с какой-то изначальною древностью. Такие глаза, такие лики, страстно-бесстрастные, – на древних иконах; такие профили, прямые и четкие, – на уцелевших медалях античной эпохи. В сочетании прекрасного лица со статною фигурой, облеченной в будничный наряд современности – темный пиджачный костюм с черным бантом под стоячим воротником, – что-то, говорящее о нерусском севере, может быть – о холодной и таинственной Скандинавии. Таковы, по внешнему облику, в представлении нашем, молодые пасторы Христиании или Стокгольма; таким, в дни подъема и твердости душевных сил, являлся окружающим Иёста Берлинг, вдохновенный артист, «обольститель северных дев и певец скандинавских сказаний».
Конечно, я не запомнил в точности разговоров того вечера. Беседа велась в буднично-шутливом тоне; темою служили по преимуществу события текущей литературно-художественной жизни. Сидя над тарелкой с холодным мясом, А.А. спокойно и внимательно прислушивался к перекрестным застольным разговорам и лишь изредка давал ответы на порывистые замечания Городецкого, толковавшего о сборнике «Факелы» и тут же, при помощи нескольких спичек, изображавшего эти факелы в натуре. Кажется, в эти дни А.А. покончил с государственными экзаменами и не без удовольствия сообщил, что продал свое студенческое пальто. Из высказанного им помню, что на чей-то вопрос – кого он более ценит как поэта, Бальмонта или Брюсова, А.А. ответил, не колеблясь, что – Бальмонта.
Встав из-за стола, пошли в парк и долго бродили в окрестностях Лесного, руководимые Городецким. Весеннее, несколько приподнятое настроение владело всеми. Городецкий проявлял его бегом и прыжками, умудряясь на ходу цитировать и пародировать множество стихов, своих и чужих; А.М. Ремизов подшучивал над Эрбергом, именуя его «человеком в очках» и утверждая, что он впервые видит деревья и траву и крайне всему этому удивляется; Блок мягко улыбался, храня обычную неторопливость движений и внимательно ко всему прислушиваясь. Встретив на дорожке преграду в виде невысокого барьера, Городецкий через него перепрыгнул и предложил то же сделать другим; кое-кто попытался, но Блок, помню, обошел барьер спокойно и неторопливо.
Вернувшись, уселись в круг и принялись за чтение стихов. Та пора – 1906 год – была порою расцвета поэтической школы, душой которой и тогда уже был Блок, а главою которой был признан много лет спустя. Каждый день дарил поэзию новыми радостями, и роскошество ее стало для нас явлением привычным. Но, даже избалованные обилием красоты, внимали мы в тот вечер с наново напряженным благоговением Блоку, прочитавшему три свои недавние, никому из нас не известные стихотворения: «Нет имени тебе, мой дальний», «Утихает светлый ветер» и «Незнакомка».
Я впервые слышал Блока; впервые к магии его слов присоединилась для меня прелесть голоса, глубокого, внятного, страстно-приглушенного. Тысячи людей слышали за последние годы, как говорит и читает Блок; они, конечно, не забудут. Но что останется другим, тем, кто от нас узнает имя Блока? Свистящая граммофонная пластинка, передающая произведенную в 1920 году запись голоса А.А., – прослушав которую он, по словам очевидцев, помолчал и сказал потом: «Тяжелое впечатление…»
Охарактеризовать чтение Блока так же трудно, как описать его наружность. Простота – отличительное свойство этого чтения. Простота – в полном отсутствии каких бы то ни было жестов, игры лица, повышений и понижений тона. И простота – как явственный, звуковой итог бесконечно сложной, бездонно глубокой жизни, тут же, в процессе чтения стихов, созидаемой и утверждающейся. Ни декламации, ни поэтичности, ни ударного пафоса отдельных слов и движений. Ничего условно-актерского, эстрадного. Каждое слово, каждый звук окрашены только изнутри, из глубины наново переживающей души. В тесном дружеском кругу, в случайном собрании поэтов, с эстрады концертного зала читал Блок одинаково, просто и внятно обращаясь к каждому из слушателей – и всех очаровывая.
Так было и в тот памятный день. Названные мною три стихотворения – и «Незнакомка» по преимуществу – были началом, сердцем новой эры его творчества; из них вышла «Нечаянная Радость». Помню, «Незнакомка», недавно написанная и прослушанная нами весенним вечером, в обстановке «загородных дач», после долгой прогулки по пыльным улицам Лесного, произвела на всех мучительно-тревожное и радостное впечатление, и Блок, по просьбе нашей, читал эти стихи вновь и вновь.
Вслед за тем читали другие; но из прослушанного ничего не запомнилось, да и слушать не хотелось. Настроение, приподнятое вначале, улеглось; разговоры повелись шепотом. А.А. с обычной готовностью записал кое-кому стихи в альбомы и с улыбкою подошел ко мне – благодарить за только что присланные стихи, ему посвященные. Стихи были слабые, и я чувствовал себя до крайности смущенным; не останавливаясь на них, А.А. перешел к прочитанным мною в тот вечер стихотворениям. Несколько слов его, как всегда неожиданных и внешне смутных, были для меня живым свидетельством его пристального внимания. Просто, – и я это ясно понял, – но в формах обычной литераторской общительности А.А. пригласил меня навестить его; тогда же мы условились о дне встречи, и А.А. сделал то, что часто делал и в дальнейшем и что каждый раз внушающе на меня действовало; вынул записную книжку небольшого размера и пометил в ней день и час предположенного свидания. Черта аккуратности – эта далеко не последняя черта в сложном характере Блока – впервые открылась мне.
В том году Блок переехал с квартиры в Гренадерских казармах на другую – кажется, Лахтинская, 3. Там побывал я у него впервые. Помню большую, слабо освещенную настольною электрическою лампой комнату. Множество книг на полках и по стенам, и за ширмой невидная кровать. На книжном шкафу, почти во мраке – фантастическая, с длинным клювом птица. Образ Спасителя в углу – тот, что и всегда, до конца дней, был с Блоком. Тишина, какое-то тонкое, неуловимое в простоте источников изящество. И у стола – хозяин, навсегда мне отныне милый. Прекрасное, бледное в полумраке лицо; широкий, мягкий отложной белый воротник и свободно сидящая суконная черная блуза – черта невинного эстетизма, сохраняемая исключительно в пределах домашней обстановки. Таким изображен он на известном фотографическом снимке того времени; таким я видел его не раз и в дальнейшем; но, насколько знаю, никогда не появлялся он в этом наряде вне дома. В кругу приятелей-поэтов, в театре, на улице был он одет, как все, в пиджачный костюм или в сюртук. И лишь иногда пышный черный бант вместо галстука заявлял о его принадлежности к художественному миру. В дальнейшем перестал он и дома носить черную блузу; потом отрекся, кажется, и от последней эстетической черты и вместо слабо надушенных неведомыми духами папирос стал курить папиросы обыкновенные.
Правда, внешнее изящество – в покрое платья, в подборе мелочей туалета – сохранил он на всю жизнь. Костюмы сидели на нем безукоризненно и шились, по-видимому, первоклассным портным. Перчатки, шляпа «от Вотье». Но, убежден, впечатление изящества усиливалось во много крат неизменной и непостижимой аккуратностью, присущей А.А. Ремесло поэта не наложило на него печати. Никогда – даже в последние трудные годы – ни пылинки на свежевыутюженном костюме, ни складки на пальто, вешаемом дома не иначе как на расправку. Ботинки во всякое время начищены; белье безукоризненной чистоты; лицо побрито, и невозможно его представить иным (иным оно предстало после болезни, в гробу).
В последние годы, покорный стилю эпохи и физической необходимости, одевался Блок иначе. Видели его в высоких сапогах, зимою в валенках, в белом свитере. Но и тут выделялся он над толпой подчинившихся обстоятельствам собратий. Обыкновенные сапоги казались на стройных и крепких ногах ботфортами; белая вязаная куртка рождала представление о снегах Скандинавии.
Возвращаюсь к вечеру на Лахтинской, к полумраку рабочей комнаты, где, в просторной черной блузе, Блок предстал мне стройным и прекрасным юношей итальянского Возрождения. Беседа велась на темы литературные по преимуществу, если можно назвать беседой обмен трепетных вопросов и замечаний с моей стороны и прерывистых, напряженно чувствуемых реплик А.А., идущих как бы из далекой глубины, не сразу находящих себе словесное выражение. Неожиданным, поначалу, показалось мне спокойное и вдумчивое отношение А.А. к лицам и явлениям поэтического мира, выходившим далеко за пределы родственных ему течений. Школа, которой духовным средоточием был он, не имела в нем слепого поборника – мыслью он обнимал все живое в мире творчества и суждения свои высказывал в форме необычайно мягкой, близкой к неуверенности. О себе самом, невзирая на наводящие мои вопросы, почти не говорил, но много и подробно расспрашивал обо мне и слушал мои стихи; не проявляя условной любезности хозяина или величавой снисходительности маэстро, ограничивался замечаниями относительно частностей или же просто и коротко, но чрезвычайно убежденно говорил, правдиво глядя в глаза: «нравится» или «вот это не нравится». Так, насколько я заметил, поступал он в отношении всех.
Когда я уходил, за стеною кабинета, в смежной квартире, раздалось негромкое пение; на мой вопрос – не тревожит ли его такое соседство, А.А., улыбаясь, ответил, что живут какие-то простые люди и чей-то голос поет по вечерам: «Десять любила, девять разлюбила, одного лишь забыть не могу» – и что это очень приятно. Еще одна черта блоковского гения открылась мне, прежде чем певец Прекрасной Дамы, Незнакомки и Мэри сказался по-новому в стихах о России.
После того виделся я с Блоком часто. С Петербургской стороны переехал он на Галерную улицу и несколько лет жил там; в доме № 41, кв. 4. От ряда посещений – всегда по вечерам – сохранилось у меня общее впечатление тихой и уютной торжественности. Квартира в три-четыре комнаты, обыкновенная средняя петербургская квартира «с окнами во двор». Ничего обстановочного, ничего тяжеловесно-изящного. Кабинет (и в то же время спальня А.А.) лишен обычных аксессуаров обстановки, в которой «живет и работает» видный писатель. Ни массивного письменного стола, ни пышных портьер, ни музейной обстановки. Две-три гравюры по стенам, и в шкапах и на полках книги в совершеннейшем порядке. На рабочем столе ничего лишнего. Столовая небольшая, почти тесная, без буфетных роскошеств. Мебель не поражает стильностью. И в атмосфере чистоты, легкости, свободы – он, Александр Блок, тот, кто вчера создал, может быть, непостижимые, таинственные строки и кто сегодня улыбается нежной улыбкой, пристально глядя вам в глаза, в чьих устах ваше примелькавшееся вам имя звучит по-новому, уверенно и значительно. Вечер проходит в беседе неторопливой и – какова бы ни была тема – радостно-волнующей. Отдельные слова, как бы добываемые, для большей убедительности, откуда-то из глубины, порою смутны, но неизменно точны и выразительны.