355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Конецкий » Начало конца комедии (повести и рассказы) » Текст книги (страница 9)
Начало конца комедии (повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 01:29

Текст книги "Начало конца комедии (повести и рассказы)"


Автор книги: Виктор Конецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Больше на борту «Фоминска» я никаких записок не вел.

Послесловие
(рассказ)

Последнюю эффектную фразу про Голгофу я тоже не закончил, потому что прибежал боцман и сказал, что Кудрявцев сорвался в щель между комингсом твиндечного люка и контейнером во втором трюме.

Сейчас, когда я пишу послесловие, – лето семьдесят пятого года. И уже около трех месяцев нет на свете и Юрия Ивановича Ямкина. Я узнал о его смерти с опозданием – был в рейсе. В соответствующем приказе сказано, что капитан т/х «Фоминск» погиб во время чистки мелкокалиберной винтовки, она оказалась заряженной, и пуля попала ему в голову. Дальше указывалось, что хранение на судах мелкокалиберных винтовок разрешается только в разобранном виде, – сама винтовка у первых помощников, а затвор у капитанов. Обидно, что Юра, который привык к оружию с детства, так грубо ошибся, но все знают: раз в год винтовка и сама стреляет. Потому-то и знаменитая чеховская фраза о ружье на сцене, как и все у Чехова, не есть чистая театральность.

Когда превращаешь путевые заметки в нечто литературное, то уже знаешь конец пути. И знание конца начинает отбрасывать тень на все то, что ты записывал, когда еще ни черта не знал впереди, когда перед тобой был только океан и темнота и дальняя, дальняя дорога.

Художники живучи и неистребимы, как цыгане. Когда цыганка начинает гадать тебе про дальнюю дорогу, она уже знает про тебя все, чем ты в тот момент являешься, – цыганки физиономистки и психологи высокого класса. Они начинают гадать с конца.

А я ничего не дописываю теперь – с вершины знания. Я только выкинул все то, что не касается главных действующих лиц. Ват написал «главных действующих лиц», но там – в океане, в дальней дороге, – не было действующих лиц, там была статика обыкновенной жизни. Движение жизни заметно лишь тогда, когда оглядываешься.

Если оглядываешься из этой минуты на прошлую минуту, то движения еще почти не видишь.

Если оглядываешься из этой минуты на прошедший год, – он летит, он полон движения, он завихрен, как след Земли в космическом эфире – ведь планета оставляет за собой след, несясь вокруг звезды со странным названием «Солнце»; она оставляет за собой бурлящий кильватерный след в тех полях, о которых мы еще не знаем, – во всяком случае она как-то деформирует пространство, ибо не может не менять какие-то его свойства, перетекая из точки в точку по орбите.

Романист пытается воссоздать сплошное течение событий и человеческих душ, он пропускает год сквозь читателя со скоростью тридцати страниц в час и этим обманывает наш мозг, как кинопленка обманывает медлительный глаз. Я не романист, я не овладел и уже никогда не успею овладеть колдовством романиста. Я здесь лишь фотографирую. Правда, нет такого фотографа, который удержится от монтажа, когда засовывает карточки в альбом. Я стараюсь удержаться и от этого. Что-то тревожит мою уставшую совесть даже при монтаже, если дело идет о тех, кто уже сорвался за круглый борт планеты и колыхается в пучинах времени.

И сейчас я допишу только то, что хорошо помню.

Помню, утренний свет делал следы соли, засохшей на стекле рубочных окон, черными, оспенными. Волна озыбилась, остепенилась и покачивала судно с равнодушием, как покачивает люльку с годовалым ребенком в двадцатый раз беременная баба. И судно, казалось, спит на ходу – измученный пехотинец на ночном марше. Сам рассвет был кремово-бежевый, обещал спокойную погоду и белесое солнце. И солнце, действительно, весь этот черный день было белесым, как волосы деревенской девушки в конце лета. От солнца по горбам зыби, соскальзывая в лощины между их вершинами, бежала белесая тропка отражений. И все было мирно-будничным. Будто вчера и вовсе не было разгула могучих стихий.

Помню, Юра заснул с неподписанной радиограммой в пароходство, как заснул когда-то с похоронкой в руках. Он спал минут десять.

Помню, он не отменил запланированную общесудовую тревогу. Трудное дело решиться на Игру в солдатики, когда судно бредет сквозь океан в роли погребальных дрог и в рефрижераторной камере мерзнет труп юноши. Мне никогда не хватило бы духу. Не из сентиментальности, а потому, что в таком решении можно обнаружить нечто от бравады, от пижонства, от «мне черт не брат», а я боюсь показухи, вернее обвинения в показухе, больше обвинения в слабости. Но Юра навсегда остался военным. И потому ему и в ум не могло прийти опасений по поводу показухи или пижонства. Он играл тревоги не для того, чтобы, например, отвлечь экипаж, а единственно потому, что приказано было подготовиться к инспекторскому смотру.

У меня болело ухо, булькало в черепе; в тревоге я не участвовал, валялся с Мобилом в каюте и пытался читать «Змея в кулаке» Эрве Базена. Там дело идет о разложении французского буржуазного семейства. А трансляция пробивала мою глухоту командами вроде: «Дополнительное судно к защите от оружия массового поражения изготовить!» И в дверь совалась Виктория в оранжевом спасательном жилете и с противогазом на животе: «Вы иллюминатор сами заглушите или мне надо?» – «Сам!» – «Вы скажите, чтобы ребята, хи-хи, не фулиганили! Они нас, девочек, водой обрызгивают, когда надстройку скатывают от химии, а мы простудимся…» – «Вон!» – заорал я с такой ненавистью, что она прихлопнула подол. Открыть дверь еще раз она не решилась. И я видел, как дергается клок ее платья, и слышал удары ее зада в дверь – это она вертелась, как лиса с примороженным в проруби хвостом, чтобы выдернуть подол. А динамик все орал: «Оперативное время ноль-ноль двадцать один! Судно атаковано самолетами противника! Из-под полубака выступает дым! Взрыв фугасной бомбы в двадцати метрах от правого борта! Пожар в машинном отделении! Замерить льяла в соседних с машинным отделением трюмах!»

Помню, потом пал туман и до самого Уэссана мы шли без видимости в густой мути. Весь мир стал монотонным, как половая тряпка. И даже? матрасы и подушки пропитались тоскливым звуком туманных гудков. Бее было замедленным: и движение вод, и парение туманных пластов, и крены теплохода. Все расплывалось в неопределенности и не имело ни дна ни покрышки. В такие долгие туманы вдруг накатывает ярость и хочется стать вверх головой в стойку на кистях и дрыгать ногами перед мордой Большого Халля – морской тоски. Но, конечно, не встаешь на голову и, конечно, ничем не дрыгаешь. Исправно ешь макароны с сарделькой, пьешь компот без фруктов, и все тянет спать. Но урывистый тяжелый сон только прибавляет и прибавляет в душе промозглую грязную хандру. И она, наконец, превращается в особенную – дистиллированную тоску. Ни горечи в этой тоске, ни сладости – безвкусная безысходность, когда забытый вопрос: а на кой живешь вообще-то? – уже не умещается в голове, проникает в кровь, в каждую клетку, в каждую твою молекулу. Кольцо расплывчатой серости плывет с судном. И даже пена кильватерного следа и зелень его, когда уставишься назад, за корму, не видна.

Безысходность, как в очереди на ВТЭК в районной поликлинике, как сидение в приемной райжилотдела, как книга жалоб и предложений в парикмахерской, как «ЗАКРЫТО» на окошке для приема бутылок на заднем дворе гастронома в понедельник.

Помню, я подолгу стоял у окна и глядел в туман, а матрос в синей робе, черных сапогах и красной вязаной шапочке с турецкой кисточкой медленно ходил взад-вперед по палубе сквозь туман, между фальшбортом и крайним рядом контейнеров; матрос то растворялся в тумане, то прорисовывался сквозь него. И наконец это как-то насторожило меня, я открыл окно и крикнул, чтобы он зашел ко мне в каюту. Это оказался Варгин. Он сказал, что виноват в гибели Саши. Что это он, Варгин, попросил Сашу отказаться от добровольства в аварийной партии, чтобы занять его место. Варгину обязательно надо было на горящего испанца попасть и спасательное геройство проявить, чтобы девице об этом написать и чтобы его из уборщиков обратно в матросы вернули, а я его с инструктажа выгнал и лишил этим надежды на ренессанс. Вот Кудрявцев и сыграл дезертира, выводя на боевой курс дружка, жертвуя честным именем, своим реноме в глазах начальства.

Я дал Варгину полстакана спирта и послал спать.

Молодые ребята добрее, нежели кажутся. Но очень естественно выглядят недобрыми, циничными. Молодость очень способна к осторожной замкнутости, к сохранению тайны своей истинной индивидуальности. Это понятно. Детство, отрочество – это период первоначального накопления знаний, ощущений, навыков, это время в себя. Маленький человечек привыкает БРАТЬ и СОХРАНЯТЬ. Молодой человек еще не испытывает желания делиться знанием, он его сам накапливает. Он скряга. Скряги всегда замкнутые люди. Скряги легко и стойко хранят тайны. А Кудрявцев не хранил тайну самого себя, не прикрывал себя истинного юношеской бравадой и грубостью. Значит, очень рано закончился в нем период первоначального накопления. И потому инстинкт скрытости рано ослаб. Вот чем он привлекал – спокойно открывался. Нам всегда нравится боксер, который работает в открытой стойке – передвигается по рингу, опустив руки. Такой и в уличной драке будет опускать руки. Но в уличной драке нет запрещенных приемов. Хулиган бьет ногой в мошонку. Нельзя открываться перед подонком.

Перед подонком надо скрывать даже такие вещи, как, например, любовь к живым растениям. Моряки часто приносят их с берега и пытаются прижить в каюте, но лишние заботы надоедают, ребята забывают поливать растения, и те чахнут. И вот все эти чахнущие растения Саша забирал к себе, и у него был целый сиротский дом, целый интернационал всяких кактусов. А в моей каюте чахла герань – она досталась мне от предыдущего жильца. И Саша тоже забрал ее к себе. И эта обыкновенная герань вдруг оказалась каким-то сверхэкзотическим цветком и зацвела чудесной сиренево-серой шапкой. И сперва Саша обрадовался и повел меня смотреть цветок, а потом ему вдруг стало совестно перед всеми геранями России, что он им как-то так изменил, если так обрадовался, что у него не герань, а тропическая куртизанка. Я утешал его, объяснял, что вообще-то и герань не русский цветок, герань пилигрим с далекого юга планеты… Помню, тогда он вдруг вспомнил о голодающих бедняках в Эфиопии и стал говорить, что вот наш народ и не знает того, что люди голодной смертью в данный момент умирают прямо на земле. И почему у нас не принято информировать народ о чужих несчастиях, чтобы народ мог сброситься на чужую беду. Я, конечно, стал говорить, что такую помощь оказывает само наше государство, но Саша сразу завял и умолк, потому что почувствовал в моих словах демагогию. И в глазах его мелькнуло: «И ты Брут?»

Помню, я взял ключ-вездеход и пошел к забытому цветку. В каюте было очень душно и мертво. Я перенес цветок к себе и подвесил у окна, завязав горшок боченочным узлом. И щедро полил, но он так и не оправился.

От Саши, кроме памяти, осталась у меня только его объяснительная записка, на которую я натолкнулся в книге приказов.

«Порт Калининград. Были уволены в город до 24 ч. с матросом Варгиным. В городе мы встретили 2 девчонок. Я говорю где вас видел? Одна говорит я приехала с подругой из Риги к мужу на п/х „Даугава“. Я говорю наверное по другому делу сюда приехали. В голубом пальто сказала нам нужны нейлоновые плащи. Я ответил дураки вывелись и мы пошли. Моторист Егоров от нас потерялся. Мы его искали. Транспорт до порта перестал ходить. Мы ждали на вокзале утра. Первый автобус пошел в 6 ч. 10 мин. На судне стучали в каюту Егорова старпом и стармех. Они меня попросили открыть дверь. Я подобрал ключи и открыл. В каюте спал моторист Егоров на своей койке, а в рундуке оказалась девчонка в голубом пальто что встретили в городе. Ребята говорят, она с парохода „Балтийск“, который стоял вчера рядом. Ничего больше по спекулятивному делу не знаю.

В чем и объясняю. Матрос Кудрявцев».

Я тоже ничего не знаю по тому делу. Только, глядя на эту объяснительную, я сейчас думаю о том, что интеллигентность никак не может пересекаться с грамматикой. Способность угадывать правду, постигать суть вещей не зависит от образованности и университетов – это банальная мысль, но мне она кажется все более важной, значительной. Саша волчью свадьбу видел – его на эту свадьбу деревенский дед водил в детстве. Так что была у Саши своя Арина Родионовна,

Но ведь она и у Шаляпина была! Вот в чем парадокс-то!

Все мерзавцы и дураки одинаково злы и потому легко объединяются, Все порядочные и добрые порядочны по-своему, и потому им объединиться дело почти безнадежное. Это я Толстого перефразирую. Ведь и наша философия никак не отрицает личностного характера совести, наоборот, считает, что чем выше развитие личности ч сознательности, тем большую роль играет в ее жизнедеятельности совесть. Вот если человеку перед всеми геранями России стыдно, что он с тропическим цветком им изменил, то это и есть самобытность совести. Бывает, матерый капитан вдруг раздраженно заявит: «Сегодня в Босфор без лоцмана я не пойду. На пределе видимости маяков ляжем в дрейф до утра. Боюсь чего-то». В таком случае только дурак или суконный чинуша скажет: «А чего вы боитесь? Видимость отличная, ветра нет и – вон – все другие идут себе в Босфор. Почему же вы-то?» Спрячь, голубчик, свое вопросительное любопытство в карман выходного пиджака, повесь этот пиджак на распялку в шкаф, закрой шкаф на ключ и ключ отдай соседу по каюте. И поступи так же, если хороший и смелый матрос вдруг скажет, что боится дыма и не хочет идти на пожар в составе аварийной партии, которую ты подбираешь из добровольцев. Оставь выяснение причин до подходящего момента, если, конечно, есть матросу замена и в добровольцы ты не играешь, а действительно хочешь видеть в партии только добровольцев. И помалкивай о признании матроса, храни его тайну, как свою. И не торопись судить людей, не торопись, друг. Все прояснится потом само собой. Веди себя, как любящая женщина с неумелым любовником, у которого что-то не получилось в постели.

– Да вы понимаете, что человека погубили, вы, вы! – заорал я, когда Шалапин пришел прощаться. И получилось это у меня ненатурально-театрально, как орет на сцене сын Кабанихе.

Я не имел права на него орать. Я себя винил. Ибо если бы не выгнал Варгина с занятий по КИПам, то Саша не стал стремиться к восстановлению равновесия справедливости, не отказался бы на глазах Шалапина от добровольства в высадочной аварийной партии, не открыл бы для шалапинского удара живот, не полез бы в трюм в обозленном и расстроенном состоянии и т. д, и т. п. И каждый на судне себя винил в той или иной степени, кроме двух человек – боцмана Гри-Гри и Шалапина.

– Ваши обвинения совершенно нерегламентированы, – сказал Шалапин. – Из меня кровь текла, я причины не знал, думал, это внутренние последствия операции, но я лечь себе не разрешал, чтобы вам при принятии решений не мешать. Когда вы когда-нибудь увидите кровь у себя, вы еще меня вспомните! Я не укорял матроса в трусости, я только тестировал его, интересуясь поведением микрогруппы в экстремальных условиях. И обязан был, как ученый, использовать представившуюся ситуацию во всем возможном объеме и т.д. и т. п.

Кажется, тогда он еще сказал, что, будучи студентом, продал свой труп или скелет для научных целей и у него есть соответствующая справка. Это к тому он сказал, что раньше мы как-то спорили о позволительности с точки зрения нравственности изучать людей скрытыми методами. И он привел пример запрета на вивисекцию и вскрытие трупов в средние века и обвинил меня в подобном консерватизме. Но при последней нашей встрече мне не до теоретических споров с ним было.

– Я не подлежу суду профанов, – сказал он и встал, чтобы уйти.

– Сядь, сволочь! – сказал я. – Сиди тихо и слушай, иначе ты через минуту случайно поскользнешься на трапе, ты понял намек?

– Вы сумасшедший, вы ответите, вы все тут сумасшедшие! – сказал он, но сел обратно в кресло. Он был психолог. Он понял, что упадет с трапа, если не даст мне выпустить пар словесами.

– Простите, Петр Васильевич, – сказал я.

– Людей с повышенной степенью негативной экспрессивности не следует допускать к ответственным должностям, – сказал он. Смелости все-таки ему не занимать было.

– Простите, – еще раз сказал я. – Вы, Шалапин, действительно, не подлежите суду профанов, то есть толпы. Как толпа судит? Она это делает через поэта. Поэт привязывает к столбу всякую мерзость – на века – это и есть суд народа. Так вот, вы, Петр Васильевич, избежите и такой кары. Чтобы привязать вас к позорному столбу, поэт необходимо должен пропустить вас сквозь свою душу, а это как раз и невозможно для поэтической души. Никакой Рембрандт не может написать натюрморт с кучи человеческого дерьму Наконец! Вы поняли, о чем я? Вы не подсудны искусству, потому что в вас нет и грана красоты. Вы – куча дерьма. Вам и здесь повезло. Никакой сценарий не запустят в производство, если в нем будет ваша харя! – И здесь я опять погорел, но это к делу не относится…

Он, конечно, сказал, что мы еще встретимся, что; еще не вечер, и он это так не оставит, что он еще куда; следует сообщит о моральном облике капитана и моей беспринципности. А ему я сказал, что напишу статью в «Литературку» о его тестированиях матросов в экстремальных обстоятельствах без всякого разрешения на, такие опыты и без всякого знания специфики морского труда. И он, ясное дело, заткнулся.

Помню, у острова Уэссан туман стал редеть и Ямкин наконец смог спуститься вниз. Я приготовил хороший чай. Я прогрел чайник, потом распарил заварку в маленькой порции кипятка, потом добавил туда чуть: сахарного песку, потом долил чайник, потом наколол сахара маленькими кусочками – Ямкин любил вприкуску.

Юра сел к столу лицом по ходу судна, чтобы можно было глядеть вперед по курсу только чуть приподнимаясь с кресла и налил крепкого чая полстакана, чтобы не надо было держать стакан в руке, охраняя чай от качки. Но нас почти не качало. Зато вибрация от двигателя была особенно сильной. Какой-то резонанс собственных колебаний корпуса и ритма дизеля.

Ямкин уставился на стакан, в котором трепетал от вибрации янтарный чай. Черные чаинки всплывали и тонули, держась все время вертикально, как морские коньки. Жидкость трепетала и извивалась, как живая, как синусоиды на осциллографе. Сумасшедшая толчея малюсеньких волн.

– Буря в стакане, – сказал Ямкин и переставил стакан, ища место на столе, где вибрации оставили бы его чай в покое.

– Вокруг штиль, а в стакане – буря, – сказал

Ямкин.

Я ждал, что он закончит чем-нибудь неожиданным. Но он сказал то, что не было для меня неожиданным.

– Я в смерти Саши виноват, – сказал Ямкин.

– Перестань, – сказал я. – Здесь только рок. Провидение.

– Я в этот «SOS» с самого начала не верил. Чуял липу какую-то, – сказал Ямкин. – И ты не верил.

Я кивнул. Не знаю почему, но с первой радиограммы тоже не верил.

– Я в циклон полез, чтобы экипаж встряхнуть. Пованивать экипаж уже стал. С головы гниль пошла, с меня.

Господи, сохрани подольше это дурацкое российское самоедство! Еще никому оно не помогло, но все равно сохрани его в нас подольше!

– Залезу, думаю, в циклон, – продолжал Ямкин, – ребятки спасением воодушевятся, климат на пароходе прочистится. После спасательных порывов всегда в экипажах климат проясняется. Как после настоящего воскресника… Вот те и прочистился… Я теперь точно понимаю, как люди в монастырь уходили грехи замаливать.

Все, что он говорил, было так, но и не так. А как? А кто все-таки больше всех виноват?

А кто как захочет понять, так и будет. Как кому совесть скажет.

Конечно, если бы не было ложного бедствия, семи часов штормовой гонки и качки и подвижки грузов, то и ничего бы не было. Глупец в Оклахоме, или романтический мальчишка в Париже, или растленный мерзавец еще где-нибудь, или отупевший в океане от скуки и тяжелой работы рыбак – кто-нибудь отстукал на ключе два десятка слов лжи – и нет Саши.

– Прошу к столу! – позвала нас Виктория. – Сегодня очень чудесный завтрак.

В Па-де-Кале усталый согнутый дождик взял теплоход под уздцы и повел под серой низкой крышей туч по серой попутной ряби к печальному плавучему маяку. Нет ничего печальнее на свете, нежели старый плавмаяк, который плачет от одиночества и монотонности прометеевской работы в дождевой мгле и промозглости: И морские чайки, издеваются над старческой, мелкой суетливостью плавучего маяка, рыскающего на якорных цепях и подпрыгивающего Среди волнового пространства, как сумасшедший нищий на пустынной площади.

Усталый согнутый европейский дождик провел нас мимо плавмаяка и дернул за правую узду, направляя к дельте Шельды.

Ветер спал на мягких тучах или где-то задержался на своем свободном пути. И дождевые капли, съев со стекол океанскую соль, оставались на окнах в рубке, потому что никто не гнал их с насиженных мест.

Лиловые нежные волны пролива рассеянно вздрагивали от резких криков морских чаек, которые не любят тишины и безветрия, ибо тогда им приходится чаще махать крыльями. Черные концы чаячьих крыльев трепетали возле самых крыльев мостика. Горизонт был расползшийся и распушившийся, как тушь на мокрой бумаге. Краюхой ржаного хлеба всплывали из воды берега Европы.

На судовых кранах горели мощные люстры – электрики опробовали свое хозяйство перед приходом в порт.

В Шельде вода была мутной, грязной. Но полосы пены выступали из нее белые и четкие, как финишная лента на олимпийском стадионе. Белые полосы пены тянулись перпендикулярно курсу, судно рвало их с неторопливостью марафонца. Черные буи торчали косо, подрубленные течением. Автоматические огни в них бессмысленно вспыхивали. На фонарях сидели береговые птички. Каждая показывала своим хвостом самое слабое изменение ветра с точностью тщательного и недалекого метеоролога. Береговые птички были изящны и веселы. И когда они чесали себе перышки, то казалось, что это красотки, приподняв юбочки, поправляют чулки прямо посреди городского тротуара…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю