Текст книги "Все по местам!"
Автор книги: Виктор Тельпугов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
– Тридцать пять.
– Не годится. Нужно ровно сорок, не меньше. Сейчас начнем регулировать. Мастер показал, как регулируется режим камер.
– Но каждый прибор должен не просто отсидеть здесь свои два часа – в течение этого времени все агрегаты его должны быть в работе, как во время полета. В камере есть целый ряд приспособлений, создающих автопилоту соответствующие условия. Вот шланги дутья. Присоединять их надо, когда прибор уже загружен в камеру. Вот так, смотри. Действуй быстро, точно, аккуратно. Иначе и сам обморозишься, и холод наружу выпустишь, и на всей Волге температура станет еще ниже, чем сегодня, за что нам тоже спасибо не скажут.
Загрузив прибор, быстро присоединив его к питающей системе. Каганов захлопнул дверцу и стал внимательно через стекло наблюдать за термометром.
– Вот видишь, что произошло? Вроде бы не больше минуты провозился, а с температурой что? Замечаешь?
– Уже тридцать.
– В том-то и дело. Смекаешь, какая капризная штука? Теперь будем загорать тут минут, минут… впрочем, не буду гадать, засекай время.
– Засек.
Каганов подул в замерзшие ладони, постучал ногой об ногу.
– Чувствуешь, как пробирает? Притвори-ка все-таки двери, а то мы оба угодим за твоим предшественником.
Слободкин подошел к дверям, с трудом закрыл их, повернул щеколду на ржавом гвозде, – Ну вот, так-то лучше будет.
Каганов говорил, а сам, не отрываясь, смотрел на термометр в камере.
Прошло минут двадцать, прежде чем ртутный столбик сдвинулся с места и стал медленно опускаться.
– Наконец-то! – обрадовался Каганов. – Теперь скоро начнем. Еще немного и сорок.
– Хорошее слово, – сказал Слободкин, – солдатское.
– Какое? – не поняв, спросил Каганов.
– Сорок, говорю, хорошее слово. Неужто не слышали? Если тебе повезло и ты раздобыл щепотку махорки – кури, но сорок процентов оставь товарищу.
– Плохая дружба.
– Как плохая?
– Очень просто, плохая. Шестьдесят процентов себе и только сорок товарищу.
– Это только говорится так. На самом деле две затяжки себе – остальное по кругу.
Слободкин вздохнул и сладко зажмурился, так захотелось ему сейчас этих двух затяжек. Одной даже. Пол-одной хотя бы.
– Был бы табак, я показал бы, как это делается, – большие пальцы обеих его рук сами поползли вверх по согнутым указательным, – дьявольски сладко!
– Курить? Или делиться?
– И то и другое.
– Не понимаю, – пожал плечами Каганов.
– Как курят или как делятся?
– Как курят. А поделюсь с удовольствием. Если получу по талону табак забирай у меня. Слободкин посмотрел на Каганова недоверчиво:
– Здесь разве дают?
– Обещают. К празднику. Ну, а наши с тобой сорок должны быть железными, сказал Каганов и снова поглядел на термометр, – никаких скидок или накидок. Стабильные сорок. И при этих сорока чтоб работал автопилот, повторяю, без осечки. Все показания вносятся вот сюда. Все, до мельчайших отступлений. Брака в готовой продукции быть не должно. За это два человека в ответе – я и ты. Каганов подумал и уточнил:
– Ты и я. С завтрашнего дня приступай. Сегодня я малость тут сам поколдую.
– Но какой-то брак все-таки бывает? – спросил Слободкин.
– Живые люди над автопилотами спину гнут. Полуживые, точнее сказать. Ты их видел. А работают, не жалуются. На фронте, по-моему, легче человеку. Там хоть можно свинцом на свинец ответить. Мы же тут, в общем-то, беспомощны. Только сиреной можем подвывать.
– Да я понял уже, что у вас тут за житуха, – сказал Слободкин.
– Только теперь уже не у вас, а у нас, – поправил его Каганов.
Слободкин не ответил, вздохнул, потом вдруг спохватился:
– А камеру-то мы с вами упустили! Сорок уже, смотрите…
– Вот ты и начал осваивать новую должностью – обрадовался Каганов. Хвалю! Давай приступим.
Мастер, взяв карандаш в негнущиеся пальцы, стал неловко записывать показания прибора.
– Можно, я помогу?
– Ну пиши, пиши. Я диктовать буду. Итак, фиксируй: ротор бьет, катушка бежит, самолетик светится плохо… Записал? Слободкин удивленно поглядел на мастера.
– Бракованный, не волнуйся. Вот, кстати, тебе и еще один ответ на вопрос о браке. Я нарочно из брака взял – для примера.
Слободкин разочарованно развел руками, но мастер настоял на том, чтоб испытания были проведены до конца, по всем правилам технологии.
– Тебе же потом легче будет, солдат. Смотри в оба. Завтра еще малость покручусь тут с тобой, и останешься ты с Дедом-Морозом один на один. Держись тогда! Поэтому зубри сегодня все наизусть, как таблицу умножения. Потом и спросить будет не у кого. И жнец, и швец, и на дуде игрец. И в цех, к станку будешь бегать, и испытывать тут целыми партиями, и даже носильщиком сам у себя работать. Таскать сюда приборы. И отсюда тоже. Баденков считает, что так лучше. Обезлички, дескать, не будет. А то еще трахнет об пол какой-нибудь разиня, и не будем знать, кто именно. Начальник цеха у нас вообще человек осторожный, предусмотрительный, во всем строгий порядок любит. Автопилот, говорит, прибор нежный, чувствительный, носить его надо по одной штуке и только на руках, как ребенка. Каганов показал, как носить приборы требует Баденков. Спеленав прибор двумя полами порванного демисезонного пальто, мастер стоял перед Слободкиным в неуклюжей позе.
– Ну и правильно, – неожиданно сказал Слободкин, – так надежней. Сподручней. Дайте-ка я попробую.
Слободкин поднял полы шинели, укутал ими автопилот, сделал несколько шагов на месте. Вышагивал так старательно, что слышно было, как хлопают кирзовые голенища по тонким, исхудавшим ногам.
Глава 4
Утро следующего дня застало Каганова и Слободкина у морозильной установки. Они перенесли сюда из цеха часть ночной продукции – приборы выстроились на полу вдоль кирпичной стены и напомнили Слободкину очередь, когда стали лепиться друг возле друга вторым и третьим рядом.
Когда последний прибор занял свое место на полу и Каганов сказал: Приступаем, Слободкин спросил мастера:
– Можно, я сам?
– Да, да, именно сам, – ответил тот. – Я – только подручный.
Они принялись загружать камеры. Мастер подавал приборы, Слободкин ставил их на свои места, подсоединял к воздухопроводу, запускал гироскопы, следил за температурой.
Когда все камеры были загружены, мастер ушел в цех, где его ждали военпреды. Слободкин знал, что это самые строгие люди на заводе, и опаздывать на свидание к ним было не принято. Даже директор трепетал, говорят, перед ними. Поэтому, когда Каганов стал нервно поглядывать на часы, Слободкин сказал:
– Ступайте, справлюсь. На ближайшие два часа задача ясна.
– Ну, добро. Я вернусь к концу испытания этой партии. А новую опять вместе загрузим.
Не знал Слободкин, какими длинными окажутся эти два часа. Только было все отрегулировал, установил стабильную сороковку, завыла сирена. Слободкин сперва не поверил, думал, ослышался. Налет? Опять среди бела дня? Но никакой ошибки не было. Сирена вопила где-то далеко, но все резче, все надсаднее. Не слышно было только сигнала радио, хотя на красной кирпичной стене сарая Слободкин вчера еще заметил помятую тарелку рекорда. Одним прыжком он подскочил к репродуктору, яростно дунул в обросшую пылью картонную воронку. От сотрясения покрывшиеся коррозией контакты соединились, и рекорд заревел так, словно собирался наверстать упущенное: Все по местам! Все по местам!..
Через несколько мгновений надсадный голос радио был заглушен залпами зенитных батарей. Сначала две или три из них, стоявшие, видимо, совсем рядом, распороли выстрелами воздух над головой Слободкина. За первыми снарядами почти без всякого интервала сорвались десятки, сотни – все небо оказалось в их громовой власти.
Проворонили, прохлопали, чертушки! – подумал Слободкин. Он распростер руки так, словно был в состоянии защитить приборы, посмотрел вверх и попятился угол железной крыши сарая задрало взрывной волной прямо над камерами. Через огромную зияющую брешь Слободкин увидел на фоне крутых белков разрывов на небольшой высоте проносящиеся мессеры. Так вот в чем дело! Низом прорвались. Это ж надо! В бессильной ярости он грозил кому-то кулаком, сам не зная точно, кому. Немцам? Или еще и тем, кто несет ответственность за воздушное наблюдение, оповещение, связь? Тем, кто виновен в том, что тревога дана так поздно?
За спиной Слободкина что-то резко рявкнуло. Он не успел обернуться, как почувствовал, что летит на красную кирпичную стену. Да, да, на кроваво-красную. Вот и руки его в красной кирпичной пыли, и сапоги, шинель… А сама стена качнулась, поплыла куда-то в сторону, в сторону вместе с выстроившимися вдоль нее приборами. Сейчас свалится, раздавит, расплющит все до единого…
Сколько длился обморок Слободкина? Минуту? Час? Ему потом казалось, что он мог бы точно определить, сколько фугасок разорвалось, пока он был без сознания, сколько раз огрызнулись на них зенитки: сквозь пелену, приглушившую все звуки, ой все-таки отчетливо слышал, как раскалывалась под ним земля. На десять частей. На двадцать. На сто… На одной из этих бесконечно малых частиц, как на крохотной льдинке, он все-таки уцелел. Он, и несколько десятков приборов, сбившихся в кучу, чтобы занять как можно меньше места на коротком пространстве.
Когда Слободкин открыл глаза, первое, что он заметил, было именно это столпотворение ящичков автопилотов. Плотно прижавшись друг к другу, они словно защищались от бомб и осколков. Он с удивлением обратил внимание и на то, какое положение занял каждый прибор – застекленная шкала каждого из них была закрыта стенкой стоящего рядом.
Пока Слободкин с удивлением разглядывал поразившую его картину, земля и небо зарокотали с новой силой. Он посмотрел вверх и увидел – тесным строем идут мессеры. Не боятся! Они ничего не боятся, сволочи! И такая его взяла тупая, безысходная злость. На себя – за то, что бессилен перед ревущей стихией. На зенитчиков – девчонки, конечно, неопытные, – сколько он уже видел таких, бестолково суетящихся у батарей! Одна сейчас отчетливее всего встала перед его мысленным взором. Все вскрикивала: Девоньки, девоньки! – и боялась поднять глаза от земли. Какой уж тут, к лешему, угол упреждения и прочие премудрости, без которых нельзя сделать ни единого выстрела по движущейся мишени! Но главное, он сам-то хорош. Сам-то! Крутится, как последний дурень, в четырех кирпичных стенах и не знает, совершенно не представляет, что делать. Увалень, башка набекрень! Ну придумай же, сообрази хоть что-то, не будь растеряхой! Ты ведь можешь, ты такую школу прошел…
С этой мыслью Слободкин метнулся к холодильным камерам. Будь что будет, испытания доведу до конца. По всем правилам. Он по очереди прильнул к стеклянным дверцам камер и сам удивился: в каждой – точно сорок! Такая заваруха кругом, а эти работают! Он машинально заглянул на часы – на них не было ни стекла, ни стрелок. Сколько прошло с момента включения камер? Как быть? И тут же сам успокоил себя: следить за режимом надо до прихода Каганова. И попробовал все-таки прикинуть время: по выстрелам зениток. Час без продыха вот так не могут смолить. Вот и сориентировались.
Не успел Слободкин навести порядок в своем хозяйстве, как взрывная волна снова швырнула его к стене. Лежа лицом к камерам, за взрывом он не слышал звука ломающегося стекла, но отчетливо, как в замедленной киносъемке, видел: словно алмазом вырезанная, звезда расползлась по стеклу одной из камер и провалилась внутрь. Белый пар, большими клубами выкатывавшийся наружу, с предельной наглядностью говорил о размерах пробоины. Сейчас температурный режим всей установки будет нарушен, сорвется весь цикл…
Слободкин вдруг отчетливо представил себе за этой кирпичной стеной вереницу бомбардировщиков и истребителей, лишенных возможности оторваться от земли без приборов. Вот на какой участок поставила его судьба! Он почувствовал себя сильным из сильных в эту минуту. И события стали подчиняться ему, Слободкину, а не превратностям судьбы. Он ощутил несокрушимую мощь в себе, в своих руках сразу, как сорвал шинель и заткнул ею пробоину в стеклянной дверце морозильной камеры. Он сделал это с каким-то дьявольским наслаждением и сперва даже не почувствовал, как холод набросился на него со всей своей яростью. Он продолжал стоять у дверцы морозилки в пилотке, в куцей гимнастерке и радовался, что выход найден, испытания будут доведены до конца. Он так и скажет мастеру, когда тот явится: все в полном порядке. И еще он подумал о шинели. Как все-таки хорошо, что ему попалась именно кавалерийская! Простой, пехотной нипочем не хватило бы на эту дырищу. Так что зря он жаловался в свое время. Ему чертовски повезло, чертовски! Он настойчиво продолжал заталкивать серое непослушное сукно в каждый угол пробоины – конопатил так, чтоб ни одной щелочки не осталось. Порезанные стеклом руки кровоточили.
Холод сковывал тело все крепче, все туже. Зловещая немота поползла по ногам.
Бомбежка кончилась. Вокруг наступила тишина, только сквозь дверцы камер было едва слышно, как выли разогнанные до больших скоростей роторы автопилотов. Но этот звук мог лишь усыпить, и тут Слободкин по-настоящему испугался. Он попробовал потопать ногами, чтобы как – то согреть их, и сник еще больше: ноги больше не слушались и неизвестно как еще держали его. Он утратил вдруг даже ощущение высоты. То ли он в яме стоит, то ли на огромных ходулях – шатких, зыбких, готовых вот-вот увязнуть в бездонном балете…
Уже впадая в забытье, Слободкин услышал не то над самым ухом, не то откуда-то издалека хорошо знакомый и бесконечно чужой голос:
– Ты что? Ты что, с ума спятил? Да?..
Это был Каганов. Мастер, к счастью, пришел не один. Вдвоем с военпредом они оттащили Слободкина от камеры, с трудом напялили на него задубевшую на морозе шинель и под руки, как пьяного, поволокли в цех.
Выбежавший им навстречу Баденков не мог понять, что произошло с новым контролером – Каганов и военпред рассказывали сбивчиво, перебивая друг друга. Не дослушав их, начальник цеха кинулся к какому-то шкафу, извлек оттуда стеклянную колбу и сам плеснул спирт в полуоткрытый рот Слободкина.
Слободкин поперхнулся, закашлялся, посинел еще больше, потом вдруг тихо простонал:
– Еще…
Вздох облегчения вырвался у всех, кто присутствовал при этой сцене. Не на шутку перепуганный Каганов сказал:
– Дайте ему, он заработал честно.
Баденков распорядился послать за доктором. Через несколько минут по телефону ответили:
– Обойдитесь пока своими средствами.
Спорить, кому-то что-то доказывать было некогда, и Баденков позвонил парторгу ЦК Строганову:
– Товарищ парторг! Или я начальник девятого, или…
Все прекрасно понимали, что важнее девятого нет цеха на всем заводе. А Баденков – во главе всей проверки, стало быть, главный из главных. Но своим преимуществом он никогда до сих пор не пользовался. Об этом все знали и уважали Баденкова за скромность. И вдруг такой звонок Строганову. Парторг сам появился па пороге цеха буквально через пять минут после того, как Баденков положил на рычаг трубку:
– Что у вас тут случилось? Баденков коротко, по-военному доложил.
Белое, без единой кровинки лицо Строганова вспыхнуло.
– Что же вы стоите, как истуканы? Растирайте его, растирайте! – и сам принялся стаскивать шинель и гимнастерку со Слободкина.
Несмотря на все принятые меры, к ночи пришлось отправить Слободкина в больницу, которая находилась неподалеку от завода, в крохотном городке Анисьеве.
Глава 5
Как ни крути, Зимовец, как ни верти, это тот же госпиталь, – писал Слободкин записку другу, пришедшему его проведать. – Госпиталь, да еще со строгим карантином. Ты теперь видишь, как мне не везет? По пятам медицина преследует. За махорку спасибо. Чувствую себя хорошо, но вставать не дают. И вообще режим. Как там у вас? У меня к тебе просьба: будет время – сбегай на почту. Вот-вот должно быть письмо от мамы. А про свое обещание помнишь?
Зимовец читал и глазам не верил. Нянька уже успела сообщить ему, что у Слободкина, кроме контузии и обморожения, крупозное воспаление легких с высокой температурой, что в больнице тиф. Но таким спокойствием веяло от каракулей друга, что не на шутку переволновавшийся за эти дни Зимовец и сам немного успокоился. Он писал в ответ:
В цехе порядок. Стекла вмазаны (это обозначало, что морозилка отремонтирована). Главным по минусу назначен я (это место расшифровки тоже не требовало). О письме уже справлялся – пока нету. А про обещанное забыл, конечно, в тот же день (в этих словах у Зимовца прорвалась обида. Он хотел написать, что всегда и все свои обещания выполняет, только надо, дескать, иметь терпение, но растолковывать и без того ясные вещи не стал). Заканчивалась записка миролюбиво: Привет от всех курящих и особенно от некурящих! Эти слова Слободкин должен был прочитать так: Махорка будет еще! Именно так он и прочел. Жалко, что не увидел Зимовца, его противной рожи. И про Ину помнит, оказывается, даже разбурчался, узнав, что могу о нем подумать, будто способен забыть обещание.
У Слободкина в самом деле появилась надежда отыскать Ину, получить от нее весточку. В последние дни, после того разговора с Зимовцом, он все чаще думал о ней. И все больше крепла у него вера в то, что она где-то здесь, в одной из деревушек, затерявшихся на заснеженных берегах Волги…
А сегодня ему даже пришла фантазия… написать Ине письмо. Он сам не понял, как это получилось, но карандаш уже бежал по бумаге:
Инкин, милая моя! А что ты обо мне подумаешь, если я сейчас возьму и напишу тебе письмо? Рехнулся? Спятил Серега твой, да? Война разъединила, растащила нас в первый же день. То ли рядом ты, то ли на другом конце земли. Адресов друг друга не знаем, а я достаю тетрадку в косую линеечку (ту самую, помнишь?) и пишу первую строчку, от которой у меня всегда сердце сжималось, тогда, в Песковичах, а теперь и подавно дрожь пробирает. Но я все-таки вывожу именно эти слова: Инкин, милая! Соскучился, исскучался до такой степени, что нет никаких сил больше терпеть и ждать. Были силы – позавчера были, вчера, точно помню, сегодня даже с утра плескались остатки на донышке, но сейчас, вот в эту самую минуту кончились, отплескались до последней капельки. Все. Веришь? Верь и не верь. Солдат я, Инкин. Обыкновенный парашютный, лесной, болотный солдат. А раз так – не верь мне насчет силенок. Про энзе говорил тебе? Говорил. Неприкосновенный запас, по уставу. Загашник, по-нашему. Так вот знай, что бы ни случилось, сколько бы еще нас война не мучила, не растаскивала, терпения у меня хватит. Кончится одно – пороюсь, другое сыщу, кончится еще раз – опять пошурую, и снова при ней, при силе. Так что ты обо мне, Инкин, не беспокойся, выдюжу разлуку, одолею. О себе думай. Есть ли в тебе этот энзе? Хватит ли в нем горючего? Что за вопрос, скажешь? Прости, если обидел. Не так и не то совсем хотел написать, карандаш сам выводит какую-то чепуховину. Просто я давно тебе не писал, отвык от тебя. Не обращай внимания на мою болтовню. Ты не слова слушай – к сердцу прислушивайся. Слышишь, как стучит? Барабанит просто! Вот это дробь! Я с такой дробью встаю и ложусь. Зимовец иногда спрашивает, что это во мне так колотится, а ты даже и не знаешь, кто такой Зимовец, да? Расскажу при встрече. Только бы она состоялась. Обо всем расскажу. О том, как дрался с фашистами. О Зимовце. О заводе. О Волге, о том, как письма писал тебе с ее заснеженных берегов и не знал, куда и как отправить… Слободкин закрыл глаза и отчетливо представил себе – идет Ина в валенках по сугробу за вязанкой дров. Обязательно – в валенках и непременно за дровами. Так хотелось ему. Пусть тепло ей будет, пусть все хорошо в ее доме. Пускай ласковая, добрая старуха – только ласковая и только добрая кличет ее по утрам: Ин, а Ин! Вставай, будем печку топить. Прежде чем встать, Ина спрашивает бабку: Письма так все и нет? А этого Слободкин хотел пуще всего на свете. Чтоб непременно про письмо каждый день спрашивала. Чтоб с этого вопроса начинался каждый ее день. И чтоб на вопрос был ответ: Нету пока, дочка. Что ей стоит, старой, словечко пока ввернуть, где следует? Такое нужное, необходимое, без которого трудно, невозможно жить на свете, когда любишь и ждешь. Вот Зимовец сказал же это пока. Сказал про письмо от матери. Но и про Ину, конечно, есть у него в запасе. В следующий раз не выдержит Зимовец, сам о ней заведет разговор, напоминать больше не буду.
Но в следующий свой приход Зимовец был совсем краток:
Привет тебе, Слобода, от всего девятого. Работаем, сам понимаешь. Ждем тебя. На всех остальных фронтах без изменений.
Слово остальных было жирно подчеркнуто. Это значило: писем из Москвы нет, сведений об Ине – тоже.
Слободкин должен был понять и понял друга еще и так: положение вообще везде остается тяжелым. Об этом Слободкин сам знал, как говорится, из первоисточников. Каждый новичок подробнейшим образом выкладывал все, что у него накопилось, что наболело. Правда, надо было делать поправку на обстановку, на настроение людей, оказавшихся под крышей затерявшейся в снегах больницы.
Прочитал Слободкин письмо друга, и на душе стало совсем нехорошо. На всех фронтах! На всех… Да-а. Почти каждому человеку война принесла свои несчастья. У меня хоть мать еще жива и, слава богу, здорова. А Ина? С ней что?.. У Зимовца вообще никого нет. Ни он никого не ждет, ни его ни одна живая душа не дожидается. Из этих несчастий каждого в отдельности складывается общее, большое горе народа.
Слободкин думал еще вот о чем. Если бы не разлучила его с Иной судьба, насколько сильнее был бы он сейчас! Какие бы еще лишения ни выпали на его долю – он справился бы. Он и так выдержит все, но с нею он был бы крепче во сто раз и был бы счастлив даже теперь, на этой развороченной, вздыбленной земле, где никому нет покоя ни днем ни ночью. Да ему хотя бы только узнать, что жива, что ждет его. Много это или мало – жива, здорова и ждет? Он спрашивал так сам себя, и тут же ему становилось стыдно. Что за вопрос? Это было бы просто огромно! Но вот знать бы, знать, быть твердо уверенным – ждет, ничего не случилось, жива – невредима…
Потянулись медленные, однообразные больничные дни, отличавшиеся один от другого лишь тем, что сегодняшний хуже вчерашнего, а завтрашний своей беспросветностью затмит, наверно, и нынешний и все предыдущие. Удручающе были похожи одна на другую и ночи. Только бомбежки раз от разу усиливались, и по многу часов никто не смыкал глаз. Деревянное двухэтажное здание больницы гудело от взрывов и готово было вот-вот рассыпаться. Слободкин отчетливо представлял себе, как, грохоча и подпрыгивая, катятся по улицам бревна осточертевших ему стен. Иногда ему хотелось этого. И если бы не Зимовец с его редкими записками, которые Слободкин многократно перечитывал, наверно, совсем опустил бы крылья.
Прихода друга он ждал теперь все с большим нетерпением. Вставать с кровати категорически не разрешали. Слободкин раздобыл у няни осколок зеркальца и, лежа у окна, ловил улицу. Он обшаривал ее всю, узкую, убегающую к Волге. И все чаще натыкался на воронки, на черный дым от пожара, следы разрушений. Зимовец еще ни разу не оказался в фокусе стереотрубы Слободкина, но он часами не сводил глаз с близких и дальних подступов к больнице. Няня, заметив это, сочувственно вздыхала:
– Дружка дожидаешь?
– Он сегодня не может, – отвечал Слободкин и с равнодушным видом прятал зеркальце под подушку.
Но стоило няне выйти из палаты, стереотруба снова начинала свою работу.
Хлопот у Зимовца, ясное дело, до чертиков. Но вдруг все-таки явится? Сам же сказал – привет от всего девятого. Значит, и от начальства тоже. А начальство все может. Одно только слово, и отпустит Зимовца на час раньше. Или на полчасика. Ну, на десять минут в конце концов. Зимовец потом отработает, я его знаю. Я сам, как только выпишут, за каждый пропущенный день два буду вкалывать. За нами не пропадет…
Одна рука устанет – тут же ей на подмогу другая. Шарит, шарит осколок зеркальца по белому снегу улицы. Нет Зимовца день, нет второй, нет третий. Скоро Слободкин со счета сбивается. Начинает делать зарубки на подоконнике крохотные, в микроскоп не увидишь. Пальцем проведешь по доске, не почувствуешь, но зарубка все-таки уже есть. И вторая. И третья. Интересно, икается сейчас Зимовцу или нет? Кому-нибудь там вообще икается?
Слободкин уже сердится, нервничает. Поймав себя на этой мысли, вспоминает слова врача в батальоне выздоравливающих: Нервишки, нервишки… У парашютистов нервов быть не должно. Может, и в самом деле нервишки? Раньше, бывало, спал по команде. Теперь всю ночь глаз сомкнуть не могу. Где Ина? Что с ней? Посчитал бы сейчас мой пульс доктор! Вот именно – посчитал бы сейчас. Сию минуту…
Слободкин инстинктивно перехватывает пальцами запястье, ищет ту самую жилку, в которой пульс должен биться, и никак не может найти. В смущении смотрит на соседа, седого, все время надсадно кашляющего человека лет шестидесяти.
– Слышь, отец, не знаю, где этот самый пульс находится.
Сосед долго молча смотрит на Слободкина, даже кашлять перестает. Потом говорит задумчиво:
– Счастье твое, раз не знаешь.
– Нет, правда?
– Верно слово. Наше дело стариковское, а на тебе еще, придет время, капусту возить будут. Ты, конечно, и сердца своего не чуешь?
– Сердца?
– Ну да. Где оно у тебя? Слободкин дотрагивается до груди.
– Вот, вот! Я же говорю, не знаешь. Опять твое счастье. С воспаленьем да с контузией справишься, и обратно кум королю.
Сосед смотрит на Слободкина с завистью и тяжело вздыхает.
– А у вас, папаша, чего?
– Разве их поймешь, докторов? Вот уж третий месяц держат. Началось с пустяка, потом как пошли придираться, как пошли…
– Давно он долбит по Анисьеву?
– С тех пор как про вас разнюхал. И завод-то ваш вроде не так велик, а шуму на всю Волгу. Листовки немец бросал, чтобы нас, городских, с заводскими поссорить.
– Ну, и как городские?
– Ежели честно сказать, по-разному. Одни с полным пониманием, с совестью, другие – в скулеж. Понаехали, мол, всякие! Из-за них и жрать нечего и спокою не будет теперь ни днем ни ночью.
Скурихин, так звали нового знакомого Слободкина, рассказал, как рабочие анисьевских вагоноремонтных мастерских, где он был сторожем, пришли на помощь заводу, эвакуированному из Москвы.
– Мы со старухой на что стесненно живем, и то на квартиру двоих пустили. Куда деваться-то? Разгружались под дождем и снегом. С семьями, с малыми детьми. Глянули – сердце кровью облилось. Так же и другие наши рабочие. Вся беда, домишки у нас – развалюхи, а тут сразу тыщи людей. Если одну десятую часть устроили, это еще хорошо. Остальных – по баракам да по землянкам. Ты сам-то где живешь?
– В конторе сперва ночевал. Теперь в бараке устроился. Дружок на свою койку пустил.
– Вдвоем на одной?
Слободкин кивнул.
– Ну и правильно! Как-то надо по силе возможности. А то ведь…
Скурихин не закончил фразы.
Откровенно говоря, Слободкин не очень понял старика. То ли одобряет поступок Зимовца, то ли осуждает кое-кого из своих земляков за недостаточное невнимание к эвакуированным.
Как бы продолжая прерванную мысль, Скурихин сказал:
– А старуха моя хоть куда! Молодым в пример ее ставят. И в госпиталь на дежурство, и ко мне сюда, и еще по донорству успевает.
– Как это? – удивился Слободкин.
– Обыкновенно. На Волге всю жизнь живем, на чистом воздухе. Кровь от этого первый сорт.
– Может, первой группы? – поправил старика Слободкин.
– Вот, вот, самой первой. Так с этой первой она нарасхват. И все ваши, ваши. Кровопивцы, и только! Марь Тимофевна – ее тут всяк теперь по имени-отчеству знает.
– Не слышал?
– Нет.
– Ты что, не с ними приехал?
– Я тут недавно совсем.
Скурихин, прищурившись, поглядел на Слободкина.
– Воевал, что ли?
Слободкин задумался. В самом деле, воевал он? Или нет? Всего два месяца пробыл на фронте, неполных даже, остальное время у докторов. Решил со стариком начистоту:
– Не везет мне, папаша. Готовили меня, чтобы действовать в тылу. Вот я и действую. Но в каком только тылу и как?..
– Это от тебя не уйдет еще. Силенок сперва поднаберись. Тебя сейчас ветром с ног свалит. Вот старуха картошки принесет, я сам за тебя возьмусь.
Слободкин думал, Скурихин утешает, чтоб не так уныло лежать было под бомбами. Но вечером действительно появилась картошка. В мундирах, еще теплая, почти горячая и даже с солью.
Слободкин от угощения не отказался, только ел медленно, маленькими кусочками.
– Ты давай, давай, не стесняйся, – подзадоривал Скурихин. – И с кожурой, с кожурой – в ней самые витамины!
Слободкин, держа в одной руке картофелину, другой незаметно шарил по подоконнику, десятый раз принимаясь считать зарубки. Скурихин все-таки понял, в чем дело:
– Нынче явится. Слободкин удивился:
– Откуда вы знаете?..
– Вспомни мое слово. Расчет у меня простой. Месяц, кончился. В последние дни штурмовали план, тут дружку твоему не до тебя было. Сейчас полегче станет. Это отродясь на всех заводах так. Кореш твой тоже солдат?
– Он в самом пекле был. Под Смоленском, под Вязьмой.
– Не бегал?
– Не понимаю.
– Ну, не драпал, говорю, на фронте-то?
– А-а… – сообразил, наконец, Слободкин. – Было такое дело один раз. Бежал Зимовец. Со всех ног летел.
– Из Смоленска? Или из Вязьмы?
– Из госпиталя.
– А ты, погляжу, влюбленный в своего Зимовца. Ну, тогда как пить дать к ночи явится.
Вечером действительно няня подложила на тумбочку Слободкина небольшой сверток.
– Пришел твой. Ответа ждет. Только что-то больно торопится, – и вынула из кармана халата огрызок карандаша.
Слободкин, не разворачивая свертка, не читая записки Зимовца, в полутьме настрочил ему кратко и восторженно: Спасибо тебе, Зима! Всем ребятам спасибо. У меня все хорошо, а сегодня тем более. Приходи!
Только после того, как няня ушла с запиской, Слободкин принялся за сверток.
Вот долгожданное письмо от матери. Вот послание самого Зимовца. Пахнущая типографской краской какая-то газета. А это что такое? В руках Слободкина блеснул металлом плоский предмет. Неужели зажигалка? Так и есть!
– Теперь мы не только с куревом, но и с освещением! – радостно сказал соседу Слободкин, вскрыл конверт и, подсвечивая себе зажигалкой, стал читать.
Чем больше вникал он в материнское письмо, тем тревожнее становилось на душе.
Скурихин наблюдал сперва молча, не перебивая, потом все же спросил:
– Из дому, что ли?
– От мамы… Одна она там осталась. Совсем одна. А письмо просто удивительное. Будто все у нее есть, всем вот как обеспечена. Это в теперешней-то Москве! Правда, немца там пуганули как следует, но он еще близко совсем.
– А ты чего хотел? Что б она расписала, как в очереди на морозе за куском хлеба стоит? Не напишет. Карточки потеряет, будет с голоду пухнуть – нипочем не узнаешь.
– Карточки потеряет?..