Текст книги "Коза-дереза"
Автор книги: Виктор Шавырин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Когда высыхала осенью трава, начинала коза давать один стакан молока, а потом ее продуктивность и вовсе сходила на нет. До сих пор мне стыдно за один инцидент:
никогда ничего не прося, я однажды со сна, увидев в грезах какое-то изобилие на столе и приняв его за действительность, попросил молока. Мать очень огорчилась. К тому же я болел, и она взяла да и принесла немножко коровьего – будто бы у кого-то купила. И сам огорченный, я выпил его без всякого интереса.
Ну а козе, спрошу я, что снилось? Остров Лесбос или горы македонские? Почем я знаю. Она нам не рассказывала. А все же догадаться нетрудно. Догадаемся?
...И снится козе сон, будто стоит она среди изобилия, к теплом и даже светлом сарае, где на перемете сидит петух, зычно возвещающий полночь, а под ногами ходит кот и просит молока. Крыша, что ли, стеклянная? – но и выше петуха кое-что виднеется, а именно:
стоят Солнце и Месяц в окружении небесных овнов. Самое же главное наполнены углы сарая душистым мягким сеном, и есть еще поилка с ключевой водой.
Чего же тебе еще надобно, о коза? И херувимы тебе поют. И малые козлятушки с тобой – незарезанные, незамерзшие. И днесь, и присно, и вовеки – круг тебя твое козье племя, а человек гдето там, вдалеке, в потусторонних сумерках, ибо не будет без него ни крыши, ни сена, стало быть, и он необходим для полноты гармонии. Только для чего же он еще? – хай в своих сумерках прозябает.
В ту полночь, когда, может, снился козе такой сон, ехал деревней начальник на машине, называвшейся почему-то козлом. Без начальника шофер, но то – лицо незначащее, ибо не разговаривал. А не разговаривал он потому, что загодя язык проглотил, еще когда заявление писал о желании начальника возить. Время было многоснежное, буранное, и на нашей окраине дорогу замело. Снег, говорю, глубокий лег – аж по самую развилку, как выражались наши бабы.
В полночь к нам постучали железной рукой и подняли по авралу
– не нас одних, а домов двадцать, кто с краю жил. Тут вышли мы с лопатами и начали чистить дорогу, хоть ее опять заметало. Малолеток, правда, разгоняли по домам, но мы уже были разбужены и подпоясаны, потому что сначала сказали, чтобы всем выходить. Бабы, стало быть, снег взметали, мы путались под ногами, а засевшая в сугробах машина сквозь пургу освещала нас двумя диковинными глазами. Бессловесный шофер бессловесно матерился, тыкая шестом в снег и кидая на пургу огромную пляшущую тень; начальник же, прячась за машиной от ветра, долго контролировал нашу работу и вдруг повернулся лицом к амбару, спросив в недоумении:
– Это кто же так кричит?
А это коза кричала от хорошей жизни. А может, вспоминала свой хрустальный сон про изобилие – до того обидный сон, что, по себе знаю, на всю жизнь может философию испортить.
Тут мы сказали, что это коза горло дерет. Она всегда так.
– Ну? – удивился начальник. – Совсем как человек. Вы ее, должно быть, напоить забыли?
Тут мы разумно промолчали, потому что козу, естественно, не поили с тех пор, как она козленком была. Летом наша коза пила из луж или из пруда, а зимой и того проще – выгоняли ее на пять минут из амбара, чтобы она снегу похватала.
Вода у нас была чересчур ценной, чтобы тратить ее на козу. Ходить за ней было большим предприятием, смерти подобным. В войну, жаловалась мать, один военный шофер хотел нам в окно гранату бросить, потому что попросил ведре воды, а у нас и кружки не было. Должно, с Волги был тот шофер, не знавший наших суходольных мест, не поверивший, что в избе не может не оказаться воды. Он думал, что тут власовцы живут. До колхозов воду возили в бочках на лошадях. Даже месте одно на речке так называлось Где воду берут . А как лошадей держать запретили, то и бочки рассохлись и рассыпались. По весне мы брали талую воду из болотца на выгоне, тем и спасались. Зимой растапливали снег, но тоже экономно, потому что по радио говорили про радиоактивные осадки, и потому что дров не хватало. Уже потом пробурили колодец, но он тоже был далеко, а работал редко и плохо. Так что в целом на нашем конце была налажена экологически правильная система оборотного водоснабжения. Но коза в экологии ничего не смыслила, и когда ей иной раз перепадало пойло с картофельными очистками, то она считала это пойло антисанитарным и отворачивалась от него, изобличая свою нежную натуру.
Начальник есть начальник, он не мог об этом знать и даже попросил напиться, что было ножом по сердцу местному населению, так как каждая кружка воды, принесенной с речки или вытопленной из сугроба, сокращала бабью жизнь ровно на сутки. Но его напоили, а нас, бесполезную мелюзгу, все же загнали в избы, чтобы мы не обморозились. Слыхал я наутро, что часам к трем народ раскидал снег и выволок машину на чистое место, но, поехав дальше, начальник опять застрял – по дороге к поселку, в елках, на знаменитой у нас голгофе, но уже не бабьей, а шоферской.
Как там, на горе, среди леса и вьюги куковал начальник со своим сдержанным шофером – про то я не знаю; может быть, их волки съели. Но в искренней надежде на все хорошее верю и верую, что и ныне тот начальник едет где-нибудь по России, хотя снег перед ним уже никто раскидывать не будет избаловался народ!
Коза же переставала орать весной, в апреле, когда оттаивали плешины на крутом берегу и мы, увязая в раскисших снегах и черпая сапогами талую воду, гнали слабо дышавших животов на горы и зажигали костры.
Уж над нами спутники летали, а мы пребывали в истинном язычестве: нам бы только дождаться той поры, когда на горах зацветут фиалки, зажелтеют прошлогодние травы и задымят едким дымом костры нашей свободы...
На горах пели песни про ночь сибирскую, в которую уехали какие-то ненормальные москвичи ради строительства новых городов и плотин, а равно пели более близкое по теме, колхознооптимистическое:
– Завтра начинается у нас по-кос! Выйдет на луга трудиться весь кол-хоз! Пе-ту-шок, по-гром-че пой! Раз-бу-ди ме-ня зарей!
Этой песне учили в школе. Коз же песням никто не учил, и они слушали нас с явным недоумением: им было отлично известно, что наши петушки пели три месяца в году, а все остальное время сидели на переметах сжурившись, потому что с толченой картошки, знаете ли, хвост не распустишь, она внутри петушка слипается и закупоривает ему органы пищеварения.
Коза – животное музыкальное. Коровы – те неблагодарная аудитория, они презрительно не замечали нас, ходили себе да жевали. Овцы – народ глупый и стадный, несамостоятельный. Они музыкальной культурой и вовсе не интересовались. А коза станет этак на бугре над ямой, в которой мы залегли, и смотрит, и дивится, и слушает песни, как будто не пастись пришла.
А чему, спрашивается, дивилась? Может, чересчур громко мы пели? Но зато с душой! Или какие-нибудь Дафнис и Хлоя пели лучше? Может, содержание удивляло? А что, гекзаметры Аркадии актуальнее звучали? У каждой эпохи свои песни, – что знали, то и играли, и не для коз вовсе, даже не для учителей, а для самих себя.
Говорю: играли, потому что так выражалась моя бабушка. Когда она слушала, что, мол, где-то поют, то гневалась и поправляла:
– Поют в церкви, а песни – играют!
Стало быть, наши вокальные упражнения были игрой, А коза – очень игривое существо. Не отсюда ли проистекал ее интерес к тогдашней музыкальной культуре? IV
Бабушка олицетворяла старое сказочное время, когда у людей не были издерганы нервы, когда они не кричали друг на друга, не проклинали на всю деревню эту жизнь , когда в каждом доме водился мужик, а то и не один; когда случались праздники, на которых народ гулял, когда по вечерам в шиповнике девки плели венки и пели песни, когда стояли на деревне какие-то качели, и пал от труб город Иерихон, а бабушкин муж, то есть мой дедушка, обозом возил из Астрахани рыбу.
Была ли то правда? Похоже – да, потому что об этом же согласно говорили все старые люди. И я уже знал, что раньше
было плохо, а ныне – хорошо. И бабушка была того же мнения.
Но что плохого было в масленице и качелях? Этого ни она, ни тем более я не смогли бы объяснить.
А были еще в наших околотках колдуны и знахари, орловские жеребцы и романовские полушубки, смирновская водка и трактиры в каждом придорожном селе, было все свое , и никто не хулиганил, не сквернословил. Проходили какие-то сходки, на них собирались мужики, толковали о своих делах, шумели, – это наши-то мужики толковали! На лугу у речки выращивали огурцы, тыквы, даже арбузы – арбузы! Там стоял шалаш, а в шалаше жил сторож. Поп ходил по дворам, разговаривал с народом, утешал. В церкви пели ребята и девки. Даже проселки раньше были другие: широкие-преширокие, во много рядов. А лошади у всех свои, в каждой семье по две, по три. Вот как сядет деревня на лошадей, на телеги, как тронется на покос, – земля гудит, по дороге как черная туча виднеется! А разве же деревня была раньше такой, как нынче? Да теперь, по переписи, сто дворов в ней, а раньше считали пятьсот, а какие семьи были, по десять ребятишек, да братья, зятья не делились.
Также были у нас усадьбы – а что это такое – вот что. Теперь стоит изба как изба, кругом крапива, а раньше напротивто амбар, да не один, сбоку или на задах рига, да денник конский, да сараи, курятники, да задний двор крытый, да все кругом загорожено, и даже часть огорода в плетне, в частом таком, чтобы курица не пролезла на огурцы. А сеяли все подряд, даже коноплю и овсы. А детей кормили странным образом: пробовали пальцем животы и на руках ссаживали со скамеек, потому что маленькие ели стоя и сами уже слезть не могли – набарабанятся, бывало, так что согнуться не могут. Ну а ребята постарше в ночное ездили, лошадей стерегли...
– И у нас лошади были? – спрашивал я, заранее зная ответ, потому что бабушка не раз рассказывала о прошлой жизни. И тут она горячилась, желая доказать, что мы не только не хуже других, но даже лучше. Рассказывала, что хорошо работали, не ленились. И лошади были, и корова, и даже две собаки, и три ее брата-священника, и шерсто-битка, и самовар, и иконы, и божественные книги, и портреты предков, и гумно с ригой, и телеги... Господи, чего только раньше не было! Вот тут же, где теперь бурьян – второй дом стоял, горницей назывался, двор был крытым, стояли амбары и даже плетень вокруг огорода... И у всех так: амбары, сараи, риги, погреба...
– А здесь что? – спрашивал я, показывая на заросли татарника против нашего дома.
– Соседи жили. Тут, почитай, домов десять-двенадцать стояло, под железо крытые, да амбары, да подвалы... Как же, соседи жили.
– А где они теперь?
– Выслали, – отвечала бабушка. – Каких в Москву, а каких на Соловки.
– А что такое Соловки?
– Место такое, куда высылали. Лесозаготовки. Соловков – их много...
– А почему нас не выслали? – спрашивал я, имея на уме лошадей, овец, собак и прочие социальные грехи моих предков, на что бабушка, серчая, замахивалась на меня палочкой.
Тут я кое-что добавлю от себя нынешнего. Видите ли, среди тех высланных были целые семьи, сгинувшие на Соловках. Но в те годы, когда я стерег козу, уже приезжали в деревню и другие высланные, – не хозяева, понятно, а их дети, материны бывшие одноклассники. Приезжали в отпуск, все больше из самой Москвы, иные даже на личных машинах. Приезжали, в сравнении с нашими бабами, поразительно молодые и веселые, все такие нарядные, с чемоданами, полными конфет, маринованной селедки и колбасного сыра... ходили они по бурьяну, по избам старых знакомых, рассказывали о своих фабриках и конторах, о своих детях – наших ровесниках, что учились играть на пианинах и учили английский язык... А потом, когда завелись телевизоры, мать иногда показывала мне одного такого бывшего раскулаченного, бывшего своего одноклассника и дальнего родственника, что как раз напротив нас жил, в избе под железной крышей. И говорила:
– Пашка-то теперь – первый секретарь обкома, на вертолете летает!
И еще прибавлю: два ее старших брата бежали в Москву от ареста, голодали, ночевали по сортирам, но пристроились на авиационный завод и получили бронь от войны. А братья помоложе, которым бегать не было причины, остались в деревне, коллективизировались, окомсомолились, пошли, как все деревенские мужики, в матушку-пехоту да все там и остались. Вот и разберись, что было лучше для одиноко стоявшего на ветру человека:
репрессии или колхозная жизнь. Кто из нас репрессирован, кто
– нет? Может, самая-то репрессированная на свете – Партизанова мать Васенка, хоть ни один бригадир не мог поймать ее на воровстве.. Эта Васенка, между прочим, в войну ржавую каску подобрала да в этой каске сорочье мясо варила. И заметим: никто из нас себя репрессированными не считал и не считает, а просто думаем мы: было общее горе, вот и горевал каждый по-своему. И бабушка так считала.
Она была государственницей. Когда умер Сталин, никто в деревне не плакал так, как она.
– Что же вы все плакали?
– Думали, опять война будет.
– А потом?
– А потом – что? Видит народ: нет войны, ну и пошел опять на работу.
Она научила меня читать, сама с упоением читая детские книжки. И все удивлялась на южные и заморские страны:
– И как там живут...
– Да, как там ухитряются выжить? Тигры, львы, крокодилы, какая-то муха цеце, и вообще... А нам дана была лучшая земля на свете, самая привольная и ласковая, – не оттого ли на нас перли со всех сторон, желая завоевать и уничтожить?
Иными странами вообще интересовались все мало-мальски развитые одноземцы, особенно в дни фестиваля в Москве – он в новинку был. Мужики, поправлявшие у нас крышу над амбаром, курили средь топоров и пил своих, неспешно судача, пока мать металась в подвал и обратно за самогонкой и огурцами:
– Там были такие, у каких платья вот по сих пор.
И показывали рукой, что значит по сих , и это по сих было таким, что я никак не мог в толк взять: до сих пор – сверху или снизу? Вроде бы и так чересчур прохладно и этак не годится. А бабушка гневалась и стучала палочкой. Она хоть и была правильной старушкой, но до конца так и не и не поняла, что все меняется, что новое – всегда лучше старого. В грозу или в буран она вставала по ночам на молитву за тех неизвестных, кто, может быть, оказался в дороге. В Москве, говорю, Хрущев фестиваль проводил и девки с неграми гуляли, а у нас в деревне бабушка за неведомых путников молилась, таковы были контрасты эпохи.
Еще бабушка, пока не умерла, рассказывала, что был в какихто степях или суходолах хутор Лунине, где ее муж, а мой дед арендовал двести десятин земли. Сама же она была дочерью управляющего имением одного миллионера, построившего в Москве напротив Христа Спасителя мраморный музей, и познакомилась с дедом благодаря внешнему обстоятельству.
Дед мой овдовел к двадцати четырем годам. Остался при нем сын Саша, разумный блондинистый мальчик, Много всякого народу поговаривало, что надо бы Алексею Николаевичу жениться в другой раз, слышал эти пересуды и Саша, но так как у Алексея Николаевича было обыкновение советоваться с сыном, а все кандидатуры мачех Сашей отвергались, то Алексей Николаевич все никак не женился. И вот, вспоминала бабушка, случился в имении, при котором она жила, большой съезд гостей, на который приехал и Алексей Николаевич с сыном. Она же несла на веранду гостям тарелку вишен, встретила бегавшего по двору Сашу, спросила, как его зовут, погладила по головке, назвала хорошим мальчиком и дала ему вишен. Саша вишни есть не стал, а побежал на веранду к отцу и закричал:
– Папа, папа! Какая хорошая девочка! Пожалуйста: женись на ней!
Бабушке в ту пору едва исполнилось четырнадцать лет: и все кончилось смехом гостей, но через два года Алексей Николаевич сделал ей предложение, они венчались и имели много детей, из которых одни пропали на войне, другие в лагерях, третьи умерли, а четвертые живы.
Перед революцией дед начал отделять Свиту и отделил щедро: оставил ему дом и часть земли, а сам переехал в богатое однодворческое село, построил два дома для себя и детей от второй жены. Потом случился катаклизм. Прошел он в наших местах вяло, потому что революцию делали люди малограмотные и нетрезвые: просто залезли неизвестные мужики в летнюю избу на хуторе и нагадили в солонку, стоявшую, по русскому обычаю, на столе. Впрочем, впоследствии хутор все же от чего-то сгорел, дед в девятнадцатом году умер, и бабушка, несколько непрактичная по характеру, осталась в недостроенном деревенском доме с десятком несовершеннолетних детей. А горницу забрал сельсовет.
Жилье, спроектированное дедом в расчете, на будущее бытие, считалось самым неудачным в обаполи. Он же не мог предполагать, что будущее развитие пойдет по совсем другому проекту, что разлетятся его дети, что самому Бог не даст жизни. Но не раз, даже на моей памяти, бабушка и мать недобрым словом поминали деда за то, что он, по их выражению, построил вокзал . Или церковь.
– И как это он не догадался купол вывести? – ядовито осведомлялись они друг у друга. А все потому, что чем больше объем, тем труднее обогреть избу, тем, стало быть, она холоднее.
Еще дед насажал яблонь, слив и вишен, размахал на полгектара и даже выкопал сбоку колодец. И тут не рассчитал. Когда пришла пора урезать наделы, огород оттяпали полностью, а сад частично. Пришлось в ближайшей части сада, между яблонями, копать землю и сажать картошку, но из-за яблонь и берез на меже она не оченьто родилась. Опять же, картошка требует навоза. А какой навоз от козы?
Ригу растащили. Колодец обвалился. Амбар тоже отобрали, хоть он составлял одно целое с домом. Шерстобитку сделали колхозной, поставили в амбаре, и материна незамужняя сестра, пока не умерла, ходила, мимо своих окон в свой же амбар на работу шерсть бить. И вроде бы все утряслось. Но случилось внезапное: кто-то вдруг вспомнил о нашем неправильном происхождении, и семью поперли из колхоза – вычистили, как тогда, говорили. Но пай отдать забыли, а бабушка постеснялась напомнить. Землю отрезали уже под самый фундамент как спереди, так и сзади дома, картошку между яблонь на всякий случай перепахали, огурцы повыдергивали, и окружило нас горькое море полыни, из которой бабушка навязала веников на три года вперед. И стало в избе весьма чисто, но и сорить стало нечем.
Того же лета соседи оперативно разобрали плетень вокруг полыни, на ура подняли. Зимой бабушка доламывала сухую полынь на топку, поглядывала вокруг: весело дымили трубы, жарко пылал в печах иссохший плетень! Но до чего же, загадочна психология, рожденная этой безмерной зимней природой, медлительным шествием поколений! Ведь и сами могли бы растащить загородку, раз она стала ничьей, ну хотя бы остатки унести из-под носа соседей; но было ими сказано: теперь не ваше! – и не поднялась на готовые дрова рука ни у бабушки, ни у матери.
А березы на меже и яблони в саду отчего-то никто не догадался спилить. То есть пилили время от времени, но не организованно, не по приказу. И хотя яблони тоже стали не наши, все же, стоя по соседству, они принадлежали скорее нам, чем всякому проходящему. Вот поэтому одно из моих главных воспоминаний – резаные яблоки.
Год за годом повторялось одно и то же: сидим мы на траве у окопа и режем, режем, режем яблоки, так что пальцы морщатся от сока, и нанизываем их на суровые нитки, и вешаем гирлянды на фронтон, где гудят черные, серые, зеленые мухи. И рядом с нами, чинно стоя в тени антоновки, кротко стережет корову соседка, бабка Тюха, – в ту пору у нее еще корова была, на козу она после тюрьмы перешла.
За пользование яблонями полагалось платить. Из-за налогов люди забрасывали сады, но плодовых деревьев не рубили – чего их рубить? Просто объявляли не своими , а если начальство хочет – пусть само и пилит. Или мужиков по наряду присылает. Но у начальства руки не доходили, а может, пил не хватало. Да и кто когда в деревне видывал, чтобы законы исполнялись от буквы до буквы! И среди местных начальников попадались такие, которые считали, что законы законами, но и жизнь в государстве поддерживать надо. И яблони стояли себе по-прежнему. И бывшие хозяева негласно признавали права друг друга. Так мы и пользовались ничьим садом, но и бабка Тюха свои права знала – могла она стеречь корову на бросовой земле, как вы полагаете. И она, и мои предки считали, что было у нее такое право.
Огороды в те годы обмеряли тщательно. Если хоть на 1 метр длиннее положенного – непременно отрежут. Но, глядишь, постоялпостоял в заду бурьян – и вновь перестал маячить. Что такое? ан опять зады перекопали! С животным упорством цеплялась мелкособственническая стихия за картошку, яблоки, капусту, покосы. И вдруг почувствовала слабину,
Пришло время, когда расшатались устои и уже сквозь пальцы стали смотреть на незаконные яблони и лишние огородные сотки. Тогда и сгинула наша полынь. Потихоньку полегоньку, года за два, за три, начав от задней стены, от зарослей вишни и развалин хлева, мы снова прибрали землю к рукам. Нет, не весь огород, но сад отхватили.
Только гибель была без плетня: стадо через сад-огород каждый вечер перло, лошади об углы чесались. Тут, понятно, мать наварила самогонки, где-то с кем-то потолковала. Выписала орешнику, благо лесничество все равно проводило рубку ухода, и с месяц совершенно в открытую ходила, с топором в лес. Рубя орешник, она втихаря засовывала в вязанки нетолстые дубки – на колья. И, стоя на табурете и охая, забивала топором, все время соскакивавшим с топорища, эти колышки в землю. Заплели плетень
– укрепились.
Таким образом, мы не считались земледельцами, но все же, через личное хозяйство, сохраняли связь с землей. Таких в деревне жило не так уж мало, по разным причинам. Не мудрено уяснить себе, что этим людям ничего не оставалось, как податься в интеллигенцию – от совсем уж никудышных обстоятельств, от осознанной голодными ночами необходимости. К счастью, эпоха дала им школы и клубы, библиотеки и бухгалтерии – и там, где-то как-то чему-то, выучившись, засело это бескоровное племя за фанерные столы, под портреты маршалов, согревало дыханием замерзшие чернила в склянках, лузгало семечки и сочиняло бесконечные бумаги. Так и наш двор перекочевал в достойную графу – стали мы служащими.
Колхозники и служащие разнились бытом. Первые жили в основном натуральным хозяйством и натуральной оплатой, вторые – в основном деньгами. Мы на деньги покупали даже картошку, даже сено для козы. А колхозники шли к нам занять двадцать копеек до получки, которая будет неизвестно когда. Не знаю, что лучше; но для нас, рахитов, вот какая разница была. В семьях колхозников малолеток поучали так:
– Хлебушка поменьше, молочка побольше. В семьях служащих – этак:
– Хлебушка побольше, молочка поменьше. Разные диеты объяснялись разным финансовым соотношением: хлеб у нас не пекли, потому что частникам зерно на муку не мололи. Хлеб был магазинный, покупной. Ну а молоко – в любом случае свое, как бы бесплатное, будь то от удойной коровы или от недоброй памяти козы. В общем, я принадлежал к тем, кто за стаканом молока уминал полбуханки и не получал за это ни затрещины, ни укоризны, как получали бы те, кому полагалось пить молоко
быком , без закуси.
Еще наше отличие заключалось в обладании газетами, так что не раз и не два приходила Поварешкина мать, прося старую газету для мужа:
– А то на курево все шпалеры ободрал.
И книги у нас водились, которые в ту пору еще не вошли во всеобщую моду. И те, кто через свое несчастье, через свою вынужденную интеллигентщину были связаны с ними, – отчитывались за них, вникали в них, учили по ним. Те – ненавидели печатную продукцию. Клянусь – ненавидели. Да и то сказать, что – восстание Спартака, синтаксис и О, не тебя так пылко я люблю
– тому, кто рожден возить навоз, запрягать лошадей, матюгаться по каждому поводу и к вечеру лежать в облеванном виде под шитом q наглядной агитацией? И учение, и просвещение, и культура были лукавством перед горней силой: говорили то, что завтра полагалось побыстрее забыть, что было придумано для парада, словно наспех, учились с легкой долей презрения, не задумываясь над смыслом или издеваясь над ним. И от того учения только и осталось у меня в памяти: как хороши, как свежи были козы! Или розы...
Правда, пылали почти неподдельным энтузиазмом как саранча расплодившиеся канцеляристы по призванию, глашатаи вчерашних призывов, патриоты чернильницы и ударники сводок – та стая пернатых, что залетала подчас и в наши Палестины, временами даже оседала в них. Но о них я не могу говорить спокойно – больно жалко их, тем более что и они перемерли. Не буду говорить.
Замечу только, что в такой обстановке трудно было полюбить горний свет культуры, а паче – книгу, источник знания. И как это случилось со мной и многими другими одноземцами, я до сих пор не очень понимаю. Наверное, сказалась инстинктивная тяга к странам незнаемым, к людям непохожим, и еще любопытство к простым вопросам: куда улетают на зиму птицы, кто сильнее тигр или лев, не будет ли войны, правда ли, что в Америке каждый имеет машину, болтают или правду говорят, что Гитлер до сих пор жив, что ели и пили цари.
Клянусь: был интерес к книге. Не раз ко мне приходили и приставали Партизан с Поварешкой, просили что-нибудь почитать, потому что я освоил грамоту пораньше их. Не раз мы сидели под плетнем в бурьяне, стерегли козлят и попутно читали что-нибудь про Африку. И какие книжки были! Какие книжки!
Но почему я то забегаю вперед, то возвращаюсь назад, перемешиваю события и чувства разных лет, так что на одной странице мне шестой год, на следующей – уже десятый, а там я уж и вовсе дылда, двенадцатый пошел? А потому, что моя память скачет, как белка, по мысленному древу – то подберется к эпохе сверху, с моей нынешней стороны, как бы возвращаясь вспять, погружаясь в колодец с поверхности, то идет изначала, от времени сновидений, из черного небытия. Так уж затруднены подходы к той светлой эпохе, когда жили на свете, ели и пили Партизан, Поварешка, я и коза-дереза. V
Стадо паслось на пустоши, на давно заброшенных огородах, по оврагам, а осенью – и по стерне.
Опекала его семья пастухов, занесенная войной со Смоленщины. В сорок первом году им велели угонять от фашистов колхозную скотину; они гнали ее долго-долго, пока фронт не остановился и коров с овцами не удалось погрузить в вагоны, распределить по фермам и мясокомбинатам. А пастухи остались не у дел и прижились в нашей деревне.
Это были профессионалы. Они знали выпасы и умели укрощать коров даже в самый зык, то есть в отчаянное время летней жары, оводов и мелкой мошки. Даже собачонка у них была, белая такая. Кормились они лучше всех в деревне, потому что обедали и ужинали по дворам.
Вогнав в обед стадо и осадив его у пруда, пастухи неспешно шли к очередной хозяйке, которая уже с утра пребывала в смятении: кормить пастухов хорошо, не хуже соседей считалось делом чести. Если же пастухам чего-нибудь не хватало, то глава семейства, восседая под образами, мечтательно говорил в пространство:
– Э-эх! Сейчас бы хорошо ветчинки съесть...
И извлекался последний кусок заржавленной ветчины,
сберегавшийся хозяйкой в подвале на крайний случай.
Коза по прейскуранту приравнивалась к половине коровы, и у нас пастухи появлялись через один обход на второй. А у иных и по два дня подряд гостили: еще держал кое-кто порядочно скотины, особенно у кого семьи были большие. Не до всех же сразу дошло, что большие семьи убыточны.
Но так как деревня постепенно пустела, и все больше хозяев переходило с коров на коз и с коз на кошек, то пастушить стало невыгодно, и профессионалы подались на целину. Стали мы стеречь скот методом самообслуживания, по очереди. Надои сразу упали, тем более что и пастбища сократились: одни участки колхоз распахал, другие лесничество засадило елками, а оставшиеся засорились татарками. И кнутов хороших у нас не было, и скотина не слушалась наших голосов.
Стеречь мне обычно доводилось с Поварешкой. Вначале нас брали подпасками, и даже не на весь день, но, войдя в трудоспособный возраст, мы уже стерегли по-настоящему: вставали в четыре утра, весь день бегали, кричали, махали палками и уставали, как собаки.
Летом хорошо было пасти, потому что трава росла, коровы никуда не бежали, и дождики шли короткие, веселые. А весной и особенно осенью – хуже, потому что и школе ругались. Только и слышишь:
– Ты почему вчера в школе не был?
– Скотину стерег.
– А отец не мог?
– Он работает.
– А мы не работаем? – это учителя имели наглость о себе говорить. Но ведь и сами стерегли, как-то выкручивались.
Нам еще хорошо было: деревня большая, очередь подходила редко. А ребята с соседних хуторов и выселок то и дело уроки пропускали. То стадо стерегут, то картошку сажают, то волка по дороге увидят и забоятся. А то отговорятся скотиной, а сами в лесу сидят у костра. Так что нас даже в пример иной раз ставили
– за высокую посещаемость.
Осенью скучно было стеречь. Травы уже никакой, скотина лезет на зеленя, на огороды, жмется к сенным стогам, разбредается по кустам. На сапогах, конечно, по пуду грязи. Весь день сеет мелкий дождик, качаются на рябинах вороны, стоном стонет ветер в проводах. Присесть не на что. Однажды мы с Поварешкой так убегались, что решили сесть прямо на чавкавшую под нами землю, скрытую редкой пожухшей травой, и я мгновенно заснул под аккомпанемент дождя, так что Поварешкина мать, пришедшая на смену, еле меня добудилась.
Стадо вгоняли на закате. Но и после того хозяева пасли скот
– на задах, в бурьяне, до темноты. У животин строгий распорядок дня, их нельзя оставлять без обеда, как учеников в школе. Старые бабки, не имевшие ни ходиков, ни радио, и время узнавали по стаду. А что сделаешь? Кормилицы воспринимали бытие животом, а не пламенным сердцем, за ними была неоспоримая правда жизни, и не нам, ученым книгочеям, было отменять эту правду.
Сколько дней и ночей мы положили на козу!
Нет в детстве более тягостного ощущения, нежели скука. До чего не хотелось день-деньской торчать сторожем при лохматой дуре из-за кружки молока – в тумане, под дождем, в сумерках, на ветру, в дырявых сапогах... уж выпадал снег, а я стоял за огородами, где еще виднелись бурые, давно засохшие стебли тысячелистника. Тут я придумывал себе хоть какое-то развлечение: неспешно вытаптывал по пороше пятиконечную звезду размером с футбольное поле или автограф, видимый, должно быть, с Марса. Но наша пустошь – не пустыня Наска, она недолго хранила следы людей и скотов, и вряд ли марсиане замечали мои письмена.
Иногда мне приходила в голову фантазия прокатиться на козе, хотя это было строжайше запрещено. Ну и прокачусь, а дальше что? И снова тоскливое ожидание, серые сумерки, прерывистый треск движка на деревне, высоко летящий над нами, весь золотой в закатных лучах, гордый собою пассажирский самолет...