Текст книги "Начало конца комедии (повести и рассказы)"
Автор книги: Виктор Конецкий
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Любопытно мне было наблюдать, как ненависть и страх даже перед далекой тенью какой-то красоты сублимировались в желание расправиться с гитарой.
– Ха-ха-ха… – давилась Виктория, вырывая гитару из рук Юры, царапая скользкую гитарную шкуру, прижимая струны и задирая ноги на диван так, что гормоны ударили Юре в башку и вышвырнули из памяти осколки благородных воспоминаний, и желание отстраненной красоты, и ощущение открытого моря.
– Ха-ха-ха… А почему они мне инструмент не хотят отдать! Ха-ха-ха… А я тоже играть хочу… А я буду то петь, что все знают, а то они поют все военное да старомодное, что мы девушки и не хочим петь, ха-ха-ха…
И вместо того, чтобы дать ей по рукам или просто-напросто один раз нахмурить брови, Юра отпускал гитару и провалился в мутный омут – чуть не сказал «любовный», в мутный омут половой игры, в блеск и шорох серебряных колготок. И это – сразу с высот настроения, с высот углубленности в мелодию, с высот тихой полуулыбки грустных воспоминаний; от тающих в тумане скалистых гор Рыбачьего, от ветки рябины на рассвете, вздрагивающей за открытым окном молодости, от березового веселого говорка золотой рощи, от памяти погибших до срока, от грозного гула турбин «Гремящего», от братского объятия русского и британского дымков над мимолетно заштилевшим Баренцевым морем… Если бы хоть не было бы этих сверхглубоких перепадов, контрастов, взлетов и падений, если бы был один постоянный монотонный фон пошлости, то я мог бы амортизироваться к нему – ведь привыкаем же мы даже к грохоту трамвая под окнами или к дурному запаху – так счастливо нас устроил бог. Но когда пошлость не просто сосуществовала, а все время боролась с чем-то благородным и все время побеждала его – и опять, и опять, и опять побеждала, – то это было очень тяжело.
– И чего вы все думаете и думаете, ха-ха-ха? – захлебывалась Виктория и кидала в меня конфетой. – А почему вы не пьете, ха-ха-ха… Смотрите, какие мы уже пьяные? А сами кофе пьют, ха-ха-ха… Мариночка, тебе надо выйти? Пойдем на минуточку, ха-ха-ха…
И они уходили в гальюн – обязательно вдвоем, ибо так им казалось удобнее и приличнее. И в замкнутом мирке просторной каюты наступала пауза и тишина. И мы скрещивали взгляды на медлительно скользящей взад-вперед по дифферентометру полоске ртути или подкрашенного спирта. Дифферентометр – длинная, чуть изогнутая стеклянная трубка – на «Фоминске» почему-то закреплен в поперечной переборке каюты механика.
– Может, выгнать эту Маринку-то? – спрашивал стармех меня. Он чувствовал мою тошноту. Юра, вероятно, тоже чувствовал, но не давал этого понять, тянулся к гитаре, трогал струны, прятал лицо в глубоком наклоне, начинал петь – знал, что сразу покупает меня вместе с потрохами.
И наступало три минуты молчания.
Девушка с золотыми волосами – никогда я больше не встречал таких золотых и буйных волос, девушка с удивительной бесстыдностью – никогда я больше не встречал такого красивого бесстыдства, девушка каприза и надменности – никогда я с таким удовольствием не потакал ничьим капризам и надменностям, первая женщина, которая понесла в себе моего ребенка, моего единственного сына, скрестившего свою судьбу с вязальной спицей в самом начале пути (тогда аборты были запрещены), – вот эта девушка приходила на три минуты в каюту старшего механика теплохода «Фоминск» в центре Атлантического океана.
Обыкновенная, вероятно, была девица, но какое обаяние просыпающегося дня, какое бесстрашие перед богом и сатаной, пред ночью и ураганом, пред коммунальной квартирой и мамой, пред разлуками и смертью! Да, она так и написала мне на Север: «У тебя был сын. Мне не жалко, а тебе? Я выхожу замуж за Степу. В воскресенье вечером будем звонить тебе, постарайся добраться в Мурманск на переговорный пункт. Галя».
Ничто так не погружает в прошлое, как музыка, которую слушал когда-то вместе с первой девушкой, никакой Римский-Корсаков не встряхнет так, как какие-нибудь «Эх вы, ночи, матросские ночи – только море да небо вокруг…». Господи, прости нам низкую музыкальную культуру! Ведь ты никогда не спал в кубрике, где спят в два этажа еще двести шестнадцатилетних, и ты не маршировал в баню в три часа ночи сквозь спящий город. Господи, ты накормил ораву пятью хлебами, но смог бы ты разделить кусок хозяйственного мыла на роту при помощи одной суровой нитки? Господи, смог бы ты прикурить махорочную закрутку, наслюнявив ее конец и– замыкая через слюни трехфазовый переменный ток? Господи, хлеб и вино – тело и кровь твое, – но тебе ведь и в голову не могло прийти, что вместо хлеба можно питаться лепешками из кофейной гущи и вымоченной горчицы. Господи, я не знаю, сколько часов умирал ты на кресте под безжалостным солнцем в облаке зеленых мух, но если ты думаешь, что умирать от голода и вшей в промерзшем тряпье, валяясь рядом с трупом любимой тети, веселее, то, прости, но я не смогу согласиться с тобой. Господи, я не кощунствую! Раны от гвоздей гноились и воняли, и смрадно дышали рядом с тобой распятые разбойники, но знаешь ли ты, что такое, когда газы исходят у тебя изо рта, потому что столярный клей застрял в кишках? Господи, ты исцелял прокаженных, хотя и терпеть не мог демонстрировать свои чудодейственные возможности; но сердце твое не выдерживало зрелища чужих мучений и ты облегчал свое сердце, исцелив больных и наладив быт заблудших, но приходилось ли тебе видеть старуху, выкинутую на снег из теплушки, ибо она ходила под себя и от нее несло такой вонью и заразой, что сотня других бедолаг вышвырнула ее под насыпь..,
Простите уж моему поколению низкую музыкальную культуру и грамматические ошибки, все наши критики!
…Эх вы, ночи, матросские ночи – только море да небо вокруг…
Спасибо, что нам досталось хоть это! Ведь высшее чудо как раз в том и заключается, что мы способны чувствовать хоть в чем-то красоту, что мы способны тосковать о ней и оплакивать лебедя, потерявшего над океаном подругу.
Той зимой и под Новый год в Ленинграде стояла жидкая погода, лужи дрожали на набережных от гнилого ветра, на кустах в скверах начали набухать глупые, слепые почки; речки и каналы не становились, лед под гранитом чернел старческими зубами, грузовики брызгались рыжей жирненькой грязью, а в ленинградских квартирах в такую погоду еще холоднее, нежели в морозы, и надо было все время топить печки, а дров, ясное дело, было в обрез. И еще той зимой и у золотокудрой Гали в у меня дома поставили на капитальный ремонт, а жильцов выселили в маневренный фонд, и вся жизнь состояла из мучительных переездов, известковой грязи на лестницах, торговли с биндюжниками, хождения по жилконторам за справками и глубокого безденежья.
А в тот роковой день моего первого грехопадения еще и мамы наши пропали. Сперва у Галки мама пропала – уехала в Токсово, по забывчивости забрав с собой ключи от комнаты. И мы поехали к моей маме на Мойку. Из двора дворничихи выволакивали на фанерных листах грязный заблудший снег и сваливали его в Мойку, он тяжело плюхал и сразу тонул, только вялые круги вяло тащило течением в Неву. Мои клеша отяжелели, как брюхатые козы, шинель умудрилась промокнуть насквозь, кончики бескозырочных ленточек завернулись в трубочки и повисли мышиными хвостами. А Галя полна была фокстротной радости с легкой примесью танговой печати. Она остановилась на горбатом мостике через Мойку и смотрела на толстых дворничих, которые валили в реку заблудший во дворах снег. Ей нравилось глядеть на плюханье снега в черную воду – в конце концов это было очередное замыкание всего сущего на круги своя. А я, скорее всего, глядел на какую-нибудь цепь, висящую из гранитных камней набережной, и думал о том, что летом на этой цепи сидела чья-нибудь красивая лодка и как вообще хорошо летом, когда летает тополиный пух и его так много, что хочется связать из тополиного пуха свитер} пух липнет на лужи, мальчишки пускают в лужах кораблики, кораблики облипают пухом, плывут трудно и садятся на пуховые мели. Вот о какой-нибудь такой чепухе я думал, когда мы переходили Мойку по горбатому, старинному, хлипкому мостику и Галя смеялась над толстыми от ватников дворничихами, которые сбрасывали с фанерных волокуш снег в городскую ненастоящую реку…
…Его мамы дома тоже не оказалось. И печка была нетоплена. Они затопили печку. Дрова были подсушены и разгорелись быстро. Поленья сразу начали стрелять. Они смотрели, конечно, на огонь. И она, конечно, боялась, что искра выстрелит ей на чулки, а он закрыл ей колени каким-нибудь старым пледом. И они гадали, куда им пойти встречать Новый год, но все не могли решить, потому что знать не знали, чего они хотят от Нового года и его встречи.
У них были коммерческие мандарины, маленькие, крепкие, холодные – те самые, которые так весело обвязывать ниткой и вешать на ершистые елочные ветки. И они ели эти праздничные мандарины до срока, а из печки светил рыжий теплый огонь. Они, конечно, несколько раз поцеловались, но он и духом не думал, что до грехопадения остаются считанные минуты. Зато она вела им точный счет. Она села возле него на корточки и обсыпала шикарным золотом волос его суконные колени, а от мокрого сукна клешей сквозь золото ее волос поднимался портновский парок. Он знал, что ей неудобно так сидеть и что по полу дует, и потому осторожно освободился, встал, чтобы открыть открытое поддувало. А она кидала в печку кожуру мандаринов. Кожура была сочная, гореть не хотела, но все-таки чернела с краев и жар углей просвечивал ее насквозь, кожура светилась китайскими фонариками…
Он прекрасно помнил весь этот вечер, но он совершенно не запомнил, как случилось все дальнейшее, а когда через месяц он узнал, что она беременна, то впал в ту панику, которая, говорят, охватила Пентагон, когда царская Болгария объявила войну Соединенным Штатам Америки. Ужасность пентагоновской паники заключалась в том, что ни один из американских генералов не знал, что такое Болгария, где она и что она вообще такое. И потому Пентагон, говорят, впал в совершенно отчаянную, безрассудную панику – он знать не знал, чем и откуда обороняться. В такую панику впал и мой герой, хотя лейтенантские звездочки горделиво засверкали на его плечах, а вместо хвостов ленточек за спиной во лбу его угнездилась флотская капуста. На перроне возле «Полярной стрелы» он вверил золотоволосую подругу товарищу-однокашнику – бывалый товарищ обещал провернуть аборт. И провернул. И через полгода женился на золотоволосой, и еще через год она родила ему сына – и все это с искреннего и счастливого благословения моего героя… А жизнь несла их в разные стороны – все дальше и дальше в разные стороны, и все они легко и даже весело забыли об истоках этой обыкновенной истории. И наш герой давно стал для золотоволосой подруги юности более чужим, нежели какой-нибудь шерп с Гималаев, а она стала ему такой чужой, как любая из дочерей Гогена на Таити. Но вот что интересно: знает об этой обыкновенной истории ее нынешний супруг – Юрий Иванович Ямкин? Мне кажется – нет. А иногда – да. Но какое псе это имеет значение сегодня, когда она уже бабушка, а вокруг ночной океан и темнота и дальняя-дальняя дорога?
– Анекдот, анекдот вспомнила! – кричит Виктория и пальцами обеих рук пианирует по воздуху над столом так, чтобы все обратили внимание на легкость и изящество ее движений, ибо она пианирует «пальчиками»; она почитает свои накрашенные когти именно легкими, как сон, пальчиками.
Еще она любит касаться своей груди и поглаживать ее как бы случайно, инстинктивно, неосознанно оберегая нежность и ценность молочных желез от грубостей и пошлостей мира. Еще она любит прижимать обеими ручками волосы, чтобы смирить их невероятную легкость, их неудержимый эфирный полет. Еще она часто прикладывает пальчики к губам и щекам, чтобы целомудренно скрыть их роковую соблазнительность.
И вот она пианирует пальчиками над столом и, «Ха-ха-ха, у Бальзака спрашивают: „Вы все из головы пишете?“ А он, ха-ха-ха: „Да, из головы – я из ноги еще не могу!“ И еще, и еще, слушайте! Сидит этот Бальзак грустный такой, ха-ха-ха, у него спрашивают, а чего вы такой грустный, а он: „Потому, что умер отец Горио!..“ А вы мне больше не наливайте, мы с Мариночкой больше не хочим вина, оно уже кислое, его еще в Касабланке брали, мы шампанского хочим, да, Мариночка?..» – и все это девочкиным голоском, и каждый раз, когда она приподнимается с дивана, то опускаясь обратно, она подкидывает сзади юбку, чтобы не мять, и садится на диван голыми трусами, а так как я сижу рядом, то она уж старается изо всех сил, чтобы я цвет ее трусов разглядел как следует. Она сегодня здесь королева бала, она самый близкий капитану человек, капитан взбалтывает шампанское в ее стакане проволочкой от пробки, потому что она не любит и не хочет «с газами» – от них сразу голова кружится, и капитан отодвигает от нее подальше тарелку с семгой, потому что Виктории не нравится запах рыбьего жира – Юра уже основательно изучил вкусы своей возлюбленной. И я – второй человек на судне, даю ей прикуривать «Уинстон» с легкой и шаловливой улыбкой, – о, я давно научился лицедействовать в таких ситуациях – ведь все это для благородных целей, ради мирного сосуществования, ради хорошего психологического климата в экипаже – это все кодекс морского поведения, который скрыт от глаз романтических психологов. Послушали бы они, как дублер капитана осуждает вместе с «девушками» отвратительные новшества, внедряемые на пассажирских лайнерах. Там запретили коридорным и другой обслуге брать чаевые у иностранных туристов…
Про повод вечеринки – внука моего давным-давно погибшего товарища и моей первой в жизни женщины тут начисто забыли – так мне начинает казаться. Но я ошибаюсь. Когда дамы в очередной раз покидают бал, вдруг оказывается, что Юра трезв как ЭВМ. (Я вообще ни разу не видел его тяжело хмельным ни на берегу, ни на судне. И он и стармех умеют пить, знают норму и не забывают закусывать.) Юра поднимает рюмку в трехминутной тишине и смотрит мне в глаза трезвым и спокойным взглядом: «Ну, за того и другого Степанов! Пускай новый будет счастливей нас!» Мы с механиком поднимаем рюмки, но немного теряемся, При тосте за погибших на флоте не чокаются. Тост объединяет и живых и мертвых. Как быть с новорожденным Степкой? Юра оценивает обстановку и выходит из положения по стопам Колумбов и Соломонов: «Стало быть, споловинем, ребятки!»
Сперва мы выпиваем по глотку за погибшего деда, потом чокаемся и пьем за внука. И Юра берет гитару. Они с механиком поют на два голоса. Они поют хорошо, они прекрасно спелись, они близки друг другу без показухи, их связывает сто тысяч общих миль за кормой.
Отговорила роща золотая Березовым веселым языком…
После бала я лезу в ванну. В приятном состоянии невесомости качаюсь вместе с теплой водой, мочалкой и уткой-поплавком французского шампуня. Нет лучше игрушки для стареющего мужчины, нежели полупустой пузырек шампуня в ванной. Незаметный поворот обратно к детству. Когда вы топите шампунную уточку и потом с любопытством ждете ее стремительного и неуклонного всплытия из мутной воды, знайте – это свисток с того света.
Я забавляюсь с уточкой и думаю о том, что чем дольше человек работает на море, тем больше у него запас терпимости к соплавателям. И если говорить совсем честно, то я начинаю находить даже в Виктории некоторые смягчающие ее пошлость черточки. Она, например, совсем не жадная. А это редкая черта у современных моряков. И ее сетования на новую политику с чаевыми главным образом тем вызваны, что посудомойки и другая обслуга, которая раньше тоже получала долю от общих чаевых (хотя и не имела возможности входить в контакт с туристами), теперь осталась на бобах. Еще я вспоминаю, что однажды Виктория вдруг сказала с довольно натуральной грустью, что завидует мужчинам, так как они умеют дружить, а у женщин дружбы нет – одни подкусы при улыбочках. Действительно, Виктория с Мариной изображают подружек, но это не мешает Марине при случае намекнуть, что Виктория приворожила Юрия Ивановича, подмешав ему в пищу кое-каких снадобий, связанных с лунным месяцем и языческими культами предков.
А может, действительно, приворожила? – думаю я, забавляясь с уточкой. – Чем еще можно все это объяснить?
12 ноября, Гамильтон – Бишоп Рок, Северная Атлантика.
Радиограмма: с приходом в родной порт инспекторский смотр московской комиссией. Начальство просит тщательно подготовиться. Пароходство существует всего второй год – министерство не спускает с нашего начальства глаз.
В шестнадцать тридцать сыграли «Человек за бортом», потом легли в дрейф и сыграли пробоину у четвертого номера, заводили пластырь.
Ветер четыре, волна три.
Насмешил боцман. Гри-Гри за жизнь завел миллион учебных пластырей. И вдруг забыл, с какой стороны брать на тали подкильные концы.
У матросов раздражение на тревогу, общая вялость, отсутствие какого бы то ни было желания к лихости, даже при «Человек за бортом!». Современному молодому человеку «неудобно» совершать торопливо-быстрые движения, например, бежать к шлюпке под взглядами начальства: «Еще подумают, что я „специально“ стараюсь, а я плевать на всю эту игру хотел!» Он может быть лихим и смелым, а я плевать на всю эту игру хотел! Он может быть лихим и смелым, но это его смущает!.. – так мне кажется.
Комментарий боцмана: «Если так шевелиться будете,– черви в задах заведутся!»
Слишком много бессмысленной ругани. Особенно при подъеме вельбота. Образчики: держи фалиня втугую, чулок мамин! Не давай раскачивать, в лоб тебе дышло! Выводи прямо под тали, чего шарики катаешь! Пускай волна пройдет на хрен! Совсем охренели: какая волна?
Как говорит Утесов: не знаю, какой одессит и откуда завез в Одессу эту одесскую музыку…
Вокруг был океан, впереди дальняя дорога. И позади дальняя дорога. Ребятам уже очень хочется домой. И о доме они думают. Думают о том, как начнет холодеть ночами, как в ватервейсах будет прихватывать ледком балтийскую водичку и как Гри-Гри добровольно выдаст им сапоги и ватники. Тоску и ностальгию можно припрятать по-разному – под внешней супербодростью, утрированной шутливостью, под фривольными шуточками, под бессмысленно грубой и грязной руганью. И, как ни странно, такая форма действует на содержание, как-то просветляет тоску длинной дороги, ослабляет яд психологической несовместимости, черт ее подери, через все триумфальные ворота с присвистом…
Обнаружил в судовой библиотеке пятый том Мериме и обалдел. Какой точный, обширный, тонкий, изящный ум! Какая статья о Пушкине! Ничего подобного у нерусских о нашей литературе не читал. Какая собранность, отчетливость мысли при полнокровном эстетическом восприятии.
А в томике еще статья о Стендале, путешествие по Корсике, набросок биографии Сервантеса… Даже не хочется сразу читать все.
Сдержанное джентльменством желание Мериме поспорить с Пушкиным о повадках цыган – он-то цыганами тоже занимался, Кармен родил! – какая прелесть и радость читать! Аи да Франция! Ведь Александр Сергеевич единственный раз опростоволосился и, прямо скажем, сел в веселую лужу, когда клюнул на «Песни западных славян».
Показал статью Шалапину и сказал нечто о том, что Пушкин будет еще века и века спасать нас от одиночества и рационализма.
– Вы сами-то замечаете, что всегда употребляете слово «рационализм» с уничижительно-ироническим оттенком? – спросил Шалапин. – Зачем это спасать нас от рационализма? Время требует от нас сейчас как раз рационализма в каждом шаге! А вы только и делаете, что шпильки в него пускаете!
Мы разговаривали, играя в шахматы. И я быстро получил огромное преимущество. Если бы я был на месте противника, то сдался бы немедленно, ибо рассчитывать на спасение в такой позиции значило бы рассчитывать на специальную или невольную ошибку партнера. Шалапин не сдался. В таких случаях мне делается стыдно реализовывать преимущество, мне стыдно обдумывать ходы, как стыдно топтать упавшего. И я хожу как попало. И получаю даже какое-то облегчение, когда противник выигрывает. Но если я вижу у победившего торжество: вот, мол, он малыми силами победил! – то человеческая суть его делается мне ясной.
Еще о игре. В любой игре хочется проверить Удачу, свою степень Везения, проверить Судьбу. Что значит «проверить Судьбу»? А это выяснить – благородно это существо или нет. Но если хорошо знаешь теорию той или иной игры, то влияние случайностей, вероятностей значительно обуздывается знанием приемов. То есть ты уже не Судьбу проясняешь, не степень ее симпатии или антипатии к тебе, а экзаменуешь свои знания и умения. Любой экзамен тоже, конечно, интересен, но совсем иным качеством. Себя экзаменовать – или Судьбу экзаменовать! Чтобы как следует проверить отношение ко мне Судьбы, чтобы возможно беспристрастнее выяснить ее благородство или сволочизм, я не только позволяю себе плевать на проверенные приемы, но еще люблю играть с тем, кто эти приемы отлично знает и проводит в игру точно и бескомпромиссно. Вот тут уж расположение или нерасположение Судьбы ко мне прочитывается с полной объективностью, вот тут уж в случае победы я испытываю торжество и радость, которые глубинно укрепляют любовь к жизни.
Юра Ямкин, получив подавляющее преимущество, не сокращает времени на обдумывание своих ходов и доводит дело до победы без всяких сантиментов. Он просто не знает такого слова. Но невозможно даже представить его торжествующим после победы над стеснительно-деликатным игроком.
Шалапин торжествовал весь вечер…
Ну что поделать, если в нем легко обнаруживаются все, буквально все – и внешние и внутренние черты, которыми благородные художники награждают низких, неблагородных героев: близко посаженные глаза, постоянно холодно-влажные руки, вместо улыбки – растягивание морщинистых губ в косую полоску, ресницы белесые, веки быстро краснеют и т.д. и т.п.
Но между живым Петром Васильевичем и его литературными братьями есть замечательная разница. Ему нравится смахивать на змею. И надо признаться, это по-своему элегантная змея. И взгляд его студенистых глаз вызывает робость даже у неробких, ибо красноватые веки с белесыми ресницами вообще не мигают. Влажно-холодные руки вполне устраивают Шалапина он знает выгоду отчуждения, отчужденность – сознательная линия его поведения. При общении с Шалапиным из людей начисто выдувает юмор. Правда жизни Шалапина не смешна. «А разве смешна „Чайка“? – можно спасительно спросить себя– Ведь назвал же Чехов „Чайку“ комедией?»
13 ноября, Гамильтон – Бишоп Рок.
Утро. Перисто-кучевые облачка по всему небу. Маленькие белые хлопья, шарики или валики без теней, напоминающие рябь на песке или рыбью чешую. Они состоят из ледяных кристаллов и плавают в воздушном океане на высоте шести – восьми километров, сигнализируя о приближении тыловой половины циклона, холодного фронта или фронта окклюзии типа холодного. Нам, судя по всему, предназначен холодный фронт, то есть штормовой ветер, шквалы, грозы, ливневые осадки, похолодание. После тропиков такая погода особенно удручающе действует на людей.
Предупреждаю пассажира. Он говорит, что в тяжелые шторма не попадал, но вообще совсем не укачивается. И вдруг о Юре:
– Неужели в Морфлоте разрешается так вести себя? Неужели поведение капитана в таких вопросах у вас не регламентируется? Имеют ли право общественные организации вмешаться и указать капитану рамки и границы? Юрий Иванович даже афиширует связь.
– На судне ничего никогда не скроешь. Потому, вероятно, капитан и не скрывает.
– Ни на каком производстве такие вещи нельзя скрыть, но люди хотя бы делают вид, стараются хотя бы внешне регламентировать свое поведение.
– Послушайте, Шалапин, какое вам дело и зачем вы лезете в чужой монастырь? – говорю я.
– Я социолог. Ваш пароход – микромодель общества. Мне очень интересно наблюдать. Между прочим, ситуация повторяет здесь ту, в которой находился начальник отдела кадров у нас в НИИ. Он тоже вступил в связь с секретаршей.
– Вы наблюдали за их отношениями?
– Не только наблюдал. Изучал. Это моя обязанность.
14 ноября, центр Северной Атлантики.
Холодный фронт догонял справа с кормы, а солнце было слева низко. От судна падала на зыбь четкая тень Возмущенная судном волна рождалась в этой тени, потом выкатывалась из тени на солнце и ослепляла пенной белизной, настойчиво заставляя ассоциировать с рассыпающимся на солнце чистейшим горным снегом, с «зима и солнце, день чудесный», а справа вздымался из горизонта мрак, клубящийся аспид, поражаемый молниями, как змей Георгием Победоносцем. Над аспидом-змеем кипели кучевые облака. Над ними в зените беззащитно голубело.
Фронт шел нам наперехват или мы шли ему наперехват.
Но, так или иначе, этот грозовой воротник – огромный дугообразный облачный кучево-дождевой вал был верным признаком жестокого шквала и тяжкого шторма. Стрелы молний мелькали все чаще и, как и положено стрелам, дрожали махровыми оперениями еще какие-то доли секунды после удара в черноту, в мрак, в змея. Океан тускнел, и в помещениях пришлось включать свет, хотя солнце все еще светило с левого борта. Зыбь начинала завихряться, но как-то тяжело, поблескивая тускло, как тюбики масляной краски. Когда между нами и фронтом осталось миль пять, видны стали смерчи – разорванные, расхристанные, вертящиеся как юродивый под дождем. И стал доноситься грохот – сплошной грохот, а не отдельные грома. Затем смерчи превратились в заряды града и накрыли судно и так сразу все стало странно, что, казалось, электрический свет в помещениях изменил цвет, похож стал на мочу больного – очень желтый, именно какой-то болезненный. И в летящей мгле исчезли мачты и грузовые стрелы и палубный груз.
В начале шторма у меня бывает некоторое подобие сочувствия к волнам, Все-то они в пене, все, голубушки, намыленные, всем соленое мыло глаза ест, и по спинам, по желобкам и лопаткам пена струится, волосья мокрые на головах дыбом стоят, а по вспученным грудям пена мечется и извивается, как на стиральной доске. И жалко мне океанские волны, как лошадку, которую пьяный хозяин в автомобильную мойку завел и бежать на месте заставил под мытьевыми струями. И уж она, волна-лошадка, бежит-то изо всех сил, и глаза, бедняга, жмурит, и знать не знает своего направления – рыскает и рвется, на галоп сбивается. А теперь представьте миллион таких лошадей – миллионный табун намыленных диких мустангов. И такой они шум, гам, хай испускают, что святых уноси. А ветер их – хлыстом-мочалкой, мочалкой! – по голым задам, по нежным спинкам! Он ведь беспощадный циркач, он волнам в гривы-хвосты вцепится и пошел стегать! Пошел азиатом-наездником вскакивать и соскакивать, улюлюкать и свистать, башкой вниз под брюхи свешиваться, задом наперед садиться и на стремени волочиться…
14-15-16 ноября, центр Атлантики.
Никогда не видел зеленого луча на закате. Но такой луч раньше пронзал меня, когда дело шло о спасении на море. Говорят, увидеть зеленый луч – счастье. И такие мгновения счастья мигали мне среди трагедии и смерти. И в этом не было кощунства, ибо чужое несчастье открывало во мне все шлюзы братства и объединения с другими людьми, а это и есть счастье. Оно может пронзить даже у открытой могилы друга.
В прошлом году многие ведомства пытались запеленговать около дюжины ложно поданных сигналов «SOS», но безуспешно. Виновников обнаружить оказалось очень трудно из-за короткого периода подачи сигналов. И все же однажды такого нашли. Он был оштрафован на 400 фунтов стерлингов и получил тюремное заключение. В другом случае виновником оказался школьник из Йоркшира, подававший сигналы бедствия из своей спальни. Он был оштрафован за «незаконное использование электроэнергии».
Последний случай с нами лишний раз говорит о существенных пробелах как в международном морском праве, так и в судебной практике ведущих морских государств.
Когда в 14.37 радист принял сигнал бедствия, Юра вызвал меня, и мы посидели с ним у приемника в радиорубке, как сидят врачи на консилиуме у постели безнадежного больного. Координаты испанца оказались в центре циклона – как будто ими туда господь бог выстрелил из снайперской винтовки. И трудно было представить, чем мы сможем помочь, если и успеем подойти к полыхающему судну. От одной мысли о спуске вельбота становилось тошно. Особенно еще потому, что у меня в ухе булькало – попала вода, когда мылся в ванной. Такое у меня случается часто и чревато сильнейшей болью в черепе и частичной потерей слуха. А коли собираешься геройствовать на морском спасении и тушить пожар на чужом судне в штормовом океане, то рекомендуется иметь все органы, члены и членики абсолютно здоровыми. Я испытывал обиду на испанцев и на судьбу, которая лишает покоя. Морской спасатель, как хороший солдат, не должен думать об отдаленном будущем, а я думал о незаконченном сценарии, и мне казалось, что человечество погибнет в конвульсиях, если я не поставлю ему горчичник своей кинокомедией.
Старший помощник у нас парень странный, боюсь, у него что-то с психикой. Потому Юра приказывает мне взять все «внутренности» под контроль, а себе оставляет судовождение и связь. «Внутренность» – это приведение в готовность и проверка противопожарного имущества, формирование партии высадки, экипажа спасательного вельбота, подготовка линеметов, проверка буксирного устройства и инструктаж людей.
Командиром вельбота решаем послать второго помощника, командиром группы высадки Юра назначает меня, ибо в далеком прошлом я работал на спасателях.
Прошу Сережу собрать аварийную партию и проверить подгонку кислородно-изолирующих приборов по лицам.
Второму помощнику Сереже столько лет, сколько мне было, когда я первый раз собирался на аварию – тщательно брился безопасной бритвой, одновременно изучая в зеркале свою физиономию, физиономия была покрыта слоем смеси отчаянного страха с отчаянным восторгом. Вероятно, Сережа сегодня испытывает похожие эмоции. На каютной переборке в ногах койки у Сережи– как крест у ожидающего воскресения православного покойника – изображено красным фломастером изречение: «ВСТАВАЙТЕ, ГРАФ! ВАС ЖДУТ ВЕЛИКИЕ ДЕЛА! С. Экзюпери».
Французского пилота могут обвинить в плагиате, ибо изречение ему не принадлежит, но я не стал ничего говорить Сереже. Ведь именно имя Экзюпери воодушевляет второго помощника по утрам больше, нежели само изречение. Пускай Экс осеняет Сережу с переборки. Вот уж что невозможно представить, так это английского или французского штурмана, начинающих день вместе с Антуаном де Сент-Экзюпери. И в этом есть кое-какая надежда.
Я знаю: еще, что Сережа ведет дневник, – редкая вещь сегодня. В дневнике второй помощник старатель но записывает слухи об авариях на морей гибели судов. То, что суда на этом свете все еще иногда тонут или горят, помогает Сереже сохранить некоторое уважение к профессии. Еще звонит иногда колокол Лондонского Ллойда, звонит! Конечно, потонуть очень сложно нынче, но как отрадно, что какая-то надежда остается – слабенький налет мужественности на этом обабившемся океане!