Текст книги "Наследники Киприана (СИ)"
Автор книги: Виктор Рожков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Размывчатая синева в глазах Арефия словно бы отошла куда-то на время, уступив место проникновенной проницательности взгляда.
– Дивно мне, – смущенно покашливая, проговорил он, – што ты, молодец, в заглавных мангазейских гилевщиках числящийся или называемый так, в хлопоты по делу Божьему пустился. Аль у тех богомольцев в обители островной никого иного нет?
Игнатия не только задели, но даже обидели эти слова.
– Пошто же ты, отче, не зная, за мной ничего доброго и мыслить не желаешь? Я ежели грешен в чем, то грех творю не для себя, а на пользу сирым малым людям, и то известно всем и друзьям, и недругам моим.
Арефий еще раз столь же проникновенно посмотрел в глаза Игнатия и неожиданно склонился в низком, едва что не в земном поклоне:
– Прости, брате Игнатий, прости за речения мои некместные. Я согласен, согласен, конечно же, чего тут размышлять излишне, дело то воистину Божье. У меня к тебе только един спрос малый есть: кто ты сам, из каких будешь, ежели не тайна сие?
По лицу Игнатия можно было понять, что вопрос этот не больно-то пришелся ему по душе, но он сдержался, ответил подчеркнуто спокойно:
– Буду я опальный дворянский сын Игнатий Воротынской. Доводилось, может, о фамилии нашей слышать?
– Как же, как же, – заторопился, виновато опуская глаза, Арефий, – слышали не раз, и в основном от людей добрых, кои на опалу деду вашему глядят как на зло преподлое. Тем паче что на Руси в опале сколь перебывало честнейших, достойных людей! К горю нашему, и сегодня таковых немало, помоги им Господи!
– Господи, помоги, – едва слышно повторил Игнатий и тут же спросил осторожно: – Завтра как, выйти сможем поутру?
– Сборы мои коротки: поторопимся – и в путь-дорогу. Так?
– Так, – низко склонил голову Игнатий.
Памятен Игнатию был и тот день, когда он привел Арефия в островную обитель и стал представлять его Марфе. Та приняла его достойно, приветливо повела беседу, но Арефий, видимо стесняясь новой для него обстановки, отвечал односложно, а то и невпопад. Но вдруг взгляд его задержался на висевшей в простенке иконе, найденной Дионисием и Викентием в разрушенной часовне.
Арефий приподнялся с колен, подошел было совсем близко к иконе, потом отступил, потоптался почему-то на месте, вновь сделал несколько неверных шагов вперед и тут же как подкошенный бросился на колени, припал лбом к полу, вздрагивая спиной то ли от боли какой, то ли от едва сдерживаемых рыданий.
– Отче Арефий, што это с тобой, – забеспокоилась Марфа, – аль недужен ты?
Арефий тут же затих на какое-то время, продолжая лишь изредка всхлипывать, и только потом уже поднялся, низко, виновато опустив голову, быстро вышел из кельи.
Почти сутки он ничего не ел, ни с кем не разговаривал, бродил как неприкаянный по острову, и Марфа велела не трогать, не беспокоить его, понимая, что с ним происходит что-то необычное и что надо дать ему время прийти в себя.
Так и получилось. Примерно через сутки он сам подошел к Марфе, низко поклонился ей и каким-то опустошенным, вялым голосом произнес:
– Прости, бога ради, за метания и безделие мое. Ноне же благослови на работу, ибо я присмотрел уже место, где храму головному обители нашей стояти.
– Пойдем в келью, обговорим все как надобно, – предложила Марфа.
– Нет-нет! – встрепенулся Арефий. – Недостоин я быти возле иконы той, столь благостного творения…
Слова эти удивили Марфу, но она, не подавая виду, повела разговор подчеркнуто спокойно:
– Может, ты и прав, отче, но я-то в этом деле пока ни начал, ни основ не ведаю. Ежели не секрет тут какой, то, может, расскажешь, что и как? Давай-ка вот присядем тут. – Она указала на ствол недавно срубленной лиственницы.
Некоторое время они молчали, и Марфа, видя, что Арефий опять заволновался, не зная, как начать разговор, произнесла:
– Ежели што не так, то отложим покуль?
– Нет, счас! Прости, матушка… По свету я ох немало годочков скитался в местностях разных и даже удостоился Гробу Господню поклониться… И везде, где ни носило меня, листу осеннему подобно, тщился я более всего иконы зрить. То дело с Божьей помощью велось в семействе нашем издавна, от прадедов еще. Была и у меня приверженность немалая к иконописному умению, и хвалили меня не раз знающие в этом люди за умение мое, но сам-то я со временем понял, што это не то, не то…
Пускай и лепота, и гладко все и красно, но души-то в иконах моих самая малость, а то и вовсе нет, нет ее, голубушки, не удостоил меня Господь хоть в малой доле ее к делу жизни моей приложить. С тех пор, как увижу творение которо, сему великому подобно, сердце мое будто ветром из пустынь дальних холодит, иссушает. Видно, Отцу небесному ведомо, сколь ценна, а правильнее сказать – бесценна, икона сия. Думаю, што, когда была она в государевом большом храме, о подлинном величии ее и там толком не знали.
О сем образе Георгия Победоносца я не раз слыхивал от умельцев дела иконописного, как и о том, што сподобился создать сие творение инок византийский именем Корнилий – мастер, коему равных не было да и не могло быть в мире христианском.
Больши и малы властелины наперебой старались залучить к себе Корнилия, взять его на службу, но он все посулы и даяния отвергал, за што и поплатился вскоре. Было ему всего три десятка лет, когда он исчез внезапно, пропал будто ветром его сдуло, и с тех пор о нем никто и никогда и слыхом не слыхивал…
Будучи в скитаниях своих в храме Никольском на Афоне, зрил я трактат греческого философа Ликия, который творения иконописны Корнилия – и в том числе сию икону – видел не единожды и описал, восхищаясь безмерно.
Тако же год спустя, уже в Иерусалиме, мнихи тамошни свели меня с аббатом латынянским Федерико Боллем, который в доме своем показал мне тож трактат, называемый «О цветах мудрости и творениях духа и рук человеческих», отпечатанный во граде Вероне. Создала же трактат тот настоятельница монастыря урсулинок – Джания Коро. В трактате рассуждала она тако: «Люди, отмеченные благодатью свыше, могут вознестись на толпой деяниями рук своих, яко сие доступно благостному создателю божественных ликов, великому мастеру живописцу Корнилию».
Порой, когда гляжу на творения его, одолевают меня грешные мысли: возможно ли иметь умение такое человеку простому, где грани таланта, считай неземного, которым щедро одарен он небом?
Арефий, окончив рассказ, вновь вздохнул и тут же промолвил, задумчиво глядя вдаль:
– Воздавая дань иконе сей, ни на миг единый забывать нельзя, што хранить ее надо не единожды, а трижды бережно. Не ныне, так потом, пусть через год-другой, проведают люди об этой иконе и потекут к ней ручьи народны, в которых окромя богомольцев истинных и стяжатели-завистники попадаться будут. Оберечь от них лик сей надобно, ох оберечь!..
– Правда твоя, отец Арефий, оберегем, и в том сумление не дер-жи, – строго поджав губы, проговорила Марфа.
Затем, поблагодарив Арефия, она будто замешкалась чуть, ожидая, что, может быть, он еще что-нибудь добавит к их разговору. Но Арефий лишь поклонился Марфе и пошел неторопко по лесу, время от времени ласково касаясь ладонями ветвей низко склонившихся берез.
Еще и еще раз с душевным трепетом и в молениях горячих благодарила Господа игуменья Марфа за то, что Он, не иначе, подсказал ей, чтоб приобщила к делу возведения островного храма инока Арефия. Недаром старые монахини, глядя на то, как трудится он и сколь добротно проявляются результаты этого труда, шептали: «Вот уж, истинно, силы небесные, считай, всегда рядом с нами…»
Чтобы отдыхал Арефий – никто не видел, всегда он был при деле. И самое главное, что умел он приобщить к делу этому всех, кто трудился рядом, будто владел секретом находить и пробуждать в душах людей скрытые до этого силы, когда каждый начинал понимать, что труд этот в радость людям и служить им будет на редкость долго.
Рядом с площадкой, где возводился храм, у подножья одной из самых высоких и могучих елей, соорудил себе Арефий нечто вроде временной мастерской. В первой половине ее был устроен маленький очаг и койка из искусно сплетенных ветвей ельника, во второй было два стола с листами чертежей, наброски деталей будущих строений, а по стенам – полки глиняных мисок и кувшинов с разведенными красками и наборами кистей и скребков. Здесь же, заботливо укрытые чистой холстиной, стояли несколько икон, к писанию которых Арефий возвращался время от времени.
Перед тем как положить на место первый камень фундамента будущего храма, Арефий отслужил молебен и, с разрешения игуменьи Марфы, представил ей и всем собравшимся на торжество тайно хранимый им до этого рисунок, где красочно, в щедром многоцветии предстало перед ними невиданное сооружение.
Храмом его можно было назвать только относительно: на главах его и особенно на ажурной, как бы невесомой многоступенчатой колокольне, почти утопая в резных деревянных кружевах, вздымались кресты; двери, окна, переходы поражали изгибами невиданных очертаний, вызывая удивление и трепет, а то и растерянность.
Растерянной выглядела и Марфа: так и эдак вглядываясь в творение Арефия, отступила назад, покачала головой и, со вздохом перекрестившись, промолвила:
– Надо же тако вот измыслить, отец Арефий! Не ведаю, што и молвить тебе, уж больно мудрено все и красочно беспредельно!
Высказывание это не только не смутило Арефия, а, видимо, пришлось ему по душе, потому что он тут же, как бы подхватив последние слова Марфы, воодушевленно воскликнул:
– Именно так, матушка, именно! Ведь храм православный, по разумению моему, не только прибежищем слезных молений, жалоб и просьб к Богу должен быть, а и местом, ежели надо, отдохновения душевного в радостном общении с благостью Господней.
Удивление Марфы после этих слов было столь велико, что она, побледнев, произнесла едва слышно:
– Твори с богом, коли так… – И пошла, спотыкаясь и низко опустив голову, будто вовсе не разбирала лежащей перед ней дороги.
Глава 13
Игнатий и Дионисий шли налегке, шагали, как говорится, в охотку по лесу средь буро-золотистой, начинающей опадать листвы, щедро подсвеченной лучами непривычно яркого и теплого в эту пору осеннего солнца. Может, оттого и город, открывшийся перед ними, когда они поднялись на косогор, выглядел веселым, светлым, будто умытым только что закончившимся кратким озорным дождем. Мангазея радовала взор хаотическим смешением красок, линий, массивными изломами крепостных стен на фоне празднично раскинувшегося разнотравья.
Видя это, Дионисий удивленно произнес:
– Сколь ни смотри, ни приглядывайся ко граду сему – всегда он взору людскому дивен есть: и добра-ласковости в нем хватает, и духа разбойного немало, и молитвенных, и бунташных дел скопление здесь, и народ ох как привержен – привычное многолюдье, зри-кось, еще боле возросло.
– Помню, ты молвил, што бывать тебе, отче, здесь и ранее доводилось?
– Доводилось… – неопределенно ответил Дионисий, – по делам разным – явно, а вот ноне тайно пробираюсь, яко тать в ночи…
– Таки слова от тебя, отче, слышать более чем странно, – заявил Игнатий.
– Мы ж ради дела доброго сюды пришли, может, обитель, к созданию которой нам руку предстоит приложить, со временем края мангазейские украсит и видом, и деяниями людей своих.
…Туманы, удивляющие многоступенчатой стойкой непроглядностью, что в тундре, что на побережье Мангазейского моря – дело обычное, но вот в самом граде Мангазейском с туманами и вовсе неладное творилось. Старики самоеды еще от прадедов своих толкуют об этом так: «Это дело рук Нглики – он тут себе место облюбовал: резвится, народ пугает, силу кажет, вот, мол, каков я!..» Русские люди, что вкруг живут, к сему свои суждения добавляют: «Раньше тако вот, нежданно, неслыханно, особливо в ночи лунны, когда всполохи свои плясы небесны творят, тут и предтуманью, и туманам самим раздолье…»
Предтуманье здесь первая статья. Ни дымка, ни пара от тундровых промерзших кочек да осыпей земли стылой, а вот ползут откуда ни возьмись в инее игольчатом тяжкие шуршащие струи поземки, щупают, будто примеряясь да выбирая место, откуль предтуманью начало вести…
И в этот вечер все так же было: на улицах тишь, безмолвье, воздух будто придавлен к земле, мороз малый, а дышать тяжко – в груди сей же час хлад влажный оседает… А вот за предтуманьем вслед, вместе с быстро бегущими тенями, и сам туман обозначился, да не просто пеленой там какой, а лентой широкой у земли, с жгутами тугими, перекрученными; то узоры плетут те жгуты замысловатые, то, распадаясь, многослойностью своей удивляют, то радугами встают, и все это на фоне пронизанного до самых глубин лунного, в серебристой изморози, неба.
От этой круговерти теней не только в глазах рябит, но и контуры домов и амбаров знакомых меняются ежеминутно. Где уж тут усмотреть: или отблеск мелькнул какой рядом, или человек проскользнул, прячась от чужого взора, а за ним, глядишь, и другой, и третий в лунной зыбкости.
В настороженной до предела тишине лишь изредка проскрипит снег под ногами крадущихся справа и слева людей да прошуршит, осыпаясь с крыш, сухой иней. И вдруг – как удар нежданной волны о звонкую каменную стену: крики, ругань, стоны, всхлипы – с пеной кровавой на губах, с хрипотой, со словами из глубин самых темных души, смысл которых не токмо что страшен, а дичью первородной обуян, так что едва не сбивает с ног.
Вот в такое предтуманье и произошло событие, грозившее не только изменить, перевернуть весь уклад привычной мангазейской жизни, но и, возможно, направить ее течение совсем по иному руслу. И, конечно же, никто в городе не мог предугадать, что главным возмутителем здесь выступит неведомо где обитавший до этого времени Федот Курбатов.
Недаром так искренне, что с ним бывало редко, удивился мангазейский воевода, когда ему доложили, что дозволения просит перед ним явиться бывший старшина городской стражи Федот Курбатов, выгнанный прежде с шумом и непотребной бранью самим воеводою.
– Федотка! – рассмеявшись и даже заморгав глазами, воскликнул воевода, тут же приподнялся с постели и, как бы размышляя вслух, докончил: – Битый, драный, за бороду тасканный, а явился, и это с его-то гонором! Сие неспроста, а ну, зови супостата сего!..
Ожидавший увидеть изничтоженного, смятого невзгодами и горькой судьбой Федота, воевода был поражен: и одет был тот на редкость изрядно, и повадкою, как и ранее, смелый да умелый, а самое главное, в лице его – ну ни малейшей черточки страха иль вины не примечалось.
«Каков выглядень, а? – еще более удивившись, ругнулся про себя воевода. – Альбо ендова с отравой – не менее того!»
Федот, чего с ним не бывало ранее, повел речь первым:
– Хоть и вверг ты меня, князь воевода, в разор и бесчестье, но я от слова свово неотступен есть: через неделю приволоку в светлицу твою и Игнашку, злодея бунташного, и Дионисия, злодея беглого!
– Зарекалась кума-мать в ночь у кума не бывать! – присказкой ответил воевода. – Я обещаний твоих вдосталь наслушался и сыт ими по горло! – презрительно скривил он губы.
– Приволоку, приволоку на сей раз! – побледнев и едва сдерживаясь, чтобы не выкрикнуть чего покрепче, повторил Федот и, решительно шагнув к воеводе, докончил: – А не будет того, сам на плаху лягу, сам!
– А ну, утишь, утишь нрав-то свой некместный! – опасливо отодвинулся от него воевода. – Если по-настоящему творить сговор весомый в деле сем, то поведай, с чем ты подошел к нему, какова готовность у тебя, чтоб нам не оступиться где… Игнашкин нрав распреподлый ведом тебе.
– Ну, ноне я супротив нрава того куды как крепок, и людишки подходящи готовы, ждут, и уплачено им немало, и обещано еще боле, ежели спроворят дельце шустро.
То ли особенное что послышалось воеводе в голосе Федота, то ли первый раз в жизни он по-настоящему поверил такому, прости господи, хмырю, лгуну и раззлодею, но только князь, многословной бранью обложив всех и вся, трижды плюнув по старой тундровой привычке, крикнул, едва не срывая голос:
– Сторожевого сотника ко мне! Дрыхнете всё, сучье племя!.. Ну, Федотка, гляди! Я смотровиков за тобой дюжину поставлю, ежели сглупишь хоть раз – в мелкий лоскут порубить велю, ты-то уж меня знаешь!..
– Да уж знаю, воевода князь, храни тебя Господь в оборении врагов государевых!..
Услышав слова Федота, воевода, внимательно посмотрев на него, ухмыльнулся недобро, хотел, видно, сказать что-то, но, вновь плюнув трижды, заспешил к дверям опочивальни.
И все же гилевщики Игнатия, всегда собранные, настороженные, готовые в любую секунду к малой и большой схватке, особенно находясь на улицах Мангазеи, чего-то недосмотрели аль по привычке на отчаянность свою понадеялись, но угодили-таки в западню-засаду, ловко устроенную Федотом Курбатовым.
Уж в каких переделках довелось побывать Игнатию – как говорится, по самой меже между жизнью и смертью ходил не единожды, а все вольным гулял по свету, а тут пришел наконец и его горький час. Только и успел крикнуть молодцам своим Игнатий: «Отца Дионисия берегите!» – как навалились скопом стражники, стрельцы и прочие псы воеводские во главе с Федоткой Курбатовым. Сбили с ног, упеленали, как оленя сноровистого, волосяным тынзяном да еще и рот перетянули.
Радость от выпавшей на их долю удачи была столь велика, что поначалу воевода Домашин и московский посланец Авксентьев почти и не говорили вовсе: облобызались трижды, будто похристосовались на Пасху, выпили по одной, другой и по третьей стопке меду и, поблагодарив отца небесного за доброе к ним расположение, направились в пытошную избу, куда уже были доставлены Дионисий, Игнатий и двое из семи оставшихся в живых их сотоварищей. Лишь Дионисию, посчитавшись, видно, с его саном, освободили руки, остальные же были крепко-накрепко связаны и едва переступали ногами, чтобы не упасть.
Воеводе и Авксентьеву подьячие угодливо подставили по малой ковровой лавке. Воевода, оглядев пленников, смачно плюнул им под ноги и презрительно произнес:
– Сколь вору ни воровать, а петли не миновать…
Дионисий промолчал, будто и не слышал этих слов. Игнатий же, по своей извечной привычке никому и ни в чем не уступать, дерзко осведомился:
– Это ты о себе, што ли, ведешь речь, воевода? Ведь во всей землице югорской большего вора, чем ты, не сыскать!..
Услышав такое, Авксентьев первым вскочил с лавки, затрясся, затопал ногами:
– На дыбу, на дыбу злодеюку немедля!
Воевода же, к удивлению всех присутствующих, на слова эти и внимания не обратил, будто они вовсе не тронули его. Помедлив, сказал лишь с ленивой ухмылкой Авксентьеву:
– Пошто, Гордей Акимович, душу гневом пустым изводишь? Было б из-за кого. Пущай рвань гилевская в последний разок позабавится… Мы с тобой завтра неторопко за дело пытошно возьмемся, и разговор у нас пойдет долгонькой, ой долгонькой.
Повернувшись к стоящему неподалеку Федоту, воевода велел:
– Смотри, сучий сын, на тебя весь досмотр караульный оставлю. Гилевщиков в дворовый прируб запереть, ни на секунду глаз с них не спускать. По двору караулы двойные пустите, а на улице, у ворот – засеку стрелецку поболе.
Не удостоив узников ни единым взглядом, воевода, пропустив вперед Авксентьева, покинул пытошную избу и направился к своему дому, сопровождаемый десятком стрельцов.
Разместив пленников в караульном прирубе и приковав их одной цепью к стене, Федот Курбатов не преминул на прощание поддеть Игнатия:
– Отыгрался, княжонок воровской, теперь уж навеки, теперь ужо иные игры пойдут на дыбе, над костерком да в три кнута!..
Игнатий даже не повернул головы в его сторону, зато почти всегда молчавший Дионисий неожиданно сказал:
– Сказано есть: не глумись и не пророчь беды другому, коли беда у самого за плечами стоит…
Федот хохотнул в ответ, вроде бы по-молодецки, кого, мол, пугаете, но тут же сник, смешался, и ощущение никогда не испытываемой доселе сердечной пустоты вдруг охватило его, будто волной прошлось по всему телу.
«Кто я таков есть, зачем живу, зачем и во имя чего творю тако?» – наверно, впервые подумал он, попробовав рассердиться на себя за слабость, но та же сердечная пустота вновь напомнила о себе, и он, уже кружа по двору и не зная, как избавиться от нее, со страхом шептал слова полузабытых с детства молитв.
…После обильных возлияний по поводу поимки гилевщиков воевода спал без задних ног. Разбудили его с непривычными для здешних покоев криками два стрелецких пятидесятника:
– Гиль, батюшка, гиль идет: вогулы с самоедами да с рванью посадской стеной лезут!
– Кака гиль, каки вогулы, разъерепень вас в душу?! – ругнулся все еще не пришедший в себя воевода, но пятидесятники вновь закричали, перебивая друг друга, и воевода будто подброшенный вскочил на ноги. – Цыц, треклятые, толком молвите.
Один из пятидесятников, давясь словами, сообщил, что стрелецкая охрана из пытошной избы перебита, гилевщики захватили и саму избу, и все постройки во дворе, ведут оттуда пищальный огонь почти беспрерывно по всякому, кто к избе той сунуться посмеет…
– А остальны стрельцы и слуги мои воеводски где?
– На них, на казаков да на весь люд православный, што в крепости и окрест, вогулы да самоеды тундровы налетели, воронью бесчисленну подобны, ну и гилевщики, само собой, тут же!
– А ну веди, где она, смута главна, – велел воевода и уже через несколько минут в воинском наряде, в сопровождении пятидесятников, казаков и бестолково мечущихся дворовых появился на красном крыльце воеводских хором.
Располагались они на взгорке у широко распахнутых ворот Ратиловской башни. Отсюда открывалась панорама речных откосов, лугов с зарослями камыша и выгнутых карликовых берез и полузасыпанных рвов – первых крепостных укреплений Мангазеи. Именно здесь, выделяясь бело-красными пятнистыми одеяниями, двигалась, растекаясь по сторонам, толпа вогулов. Ветер донес несколько пищальных залпов слева, с той стороны посада, где, чернея на фоне травы, перебегали фигурки стрельцов и охотников-годовальцев в серых меховых куртках и сапогах-вытяжках.
– Дворянин московский где? – крикнул воевода слугам. – Сюды штоб шел, мигом.
Но, как видно, тут же забыв об этом наказе, бросился по боковой дорожке к дворовому прирубу пытошной избы, на пороге которого лежало несколько окровавленных трупов стрельцов. На подворье уже сошлись вогулы и самоеды с копьями и ножами в руках, казаки, яростно размахивающие кривыми саблями, и стрельцы с пищалями.
Домашин, увидев, что двери и окна прируба выбиты и он пуст, яростно скрипнул зубами:
– Ах ты, невезение адово! Опять ушел гилевщик заглавный, да с монахом еще, доколе ж бывать такому?..
Из-за Троицкой церкви во главе с Авксентьевым и пятидесятником Егоровым высыпала большая толпа стрельцов.
– Ага! – закричал воевода Домашин. – Подмога! Сюды давай! Вогульску да ину дичь перво-наперво осадить надобно!
Стрельцы бросились к воеводе, но в это время затрещала и рухнула под напором тел изгородь пытошной избы, и то, что увидел за ней воевода, привело его в смятение: по пожухлому луговому разнотравью легко скользили многие десятки оленьих упряжек.
Нарты их были переполнены людьми в самых разнообразных, порой диковинного вида и покроя одеждах, а то и в невыделанных шкурах, и в добротных воинских панцирях и кольчугах. Вооружение их по тем временам можно было назвать первостатейным, вид у них был предельно устрашающим, да и выкрикивали они что-то несуразно-дикое, подбадривая, видно, этим друг друга перед боем.
«Тундрова гиль, охотники вольны препожаловали, – чувствуя, как льдистый холодок охватывает сердце, перекрестился воевода. – Спаси и помилуй нас, Господи, от гили таковой! Ежели они с городскими гилевщиками в один ряд пойдут, то нам несдобровать, да что там несдобровать: порешат, и вся недолга! От них и стрельцы побегут, глаза зажмурив, – злодеев поболе их в Югре не сыскать!»
Появился Авксентьев, размахивая руками, стал что-то кричать воеводе, но слов его не было слышно: почти беспрерывно палили из пищалей стрельцы, било в уши многоголосье воинственных кличей самоедов и вогулов, не отставали от них в криках и в разбойном свисте вольные тундровые охотники. Все, кто сошлись сейчас у пытошной избы, обезумев, наступали, отступали, бросались то в одну, то в другую сторону, яростно кружились на месте, увлажняя тундровые травяные ковры разводами новых кровавых узоров…
Гили, подобной нынешней, в Мангазее не случалось давно. Ну бунтовали, ну щерились да пыжились по-разному, в кулачных боях сходились улица на улицу, не раз отбивали набеги людишек дальних с моря и с тундры, так это все тут же и кончалось, а ноне скончания сего и не виделось.
Но самое главное, что пугало воеводу Домашина и думного дворянина Авксентьева, это то, что в действиях гилевщиков чувствовалась чья-то на редкость крепкая рука. Авксентьев сказал об этом воеводе:
– Слышь-ко, Федор Кузьмич, а ведь у гили нынешней един хозяин, считаю, што и ты о сем думал, не иначе.
– Ну думал, а толку-то, – неожиданно обозлился воевода. – Только в крепостных башнях стрельцы в осаде сидят, держатся, а так и храм Троицкой, и вся крепость у гилевщиков. Ютимся ноне на отшибе в посадских хибарах. На Москве о сем разведают – позору не оберешься. Скажут, это как же так, крепость швали разбойной да мужикам диким отдали? Што ж там за воители в Мангазее, распротуды их так и эдак?
Лицо воеводы Домашина, еще не старого человека, слезливо наморщилось.
– Уж я молился-молился, – вздохнул воевода, – легче не стало, хоть в петлю лезь…
– Узнать надо, кто гили голова! – продолжал свое Авксентьев. – Людишек в тундру послать, там ведь вольны охотники разны есть, ины и во вражде великой с гилевщиной мангазейской… Пообещать мзду поболе – пойдут под нашу руку, как пить дать пойдут!
– А што, и верно, и спроворим сие, – обрадовался воевода, – завтра же и пошлем.
Назавтра же, с утра, не успели этот замысел толком спроворить, воеводе новая забота подвалила. Он ублажал себя после сытного завтрака знаменитым мангазейским квасом, настоянным на морошке, колдовской траве «двулистник с переливами» и иных тайных травах, отчего неизъяснимая приятность разливалась по телу, а дышалось по-особенному легко.
– Да оставь ты, воевода, приятство квасное, – отвлек его быстро переступивший порог Авксентьев. – Выдь-ко на крылечко, полюбуйся, кто жалует к тебе…
Воевода, проворчав что-то про себя, вышел, недовольно хлопнув дверью, и обомлел. По дороге с иконой в руках важно вышагивал настоятель Троицкой церкви отец Мефодий. А за ним – подумать только! – шел главный возмутитель мангазейского спокойствия Игнатий Воротынской с вогульским и самоедским князьями Беляем и Хатанзеем. Вот уж, подлинно, небо показалось с овчинку воеводе! Трясущимися руками он схватился за рукоять широкого ножа на поясе, губы его побелели… Стрелецкие охотники и казачьи старшины окружили воеводу, ожидая его приказаний, но он все еще не мог прийти в себя от охватившей его злобы, а лишь повторял прерывисто, хрипло:
– В железа, в железа всех этих!
Подоспевший Авксентьев решительно одернул воеводу:
– Не дело молвишь, Федор Кузьмич, ты оглянись-ко по сторонам.
Пока Игнатий со спутниками подходили к воеводе, их уже окружило довольно плотное кольцо гилевщиков, хорошо вооруженных, хмуро помалкивающих до времени.
Отец Мефодий, высокий, благообразный, заметный этим издали, остановившись в нескольких шагах от воеводы, благословив его и всех стоявших вкруг, торжественно произнес:
– Сему образу Николы, святителя морского, еще первы поселенцы и люди воински на земле мангазейской поклонялись и решали дела и свары, подчас убойны, – миром. Вот и вы ныне распри свои тако решайте!
– Да штоб я да с гилевщиком с этим в уговоры пошел?! – взвился воевода Домашин.
– Тут нету гилевщиков, – властно и громко сказал Мефодий, – а есть люди выборные от общины мангазейской, образ сей святой сопровождающие: вот сын княжий Игнатий Воротынской, а вот князья: вогульской – Беляй да самоедской – Хатанзей. Вершите дело миром, по-доброму, мало, што ли, людей уложили у избы пытошной да окрест на лугах, иначе от церкви отлучу да гонцов поспешных в Москву самому патриарху отправлю, уж он-то сюды на вас быстро управу пришлет!
Слушая слова эти, воевода несколько раз менялся в лице: оно становилось то багровым, то бледным, то светло-малиновым. Потом с трудом, выдавив из себя слова, прохрипел, кивнув на Авксентьева:
– Вот он, он будет разборы в деле сем вести, а я здесь не знаток!
И тут же ринулся в дверь, едва не растянувшись на пороге.
В делах переговорных Авксентьев считался на Москве докой. И опыт был у него немалый, и природные ловкость и хватка, и мог он при случае так ущучить противника или просто спорщика иного, что тому ничего не оставалось, как чесать в затылке да отступать, нередко и с позором.
Потому и играючи, эдак по-ухарски садился сейчас Авксентьев за стол напротив Игнатия, и разговор повел так же, давая понять, что уступать наполовину в споре-то надо…
– Уступать надоть в таком разе, – уже настойчиво повторил он еще раз, – и тебе, и содругам твоим, – он указал на сидящих пообочь Игнатия вогульского и самоедского князей. – Я же воеводу малость поутишу, на том и порешим!
– Нет, не порешим! – подчеркнуто веско ответил Игнатий. – Пора пришла сего лихоимца да вора на правеж представить…
– Но-но! – набычился Авксентьев. – Думай, што и о ком речешь.
– А чего тут думать, вот они, его грамоты за год минувший, для Москвы сготовленные, а вот список его собственный, скрытной, што он в потайном ларце под полом в светлице своей держал. Узнаешь руку воеводову, манеру его да обычай знаки письменны и цифирны ставить?
Авксентьев в ответ лишь согласно склонил голову и спросил, отводя глаза:
– Так што в списке этом отличного от грамоты?
– А то, што каждая третья шкурка из рухляди мягкой: собольей, песцовой, лисьей и иной, государевой казне предназначенной, шла прямиком в руки воеводе Домашину. А то, што он сам в пользу свою налоги назначал, тебе ведомо, посланец московской? А то, што ране содержал и ныне содержит более сотни людишек тундровых, в железа закованных: вогулов, самоедов, селькупов и иных тож, налоги с них выбивая, ты слышал? Вот и суди: кто есть на свете вор, а кто, трижды вором будучи, средь добрых людей тож добрым считается.
Авксентьев растерянно молчал, не ведая, что и подумать, что сказать, и тогда Игнатий, поняв это, не то про себя, не то желая подсказать Авксентьеву, произнес веско:
– Другой бы на моем месте про воровство тако на Москву весть подал: за поношение и убыток казне царской один путь – на дыбу и на казнь прилюдну. И еще, тебе-то, как никому иному, ведомо, што на Москве с дельцем таким куда как высоко подняться можно. Ну и награда за это, думаю, немалой будет – пряма дорога к царю-батюшке, его, мол, интерес соблюли-защитили – слава!