Текст книги "Коза-дереза"
Автор книги: Виктор Шавырин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Может быть, философия козопаса в чем-то уязвима. Может быть, стоит вспомнить, что наша деревня дала миру не только таких достойных людей, как Партизан и Поварешка, но и тех, кто, уехав в города, потянули под себя уже не солому и свеклу, но и золото и бриллианты. А ведь с деревенских вольностей все начиналось. Но что я могу на это возразить? Я только объясняю: так нас воспитывала коза. Кричала в своем амбаре и воспитывала. Кричала и воспитывала. Вот и сейчас кричит. Задумаюсь, что бы еще такое вспомнить, и слышу: орет где-то в совести моей, орет благим матом.
И потом – все это воспринималось как временное явление, ибо впереди маячили стеклянные марсианские города. Не был я согласен на то, чтобы герои революции и коллективизации умирали за что-то меньшее, чем города на Марсе и предстоящая мне по совершеннолетии дантовская любовь на пути к туманности Андромеды. Стало быть;
два пути было перед нами: или е воры, или в поэты. Но, как ни странно, и Партизан и Поварешка ухитрились отыскать третий путь, и пошли просто в порядочные люди. Стало быть, не все так мрачно, не все так мрачно!
А может, где-то в душах гречкосеев томился и страдал тихий идеал? Может, вынужденные их проказы не нравились им самим? Велико удовольствие: придя с работы и подремав часа два, вставать и идти в полночь, в мороз за дровами! Ведь не изжита была нравственность вовсе! Вот ведь: каждый в деревне был несуном, но воров не было ни одного. Дома стояли незапертые, и никто в них не залезал. Разве Партизан в подвале пошарит, выудит из кадушки потемневший от старости огурец. Так у него мать пьянствовала.
Взрослая деревня жила в вечном конфликте с властью. Этот конфликт раскладывался, как спектр, на множество стычек, неурядиц и огорчений. Ни одна сторона не хотела уступать в борьбе на истощение: ни власть, ни деревня.
Власть была сильнее, но ее слабым местом была не многочисленность и известная абстрактность, потому что ее городские представители в деревне не появлялись, а деревенские оказывались на поверку теми же мужиками, нередко козовладельцами.
Деревня явно брала свое, потому что прибегала к отработанным партизанским методам действий, имела тщательную разведку и использовала складки местности. Эта тихая, но упорная борьба имела причиной несознательность мужика, в башку которого никак не удавалось вбить несколько простейших, как инфузория, истин. Сколько объясняли ему, что колхозное – это свое! Как его на сей счет воспитывали, как убеждали! А он упорно волок все, что подвертывалось под руку, в особенности лес и корма.
Еще деревня гнала самогонку и беззастенчиво спаивала одного за другим участковых вместе с их женами.
Это упорство, которое Джек Лондон называл волей к жизни, восхищало нас, малолетних. Мы воочию убеждались в бессмертии нашего народа, в его способности преодолеть любые трудности.
Несмотря на все бури эпохи, на свирепые попытки ветра свалить и разметать бабий двор, державшийся на козе, пиле– mnfnbje и самогонном аппарате, деревня стояла довольно прочно и даже словно бы вызывающе. И теперь, из другой эпохи, я гляжу на эту выживаемость не то с восхищением, не то с испугом: или мы и в самом деле бессмертны? И земли нас, поселян, лишали, так что мы не имели права грядку луку посадить, и на сотенные займы подписывали, чтобы потом облигации заморозить, и бурлаками для неведомых машин назначали, и хлеб в магазин месяцами не возили, и водкой заливали, и отапливаться предлагали собственным дыханием, а мы все живы, все копаемся, все постанываем от нежности к нашим буеракам...
И мы, малолетки, были для начальства тем же, чем для нас козы, то есть нахальными, неуправляемыми, неисправимыми существами, чей менталитет постоянно разрушал разработанные на бумаге планы и прожекты.
Наша изобретательность постоянно развивалась и
совершенствовалась. Ну, скажите, как можно украсть зерно с тока
прямо на глазах у председателя? Очень просто:
надо пройтись по краю вороха, приподнимая пятки, – в брезентовые тапки засыпалось зерно, и оставалось только вытряхнуть его за углом и пройтись, словно играючи, снова. Кто из взрослых догадался бы идти в поле с обыкновенными ножницами? А мы шли и стригли колоски. Иногда нам позволяли кататься на машинах, возивших хлеб с тока в церковь; тогда мы набивали зерном карманы и даже потихоньку сбрасывали его из кузовов на дорогу, а бабы тут же подметали его вместе с пылью и высыпали на дворах курам. Мы опоражнивали шнеки комбайнов и бункеры сеялок, оставленных на ночь в полях. Мы находили в церковных стенах трещины и крючковатой палочкой таскали из них по зернышку. Мы углубляли рытвины на дорогах, чтобы уборочные машины сильнее потряхивало. Мы, как суслики, таскали в дома колоски в стремлении хоть на месяц продлить пение петушка. Мы носили палочки, кирпичи, гвозди и богатели, богатели...
Что было бы с нашей деревней, с нашей державой без этого ежедневного и еженощного труда? О, и от деревни, и от державы уже к началу шестидесятых годов осталось бы пустое место! Басенка замерзла бы в своей полу развалившейся избе. Партизан умер бы с голоду. Поварешкин отчим бросил бы семью и подался бы на Дальний Восток. Сама Поварешка заболела бы туберкулезом или тифом, Бабка Тюха, проживавшая на отшибе, пропала бы без вести. Волосатый дед положил бы зубы на полку, лег бы на лавку и уже не вставал бы. И вся сельская держава – от моря до моря – вымерла бы за одну зиму. Но мы общими усилиями спасли ее. Мы еще существуем. И я горжусь моим вкладом в общее дело.
Приходилось мне и клады открывать. Правда, их в округе было немного. Мне попалось всего три, не считая незначительных, но то-то радости было!
Первый клад я открыл совместно с Поварешкой в лесном овражке. Пасли мы козлят августовским днем и вдруг наткнулись в кустах на ворох зерна, которое благополучно перетаскали домой, да так, что даже бабка Тюха, как ни выпытывала, что такое мы носим, ни о чем не догадалась. Правда, вечером приехал с уборки Поварешкин отчим, и выяснилось, что это он с напарником припрятал бункер зерна, так что Поварешка вроде бы в своем доме украла и в свой же дом принесла. Посмеялись тогда вволю, но что с воза упало, то пропало, – половина клада, стала моей.
В другой раз я наткнулся в кустах на склад пустых бутылок – штук пятьдесят. Это лесничество накануне гуляло, праздник у них был. И все бутылки оказались хорошими – ни одной с отбитым горлышком.
Третий клад состоял из монет и был открыт мною, так сказать, на кончике пера.
Когда в деревню приезжали показывать кино, то билеты продавали при входе в клуб, на темном крыльце с расшатанными половицами. Помню, при мне какая-то девка уронила мелочь и не могла ее найти, как ни зажигали галантные кавалеры спички, – видно, в щели деньги провалились. Проанализировав происшествие и заключив, что таких случаев могло быть много, я белым днем пришел к клубу, без труда оторвал несколько половиц и, к радости моей, увидел в мусоре там и сям тускло серебрившиеся гривенники, пятиалтынные и двугривенные. Матери я принес целую горсть денег, так что она даже испугалась.
Мелкие клады – вроде кринки с остатками меда, припрятанной кем-то на покосе или ничуть не худой формы для выпечки хлеба, – я не считаю, и даже не хочу о том вспоминать, потому что мы нашли их совместно с Партизаном и оба раза жестоко подрались. Клады ссорят флибустьеров – какая радость вспоминать о ссорах? VII
Играть мы не играли: не научились по недостатку времени. Разве что в войну на горах да в лапту на окраине села, в ожидании стада. Но не только труд владел нашими помыслами. Были периоды, когда он совершался, словно играючи и сочетался с созерцанием.
Случались праздные минуты, когда, что называется, нечего было делать. Такие свободные часы выпадали почему-то золотой осенью. Тогда мы брали коз и шли с соседями на горы.
Довольно рано я понял, что это лучшее место в Солнечной системе. О золотая хрустящая листва, алые ягоды калины, глубокая синева реки, звонкие березы, звонкие голоса в орешнике, довольные бодрые козы и довольные бодрые люди!
Изредка в голубом небе тянулся едва видимый самолет, оставлявший за собой тонкую белую паутинку. И множество паутинок летело вокруг нас: то шло переселение маленьких паучков, этого крохотного народца, путешествующего на своих нитях в поисках зимних квартир. А как шуршала огненная листва под веселыми ногами,
как радостно трещали сухие сучья, которые мы выворачивали и разламывали, как иной раз легко подавались под топором трухлявые пни, которые мы складывали в мешки и уносили домой на топку! Пойдя в школу и узнав стихи Майкова про осень, я еще сильнее полюбил эти хрустальные дни, эти бодрые минуты:
Кроет уж лист. Золотой.
Влажную землю в лесу.
Смело топчу я ногой
Вешнюю леса красу.
Я только чуть спотыкался на слове влажную , – по влажной земле лист не шуршит, нет, земля была звонкой, твердой, чуть подмороженной, во всяком случае – сухой. Но как верно сказано про радость листья ногой загребать ! Тем более что мы действительно загребали, набивали ими мешки – на подстилку поросенку, на утепление двойных зимних рам. Волокли сухой хворост, пользуясь тем, что его еще не засыпало снегом. Это разрешалось. Бывало, пускались на хитрость: ошкуривали снизу березки, чтобы к следующей зиме они засохли на корню, – сухостой тоже не возбранялось носить из лесу. Борьба за выживаемость изощрила наш ум настолько, что мы, кажется, не пропали бы даже на необитаемой планете. И уж во всяком случае в роли Робинзона, хотя бы в джунглях прятались лесники, сторожа, милиционеры и каннибалы.
А бывшей кормилице Зевса тем более было славно. Она же по родной стихии гуляла, по лесу, и вспоминала полузабытые ею названия былок и кореньев, которые и добывала зубом и копытом.
А что, если, нюхая белоголовник, она неслышно беседовала с последними осенними эльфами или, скрывшись в орешнике, успевала переброситься парой фраз с невысоким кустарниковым лешим, который наверняка вертелся где-нибудь поблизости? Один раз я, бредя за козой и козлятами, вдруг увидел, что среди них спокойно сидит на тропинке стройная красивая лиса – она небрежно оглянулась на меня и вновь стала наблюдать за козами, которые даже не обратили на нее внимания. Или сделали вид, что не обратили, а на самом деле обменялись новостями?
У козы наверняка была тайная жизнь, о которой мне нечего сказать. Ну откуда, допустим, брались ее козлята? Ведь не ветром надувало. Почему иной раз она приходила из стада задумчивой, а иной раз веселой, почему в стаде она постоянно гуляла бок о бок с Тюхиной козой – дружили они, что ли?
Но пусть она носила, в себе свои тайны, – в такие дни на золотых горах все мы были дружны – люди и звери.
А под горами непоколебимо стояла красотища; на той же стороне реки весь день распахивал картошку неизвестный мужик, с утра до заката через каждые полторы минуты вскрикивавший на всю округу:
Но, мерин!
Тревога закрадывалась в нас при мысли о зиме! Но, палка за палкой, потихоньку забивали мы угол амбара хворостом, создавая минимальный неприкосновенный запас. И радовало нас изобилие земли: терн, рябина, шиповник, яблоки, мелкие пятнистые груши – все, чем дарила нас снисходительная природа, все остатки ее былой роскоши, последние крохи существовавшего когда-то золотого века, что по научному называется, кажется, неолитом.
Или это было минимальное подаяние природы для того, чтобы мы не замерзли в зимнюю лють и продолжали существовать в каких-то ее неясных целях? Не так ли, как мы, жили все сущие на земле: и муравьи, сновавшие со своими соломинками, и ежик, несший гриб, и суслики, прятавшие уворованное зерно в ямках на краю поля?
– Придет, – свистели они, – время темное, время ураганное, сорвется с небесного хрусталя солнце и потонет в небесных снегах, загудят столбы от мороза, пушечными выстрелами отзовутся в чащах дубы, – не все переживут сие, не все! VIII
Да, зимы были сущим наказанием, и никто заранее не мог сказать, переживет ли он морозы и снегопады или нет.
Только одна зима оказалась совсем не страшной и даже веселой. По крайней мере, таковой она запомнилась моему несмышленому сердцу.
Тут придется пояснить, что в нашей округе властвовал очень добросовестный лесник – настоящий энтузиаст своего дела. Как ни заметали порубщики следы на снегу макушками дубков:
как ни затаптывали их при подходе к избам – он умело разыскивал нарушителей. Как ни надеялись бабы на густой туман или метель, но и при такой погоде лесник умел подсиживать их в кустах на обочине дороги Конечно, не все его боялись. Иных он не трогал, потому что были же в колхозе, сильные мира сего. Но безмужних бабенок, у которых мужики погибли на войне или, того худее, умерли от ран, наплодив предварительно детей... о, их он умел хватать за жабры! Недаром порубщицами, отправлявшимися по ночам в лес, была сложена молитва:
Волк, волк, стань к лесу зубами, а ко мне м... Которую они же быстро переиначили:
Лесник, лесник, стань к лесу зубами... На бабий крючок его и подловили. Морозной ночью он услышал в лесу нахальный стук топора и, выглянув из-за елки, увидел при свете луны двух закутанных в шали баб; повалив с шумом и треском один дубок, они рубили другой. Лесник смело вышел из чащи и начал арестовывать силосниц, которые на поверку оказались переодетыми мужиками; они спокойно дали ему в зубы, сбили с ног, сорвали полушубок, привязали к дереву ременной веревкой и, не проронив ни единого слова, неузнанные, канули в ночь.
Утром кто-то ехал на санях, услышал в лесу не то вой, не то хрип, и отвязал лесника, но тот уже был не работник. Лето еще проползал, харкая кровью, а к осени кончился. Замену ему сыскали не скоро, и воцарилось у нас полное лесное безвластие, как до прихода Рюрика с нарядом. Осенью, правда, наезжали из лесничества с проверками, а уж зимой, когда замело дороги... зимой мы вполне усвоили, что такое демократия.
Непривычно и весело было ходить в лес белым днем с пилами и топорами! Непривычно было рубить орешник и целые дубки не торопясь, не молясь и даже не оглядываясь?
А непролазный снежный лес, по которому раньше только изредка вился чей-нибудь полузапорошенный след, – как он изменился! Тропинки были набиты до блеска, они бежали из деревни, перебирались через снежный вал на опушке, шныряли вниз и разбегались, путались, сливались друг с другом подобно ходам лабиринта. Лес походил на внезапно окоченевшее ураганное море: снежные бугры перемежались впадинами, и хорошо было гулять вверх-вниз, вправо-влево по блестевшим от солнца дорожкам! И как было весело в этом лесу, устланном макушками и сучьями, где в кустах то и дело слышались мужичьи, бабьи и детские голоса, визжала пила, стонал топор, трещали ветви и раздавался гомерический смех дровосека! Дубки нам были не особенно под силу, но макушек от спиленных мужиками вполне хватало, – до чего же весело было тащить их домой и ничего, ничегошеньки не бояться!
В деревне радостно дымили трубы. Печи топили по два раза в день – утром и вечером. Согрелись в печурках наши кошки, просохли наши валенки; мужики и строевого леса запасли: загородку поправить либо крышу подлатать. Жизнь моя! Зачем ты не подарила мне другой такой зимы? Зачем вякнула районная газета заметочкой под названием Спасти лес ? И прислали нового объездчика, и лес спасли, а мы стали спасаться своими силами, прежним манером – уходя в ночь и метель и твердя известное заклинание.
По прошествии той зимы, весной, я впервые испытал странное ощущение, готовившее меня к будущему небытию: вдруг, в апрельский вечер, все тело сковало, появилась тихая ноющая боль в суставах, словно холодела кровь и застывали жилы.
На следующий вечер, когда мы угоняли с гор скот, моя коза внезапно чего-то испугалась или просто решила порезвиться и бросилась вниз по склону вместо того, чтобы идти на деревню. Как я ни звал ее, как ни бегал за ней она и не думала слушаться. Так постепенно мы очутились внизу, на приречном лугу.
Ребята стояли наверху и потешались надо мной. Потом им наскучило, и они погнали своих животов по домам, а я все пытался завернуть козу обратно или поймать ее за рога. Так, по лугу, по вязким зеленям я бежал до самой реки, где козе уже некуда было деваться.
И в тот же момент, когда я настиг ее, я почувствовал неведомое ребенку томление в ногах и жаркое, удушливое сердцебиение. В глазах стало темно, и вообще я почувствовал себя так худо, что только и дал козе два пинка сапогом в брюхо; к тому же она выворачивалась, и я боялся ее упустить.
Я долго стоял, задыхаясь, но не выпуская козу, пока не отдышался, а потом медленно потащился с нею в гору, и скоро забыл об этом случае.
Но дня через три, когда на горах мы играли в лапту и прыгали через костер, я внезапно задохнулся от острой боли в сердце, и на следующий день пожаловался матери.
Я знал, что она будет недовольна, но это новое неприятное ощущение почему-то тревожило и угнетало меня.
Мать сказала: пройдет.
Но ничего не проходило.
Уже в начале лета, после третьей или четвертой моей жалобы, она вдруг вздохнула, опечалилась, решилась, зачем-то тепло одела меня и повела в медпункт – в ту пору в нашей деревне еще был медпункт, это потом его ликвидировали в целях экономии. Медичка послушала мое сердце, смерила температуру, ничего не нашла и спросила:
Когда болит?
По вечерам.
Это на закате кровь остывает. Ничего страшного, У всех так бывает.
Я обрадовался, а мать повеселела.
Года через два у нас в школе случилась проверка из больницы; старая врачиха вдруг уставилась на меня сквозь очки и строго спросила:
Ангины были?
Были, – ответил я.
Часто? Сколько раз?
Я и сосчитать не мог: сколько помню себя, все болел ими беспрерывно.
А ну скажи а-а-а .
Заглянув ко мне в рот, она заключила:
Так и есть, гланды увеличены. Сердце не болит? Состоишь на учете у ревматолога?
Избави Боже, я никогда не состоял ни на каком учете Что такое ревматолог, не знал, тем более что мы были разделены расстоянием в сорок с лишним километров: он работал себе в городской больнице, а я пас козлят у себя в деревне.
Кто такой ревматолог и что значили мои неотчетливые, но противные боли, я узнал несколькими годами позже, когда внезапно потерял сознание в душной, битком набитой электричке. Но к тому времени я уже учился в довольно-таки престижном вузе, студенты которого были приписаны даже не к районной, а к спец поликлинике, где больных не только пропускали по конвейеру, но могли даже выслушать и просветить. А Колька, Партизанов старший брат, умер от того же самого: нес с гор, в страшную пургу, дубок, и упал, не дошел до дома, клапаны отказали. Нашли его через неделю под снегом, и в тот день, когда принесли домой оттаивать, его жена разрешилась первенцем, – так уж повелось в их роду, рожать с опережением графика.
Я тоже чуть было не загнулся из-за метели, прямо в избе. Надо сказать, что когда мне исполнилось пять лет, мать потеряла право отказываться от долгих командировок и, если ее посылали на несколько дней в город слушать какие-нибудь доклады и прения, она приказывала меня и козу соседям. В такие дни мы неплохо существовали, но однажды мать уехала всего на один день, никому не поручив меня, но вечером не вернулась.
Уже когда она уходила, порошила мельчайшая легкая метель, так называемая мельница, забивавшая снегом все щели, а к обеду сделалась настоящая тьма. Снег валил ураганом, железо на крыше гремело и скрежетало, и что хуже всего – ветер переменился, подул прямо в окна, а это был очень плохой ветер, потому что, во-первых, он быстро выдувал из избы тепло, а во-вторых, печка от него дымила. Впрочем, печкой мы по привычке звали плиту, – настоящие русские печи уже все в деревне разломали, потому что с дармовым лесом стало совсем худо и потому также, что стали продавать привозные толстые дрова и уголь, которые в русских печах не горят.
Ветер коваными сапогами ходил по крыше, свистел е трубе и в щелях дощатого фронтона, а в остальном стояла безлюдная, жуткая тишина. Я сидел у печи, погруженный в сомнамбулическое состояние, вперяясь взглядом в одну точку и зачем-то все представлял себе, как в эти часы снег сыплет на горы, на дикие груши, на страшные овраги, со всех сторон подступавшие к деревне, на саму деревню, на позабытое ею бесхозное, жалкое кладбище... В окнах клубились сумерки; становилось совсем темно.
Врезалась в память глухая ночная тоска, как будто вновь я осознал себя в мученической муке: во тьме на раскаленных кирпичах, средь жаркого тряпья, сдавленный чужими телами, задыхающийся от нехватки воздуха, от тоски и неизвестности, не зная, придет ли новый день и что значит все это земное существование, бремя которого я обречен нести. Нет, не было в этот раз ни духоты, ни жара. Наоборот, было очень холодно, да и сознание мое, уже окрепшее, довольно успешно боролось с нескончаемым временем и одиночеством, но тоска – тоска была та самая, доисторическая, непреходящая, разлитая во всем мире. Долго я ждал, когда придет мать, – она не раз задерживалась то на собраниях, то просто на ночной работе. Подумалось мне случайно, что она, приехав из города в поселок, заблудилась на пути к деревне, что ее волки съели, – но что я мог поделать? Козу и кур она перевела на период крещенских морозов из амбара в сени, где было вроде бы потеплее; я вынес в сени лампу, задуваемую рвавшимся в щели ветром, и насыпал курам холодной толченой картошки, а охрипшей от крика козе бросил небольшую охапку пересохшего сена; снегу ей в угол намело, и в питье она не нуждалась. Потом я вернулся в избу, погасил лампу и лег, прижимаясь к катастрофически остывавшей плите.
Холодное, едва брезжившее утро застало меня в совершенно остывшей избе; замерзла даже лапша, стоявшая на столе в кастрюле. Вьюга по-прежнему гудела как оглашенная, вверху – слышно было сквозь потолок – еще скрежетал какой-то цеплявшийся за крышу железный лист. Надо было хозяйствовать. Немножко дров от вчерашней растопки лежало у плиты, немножко я разыскал тонких, остальные наколол тупым, вихлявшимся на древке топором. Выгреб из плиты совсем холодную золу, вынес ее в ведре из дома,
– и едва ступил на порог, как зола шлейфом полетела по ветру, осыпая свежий снег и тут же перемешиваясь с ним. Потом я открыл трубу, понемногу закрывавшуюся мной накануне. В печь потянуло сильным сквозняком. Я порадовался тяге, заложил срубом дрова, сунул под них смятую газету и поджег ее.
Газета прогорела, но дрова, видно, были все же толсты или слишком запорошены снегом, они не загорелись, а только чуть затлели. Снова и снова я подсовывал газеты, а потом, смекнув, подлил под них керосину. От первой же спички он буйно фыркнул, и тут же, до смерти напугав меня, сквозь огонь, поднимая золу, на меня метнулось из печи что-то серое, клубящееся – то ли домовой, то ли еще кто. Но я быстро опознал нашу кошку, видать, пока я выносил золу, она забралась в печь и пыталась уловить ее тепло.
...Когда в печи остались только синие огоньки, я оставил зазор в трубе на волосок и стал играть с кошкой, которая к тому времени согрелась и повеселела. Но кошка малость спустя стала мяукать и рваться в сени. Я отогнул край старого одеяла, которым была завешена от холода дверь, снял крючок и выпустил ее, а сам стал скучать.
Смерть моя стояла где-то рядом, за спиной, – если бы я прислушался, то услышал бы ее дыхание. Но детство беспечно, оно не знает, что смерть ходит по тем же дорожкам, что и люди. И я даже не испугался, когда мое сознание постепенно прекратилось – не знаю, на сколько часов.
Я вернулся в мир в полубреду: на холоде, во мраке меня тормошили какие-то крикливые люди, а я лежал на осыпанной снегом земле и ничего не мог сообразить.
Мать, оказывается, никак не могла приехать из города, потому что даже трактора не ходили, но утром дозвонилась до правления, а оттуда неспешно, по цепочке, весть о моем одиночестве передали соседям, а они пошли смотреть, жив я или уже в небесные херувимы определился. В окна меня не увидели, постучали – я не открыл, тогда они с полчаса митинговали у избы и решились ломать дверь, запертую изнутри на вертушку.
Сломав же, увидели, что я лежу в сенях на снегу в глубоком обмороке, а рядом лежит и греет меня коза.
Как я очутился в сенях? Не могу сказать. Много раз мы угорали и дома, и в школе, и отлично знаю, что угарный газ усыпляет коварно и незаметно. Наверное, все же я почувствовал в полусне опасность и инстинктивно выполз на свежий воздух,
Меня кое-как привели в чувство, но стоять на ногах я
не мог и не говорил ничего. А еще гудел пульс, и виски ломило так, что голова трещала. И когда меня несли – на закорках, кажется – все время кружилась и задиралась кверху земля, а на место земли перемещалось небо в рваных тучах. И мне казалось, что я вот-вот в него улечу. Внизу, из-под меня, слышались голоса соседок:
К кому же понесем-то?
Ой, я бы взяла, да только что хлебы испекла, хлебный дух в избе, очнется – станет хлебца просить...
Тут я даже возмутился, потому что никогда ничего не просил, и привычки такой не имел, – но небо и земля еще раз поменялись местами, и я временно полетел в черное небытие.
Очухался я на чужой печке за чужой занавеской, из-за которой мне подали немного молока в незнакомой голубой чашке: видно, бабы догадались козу подоить. И ветер гудел в трубе не понашему, но снег уже не падал с неба об этом я догадался по стоявшему на стене оранжевому зайчику заходившего солнца. К ночи, когда приехавшая мать повела меня домой, высыпали космически-холодные, грозные звезды. IX
Одноземцы не отличались фантазией. Коров они называли Милками, Почками и Красавками, поросят – Васьками да Машками, козлов и коз – Борьками и Катьками, кошек – Мурками, а овец никак не называли. Наша коза, следовательно, была Катькой, но если говорить точнее, то мне привелось пережить трех коз. Были, выходит, Екатерины Первая, Вторая и Третья. Жизни их мало чем различались, но начало и конец у каждой был свой, и мне хочется вкратце запечатлеть для потомства их биографии – хотя бы из чувства благодарности.
О приходе Екатерины Первой я уже говорил, – она явилась в связи с моим рождением из края джамблей и лис, где, должно быть, ранее вела свободный образ жизни. Тяга к вольности ее и погубила: однажды она совершила худший из всех возможных козьих проступков, а именно – забралась в сад к милиционеру Бергамотову.
Это был единственный в деревне сад, в котором мне не удалось побывать, более того, даже Партизан ни разу не проник в него. Он был очень хорошо загорожен, охранялся волкодавом, а главное
– сам Бергамотов был волкодав тот еще. Ходили слухи, что в саду чего только не было:
и малина, и клубника, и крыжовник, и даже как будто бы тыкву Бергамотов зачем-то сажал, и пчел водил. В том же саду стояла летняя кухонька с самогонным аппаратом. В этой кухоньке закусывал сам начальник милиции! И вот не знаю, каким способом
– но коза пролезла в этот сад и была застигнута хозяином. Случилось это еще в ту пору, когда бабушка была жива, то
есть в годы самого раннего моего детства, поэтому историю эту я
помню с трудом. Кажется, мать долго искала козу, и уж совсем
стемнело, когда ей шепнули, что Бергамотов загнал ее к себе и
держит взаперти. Что это страшно – я сразу понял по тону,
которым обсуждалось известие, и потому, что мать была растеряна
и испугана, а бабушка тихо плакала и молилась Богу.
Наконец, мать, робея, пошла к Бергамотову выручать козу и не приходила долго-долго. А потом пришла, хромая, в слезах, и за перегородкой, охая, попросила бабушку:
Посмотри: бок не синий? Ох, как он меня дверью. А нога в двери застряла, а он хлопнул... Думала: сломал...
Потом, уже несколько успокоившись, она продолжала
рассказывать:
Я думала, что коза в сенцах, мол, войду и сразу увижу. Нет ведь такого закона, чтобы чужую скотину загонять... А он ее в закуте спрятал. А она все равно, как я вошла, мемекнула. Ой, Господи, что он делал, как он орал! Я думала, убьет. Коза-то хрипит, глаза заводит – бил ее, должно...
Коза, точно, кончалась. Она потихоньку чахла, перестала доиться, мы уже не выгоняли ее в стадо и немного спустя поспешили прирезать.
К нашему утешению, пусть к небольшому, дело шло к осени, когда у Екатерины Первой подрастали козлята – Катька и Борька. Молоденькую Катьку мы оставили на племя. Она довольно быстро подросла, окотилась весной и начала доиться. Это была милая сравнительно удойная козочка со смирным характером. Даже голосок у нее на первых порах был нежным, влюбчивым. Полагаю, что в козьем стаде она считалась первой красавицей, особенно если учесть, что обаяние производящего пола – не столько в красоте, сколько в шарме.
Но и с Екатериной Второй случилось несчастье. Однажды весной, когда сено было на исходе, а снег еще не стаял, мы с матерью пошли в лес за кытюшками. Так назывались те ореховые сережки, что висят на голых ветках в марте и апреле, пыля по ветру своей желтоватой пыльцой. Это был единственный корм для козы, который мы смогли измыслить, напрягая всю недюжинную фантазию доставал и несунов.
Кытюшек мы нарвали много, чуть не полный мешок Промокшие в вешних сугробах, с очередной моей ангиной, мы вернулись домой и сразу бросили козе на растерзание хороший пук, на который она набросилась с голодухи как на подарок судьбы.
Вечером мы заметили, что коза перестала орать, и забеспокоились. Мать пошла посмотреть, что происходит, и вернулась в избу с горем:
Коза подыхает.
Коза кончалась – не блеяла, лежала, заводя глаза, и только изредка еле слышно хрипела. Плача, мать поила
ее подсолнечным маслом и говорила, что напрасно мы рвали кытюшки прямо с веточками, что эти веточки у козы внутри комом стали. Но и подсолнечное масло не помогло пропихнуть этот ком. Мы дежурили у козы почти всю ночь. Наконец, мать отправила меня спать, а сама осталась в амбаре. Продежурив до утра, она поспешила прирезать козу, потому что осенью уже промахнулась раз:
тоже дежурила у поросенка, все надеялась, что он отойдет, а он взял да и подох. Потом она рассказывала:
уж солнце взошло, и тут она стала подыхать... Кончаться... Еще бы немного – и все, выбросили бы, как поросенка... Еле успела за ножиком сбегать. Разрезала, а в ней...
Она всхлипнула и еле договорила:
Там... козленочки... два...
Катька висела в сенях на веревке, краснея в сумрачном свете, пробивавшемся сквозь щели фронтона. Под ней намерзла лужицей кровь. Столовый ножик, тоже в крови, валялся рядом на земле. Отблеяло наше идолище поганое, и мы – весной! – ели мясо.
Потом я где-то прочитал, что сережки орешника ядовиты; возможно, коза просто отравилась, и мы напрасно казнили себя за веточки-палочки. Как бы то ни было, мы на собственном опыте убедились, что от козы можно избавиться.