355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Астафьев » Тают снега » Текст книги (страница 3)
Тают снега
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:35

Текст книги "Тают снега"


Автор книги: Виктор Астафьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

– А картофель уже гнилой, – удивленно сказала она. – Неужели всю зиму таким кормите?

– Всю как есть. Еще заморозят картошку-то, мерзлую даем, – отозвалась старшая свинарка, которую напарницы называли теткой Марьей.

– А дома-то как, тоже мерзлой кормите? – поинтересовалась Тася, задетая за живое спокойным тоном свинарки. "Как о таком можно говорить равнодушно?" Молодые свинарки прыснули в рукава. Тетка Марья сердито глянула на них.

– Какой же хозяин пустой картофелью скотину кормить станет? Ему, хозяину-то, интересней побольше мяса заиметь да сальца. Губа-то у него не дура, знает, что щи с мясом вкуснее пустых. Он и обиходит корм-то, холит свою свинью, потому как она своя. А у нас, матушка, покамест свое и колхозное до-олгая верста отделяет.

– Тетка Марья... вы извините, что и я так называю.

– Да ничего, ничего, попросту-то лучше.

– Тетка Марья, вот вы так правильно рассуждаете и все понимаете, так что же вы не требуете с правления, с председателя, чтобы они позаботились о свинарнике?

– И-и, милая, я уж требовала, требовала и дотребовалась до того, что от меня. как от трясучей лихоманки, начальство-то прячется. Скажу тебе, матушка, без хвастовства, что если наши свиньи еще живы, так потому, что я здесь. Давно бы им карачун пришел.

Все помолчали некоторое время. Потом Тася поднялась, сбросила с себя новую телогрейку, попросила халат и обратилась к свинаркам:

– Тетка Марья, девушки, давайте вымоем хоть этот картофель. Ведь нельзя же грязный давать, правда?

– С грязной только понос у скотины, да ведь, матушка, воды много надо. У нас уж плечи в коростах, и у меня вот ноженьки от сырости болят, пожаловалась тетка Марья.

– Ну, вы тут распоряжайтесь, а мы с девушками по воду. Вы согласны, девушки?

– Да мы что, мы не против. Только лучше насосом-то. Похлопотать бы.

– И похлопочем. Вместе будем хлопотать. Договорились?

– Ладно уж, пойдемте.

Они натаскали воды, перемыли картошку, запарили ее, измяли. Тетка Марья предостерегала Тасю:

– Ты, матушка, не суетись, не суетись. Платьице-то побереги, чай, не дюжина у тебя их.

А когда они закончили работу, накормили свиней, тетка Марья потеплевшим голосом произнесла:

– Ты, видать, из простых, не боишься руки замарать. Была у нас тут одна зоотехником, мы ее столетней звали. Придет, вон там в сторонке встанет и молчит, молчит, а если разговаривает с нами, нос в сторому держит вонько ей, видишь, в свинарнике-то.

Они разговорились. Тася немножко рассказала о себе. Потом решали, что можно сделать для улучшения работы на свиноферме.

– Добиться бы, чтобы кормили свиней картошкой вперемежку с отрубями, комбикормов бы достать. Это уж надо председателя и правление трясти.

На прощанье тетка Марья еще раз сказала:

– Особенно, матушка, за подвалами посмотри. У нас ведь так заведено: сначала заморозить овощ, а потом скотине отдать. С некоторых полей картошку даже не увозят, так в буртах и оставляют. Пешнями долбят зимой. Срамота, бесхозяйность!

Тася отправилась на молочную ферму, к Лидии Николаевне. Настроение ее поднялось. "Нет, жить и работать все-таки можно будет. Второй день живу в колхозе, и уже двух хороших людей встретила. Это немало", – размышляла Тася, настраивая себя на бодрый лад.

На молочной ферме все было иначе. Порядок, чистота, спокойная, размеренная жизнь. Скот справный, солидный. Во всем чувствуется крепкая рука. Молочные бидоны начищены до блеска; коровы мирно дремлют, переваливая во рту жвачку. Лидия Николаевна сидит за столом, накрытым беленькой больничной клеенкой, и что-то записывает в толстую тетрадь.

– Хорошо у вас, уютно, – сказала Тася, обойдя всю ферму. – Так бы и не уходила отсюда, даже коровы какие-то ласковые.

– Корова, Тасюшка, вообще животное очень уж, как бы это тебе сказать, душевное, что ли. Люди считают собаку самым близким другом человека, но это неправильно. Корова и вскармливает нас своим молоком, как мать, а потому и человек должен относиться к ней с любовью, как относятся к близкому, родному существу. Вот она ему за заботу и ласку добром ответит. Да ты поговори как-нибудь об этом с нашим пастухом Осмоловым. – Лидия Николаевна положила тетрадь в деревянный шкафчик, висевший над столом, и повернулась снова к Тасе. – А что понравилось тебе у нас – лестно нам. Однако осенью ферма всегда выглядит лучше. Вот весной...

Лидия Николаевна не договорила, пошла зачем-то в коровник и, возвратившись оттуда, записала цифры какие-то в график, висевший на стене, и, как бы продолжая разговор, протянула:

– Да, а весной, о весне мы уж привыкли думать как о бедствии. Бескормица, бескормица... – Лидия Николаевна разговорилась.

Было время, когда колхозное начальство без зазрения совести пользовалось всем, что только можно было взять с фермы. Выпишут, к примеру, пять литров молока через контору, а выносят пятьдесят. О кормах же заботиться никому неохота. Скотина требует к себе внимания каждый день. Внимание же это уделялось полеводству. Дело дошло до того, что Корзиновская ферма стала самой захудалой в районе. Коровы в ней телились поздно. Осталась на ферме одна-единственная племенная корова. В это время выбрали председателем Птахина, и первое, что он сделал, так направил бригадиром на ферму Лидию Николаевну. До того времени она овощеводом в Корзиновской бригаде работала.

Лидия Николаевна круто развернулась на ферме. Набрала себе новых доярок; ходить за даровым молоком народ отвадила, настояла на том, чтобы молоко с фермы давалось большесемейным колхозникам. Пролазы нашли другой ход и стали появляться с записками от Птахина. Раз отпустила Лидия Николаевна молоко по записке, другой, а потом пришла к председателю и заявила, что ферма не хитрая лавочка и доить ее довольно. Перестал писать записки председатель, но и на ферму махнул рукой. Работайте, мол, как знаете, раз вы сами большие и маленькие.

– А самая главная беда, Таисыошка, в том, что Птахин не один во главе колхоза. Крутится возле него разное отребье, жужжат ему на ухо, подхалимничают, навеличивают его, а он и нос задрал. Исподтишка мстят они мне, через коров мстят: то силос сгноят, то сено увезут на рынок, то еще чего придумают. Хитрые, ловкие барышнички у нас появились. Так что я здесь, на ферме вроде милиционера, – улыбнулась Лидия Николаевна и, надевая чистый халат, закончила: – Ну, наговорила я тебе семь верст до небес и все лесом. Трудно, конечно, да теперь полегче станет, после постановления поприжмем кое-кому хвосты. Пора, давно пора.

Лидия Николаевна сказала, что у них еще будет время наговориться обо всем и решить кое-что, а пока велела ей пойти домой, поесть да ребят попроведать.

Перед вечером пришел Яков Григорьевич. Он поздоровался с Тасей, вышел во двор, взял там топор, ножовку, доски и понес все в другую половину избы. Был он могуч, без единого седого волоса, краснощекий, со спокойным взглядом голубоватых глаз.

– Он что, вам родной? – спросила Тася у Юрия. Юрий смутился и долго не отвечал.

– Он папин товарищ, – наконец выдавил Юрий и, повременив, торопливо заговорил: – Вам, тетя Тася, будут говорить разные сплетни насчет дяди Якова и мамы, так вы не верьте, неправда это.

Яков Григорьевич работал неторопливо, но очень ладно. Синяя сатиновая косоворотка была ему коротка и узка. Когда он отрывал доски, Тасе показалось, что сейчас эта рубашка треснет по всем швам.

Изба осела от времени, и оконные подушки почти касались земли. Яков Григорьевич рванул доски топором. Заскрипели ржавые гвозди, рассыпались доски. Он шагнул в темное окно, огляделся в избе, тихонько побурчал и, выглянув, распорядился:

– Юрий, а ну мобилизуй всю армию уборку делать.

Армия, в числе которой был и Сережка, пришла со старыми ведрами, корзинами, и работа началась.

Уже стемнело, когда прекратился стук в нежилой половине.

Возле умывальника получилась давка. Кто-то брызнул Сережке за воротник холодной воды, он завизжал; Васюхе начало есть мылом глаза, он вначале кряхтел, промывал, а потом взвыл.

Смех и шум прекратились только за столом. Лидия Николаевна не успевала разливать щи и резать хлеб. Яков Григорьевич с доброй задумчивостью посматривал на всех. После ужина он еще посидел на пороге, покурил и нехотя начал собираться. Уже открыв дверь, бросил:

– Я завтра печку-то подремонтирую, и можно белить. Дело за стеклом. Ты, Лида, попроси у председателя.

– Ладно. Чего ребята перестали ходить?

– А-а, – досадливо махнул рукой Яков Григорьевич и вышел.

Лидия Николаевна посидела и вздохнула:

– Ну, труженики, давайте на боковую. Ты, Сережа, с мамой ляжешь?

– Нет, с ребятами.

– Вот тебе и раз! Маму-то что, в отставку?

– В отставку.

– Ишь, прыткий какой,– со смехом проговорила Лидия Николаевна и щекотнула Сережку за живот.

Он взвизгнул, началась возня.

Тася в этот вечер не спускала глаз с Лидии Николаевны. Раздеваясь в передней комнате, Лидия Николаевна спросила:

– Устала, Тасюшка?

– Лидия Николаевна, вы меня извините, конечно, а Яков Григорьевич, кто он?

Лидия Николаевна на секунду смешалась и уткнулась взглядом в эмалированный таз, в котором перемывала посуду. Тася поняла, что вопрос ее – неладный вопрос, и выругала себя за оплошность.

– Яков-то Григорьевич, – заговорила Лидия Николаевна, – для нас самая близкая родня. Ты ложись, Тасюшка, я потом тебе как-нибудь все расскажу. Не ломай зря голову.

Лидия Николаевна вытерла руки, потрепала ее по волосам, помогла расплести косы. Руки у нее были быстрые и ласковые. Пахло от них парным молоком, мылом и еще чем-то родным, до боли близким.

– Вы, как моя бабушка, – прошептала Тася.

– Хорошая у тебя была бабушка?

– Замечательная. Хотите, я вам расскажу про нее?

Говорила Тася долго и рассказала все не только о бабушке, но и о себе.

Бабушка умерла без слов и стонов. Она лежала на столе с поджатыми губами, худенькая, тихая. Деревяшку, которая долго служила ей вместо правой ноги, отвязали, и бабушка под белой простыныо казалась совсем маленькой. Тасин отец, Петр Захарович, повертел старую, отлакированную в вырезе деревяшку и сунул ее в печку.

– Отходила нога свой век! – И со вздохом прибавил:

– Да, жизнь у старухи была не совсем чтобы очень.

– Сама виновата, – скептически заметила мачеха. – Больно горда была. Умерла и Бога ни разу не помянула: не причастилась, не перекрестилась. Так и отошла.

– С Богом у нее, видно, счеты какие-то были, – вымолвил Петр Захарович. – Она в молодости веровала, в церкву ходила, а потом, стало быть, дружба врозь.

Да, у бабушки Ефросиньи были кое-какие расхожденья с Богом. Расхожденья эти получились потому, что Бог часто наказывал бабушку Ефросинью ни за что ни про что. Первый раз Он ее наказал будто бы и нечаянно – она родилась последней в огромной крестьянской семье, да еще к тому же не выговаривала букву "р". А "заскребыш", да еще картавый – это уж беда. Но Бог делал кое-какие снисхождения для бабушки Ефросиньи: по Его милости она стала очень красивой девушкой. Впрочем, это не пошло ей на пользу. Из-за красоты она попала в богатый дом, где ее превратили в батрачку. А от красоты ее после того, как родила троих ребятишек, не осталось ничего. Казалось бы, чего еще надо было Богу – немножко дал и то отобрал.

Нет! Он нашел у нее еще кое-какие излишки. Властелин-свекрушко жаден был. В работе не щадил никого. На покосе он обычно косцов пускал впереди себя, наступал на пятки тому, кто отставал. Как-то свекор резким взмахом косы пересек затаившуюся в траве гадюку. Он взял ее за хвост и, глядя на онемевших от ужаса брезгливых невесток, хмыкнул:

– Раз-зява! Эдак всякому может доспеть, кто под косу попадет. Шевелиться надо! – свекор отшвырнул безголовую змею в сторону, и она еще долго извивалась, шурша скошенной травой. А он вытер руку о штаны и криво усмехнулся: – Не брезгуйте: ко мне зараза не пристанет. Я на святой пятнице причастился, а в молодости попадью обнимал. Святой почти. Х-хы!

– Кобель старый! – буркнула младшая невестка, которой не раз уже приходилось спасатася от свекра. Руки хоть бы помыл, из одной ведь посудины едим.

– Поговори! – окрысился свекор и снова оголил желтые крепкие зубы. Вон, говорят, азияты змей варят, а вам, толстоляхим, баранину да говядину подавай.

Однажды свекор наступил на пятки невестке Ефросинье, а она на сносях была четвертым ребенком, и "нечаянно" подкосил ее. Молодую женщину долго не везли в больницу, прятали от людей, и у нее получилось заражение крови.

Угрюмый, забитый Захар решился на отчаянный поступок: выкрал жену из дому, тайком доставил в уездную больницу, и там успели спасти ей жизнь, но ногу отняли.

Свекор отделил их. Пришла в дом к Захару большая нужда, но настала и относительно спокойная жизнь. Захар жалел супругу, Не обижал ребят, и Ефросинья нежданно-негаданно полюбила его. Но поняла она это не сразу, поняла, когда получила затрепанное письмо, в котором окопные страдальцы сообщили, что муж: ее "пал за веру, царя и отечество, бьясь с германским врагом".

И тогда бабушка взбунтовалась. Она приковыляла к углу, где на деревянной божнице под потолком стояли иконы с закопченными ликами, и, не разжимая зубов, спросила:

– Куда смотрели? Чего шары-то свои на меня выпялили? А? Мало вам одной души?! Возьмите мою! Карайте! Нате! Кровь выпейте! – Ефросинья рванула ворот старой кофты. Обнажились ее дряблые, полузасохшие груди с оттянутыми сосками и кресг на засаленном шнурке. Она рванула этот крест и швырнула в иконы.

Боги все так же невозмутимо таращили на нее свои невинные голубые глаза.

– А-а, молчите?

Ефросинья вскочила и дернула угловик. На пол вместе с досками повалились иконы, за которыми в паутине копошились пауки. По стене врассыпную кинулись тараканы. На печи в один голос завыли ребятишки.

Четверо ребятишек, а на них всего две рабочие руки и одна нога. Нищенствовать бы Ефросинье вместе с ребятами, да революция подоспела. Нелегкой была жизнь у Ефросиньи и при Советской власти, но она все-таки сумела воспитать детей, "определить" их.

Жить на старости лет она осталась с сыном Петром. Стала нянчить лупоглазую внучку Тасю. В жизни бабушки Ефросиньи наступили хорошие дни, да мало их было.

Умерла мать Таси. Отец сосватал другую, женщину с тонкими бесцветными губами и сказал, что это новая мама. Новая мама оказалась набожной, скупой женщиной. Отца она скрутила, спеленала так, что он пикнуть боялся, Тасю невзлюбила, а вместе с ней и бабушку Ефросинью.

Бабушка отказалась от общего стола и зарабатывала кусок хлеба вязаньем. У нее были проворные руки и зоркие глаза, до смерти не знавшие очков. Когда Тася удивлялась, глядя на ее руки, бабушка раздумчиво говорила:

– Как же, Тасюшка, иначе-то? Волка ноги кормят, а меня руки да глаза. Учись вот, ремесло без пользы не пропадет.

Мачеха не выносила нахлебников вообще, а когда началась война – и подавно. Потребность в кружевах и красивых шарфиках, которые искусно плела мастерица-бабушка, исчезла. На бабушкину долю выдали карточку и на Тасю тоже.

Мачеха поступила на работу. Ей дали пятисотграммо– вую карточку, то есть столько, сколько давали бабушке и Тасе вместе. Мачеха стала делить хлеб по пайкам. Тасе было пятнадцать лет, она росла, пайка ей не хватало. Хорошо, что была бабушка. Она где-то брала куски хлеба и подкармливала внучку. А потом бабушка умерла, ее схоронили. Мачеха перерыла все в бабушкином сундуке и зло сказала:

– Все проела безногая кикимора, да тебе скормила, – сверкнула он глазами на Тасю. – Грешница она была, карал ее Бог за это. Голодом себя морила ради внученьки, пигалицы такой...

– Не смейте так говорить о бабушке! Она была добрая! Она самая лучшая была! Она лучше вас, вот!

– Ой-ей-ей, расходилась как! – покачала головой мачеха. – Вся в покойницу, гордяка да зубастая. Ласковый теленок две матки сосет, а грубый – ни одной! Попомнишь ты эти слова!

– И попомню, и что?

– Погоди, отец придет! Он тебе задаст баню с предбанником!

Вечером отец отстегал Тасю ремнем.

Горек корявый хлеб. Не зря так не любила его бабушка Ефросинья.

Как только Тасе исполнилось шестнадцать лет, она поступила на работу. Пыталась устроиться раньше – не принимали. В ту пору школьники считали своим долгом заботиться о раненых, помогать им. Они шефствовали над палатами и, конечно, если удавалось, поступали на работу в госпиталь.

Тасю приняли санитаркой.

Должность самая тяжелая, беспокойная. Никто за войну не получил столько благодарностей и матюков, сколько их получили санитарки да сестры.

Удивительным, а подчас и непонятным был тот мир, в который вошла Тася. Вначале она с ужасом смотрела на окровавленные бинты, закрывала глаза во время перевязок. Но время шло. Раны на человеческом теле зарастали, вместо них оставались рубцы самых разных форм и размеров; лица раненых округлялись; в глазах появлялось озорство.

Некоторые солдатики начинали мимоходом пощипывать сестер и санитарок. Разговоры велись преимущественно на любовные темы. По вечерам выздоравливающие, переодевшись в уборной в заранее припрятанное обмундирование, а то и прямо в госпитальных халатах, исчезали куда-то. Возвращались они подвыпившие, довольные. Лежачие больные с жадностью слушали их рассказы о "хождениях в народ".

Нравились эти люди Тасе. Все они были для нее – герои. Она только делила их на тяжелых и выздоравливающих. Тяжелые – это беспомощные и капризные, как дети. С ними надо быть аккуратной, вежливой, и если обругают – не обижаться, стерпеть. Может быть, и она, Тася, взвыла и облаялась бы, если бы неловко повернули раненую ногу или тряхнули забинтованную голову.

А выздоравливающие – те чудаки. Будь они молодые или пожилые, все равно говорят: "не женаты". Многие из них "заводят любовь", сидят с какими-то дамочками в скверике, пишут записки, ухмыляются, держат грудь колесом. А когда их выпишут – трогательно прощаются со всеми. Тасе жмут руку так, что косточки трещат, но она терпит, улыбается и желает повоевать им до победы. Есть и такие, которые просят, чтобы она им писала. Адреса своего не знают, а просят. Смешные и хорошие вояки!

Тася из подростка превращалась в девушку. Пополнела и округлилась ее фигура, темно-русые косы отяжелели, глаза ее, большие, серые, бабушкины глаза, смотрели на всех чуть удивленно.

Потом в госпитале появился Николай Дементьевич Чудинов. Он был тяжело контужен, правая рука у него оказалась разбитой. Сиротливо торчал среди темного месива какой-то палец, должно быть безымянный.

Пока в палате было много тяжелых, Тася обращала внимания на Чудинова столько же, сколько и на остальных. Но потом в палате остался из тяжелых только он один, и каждый считал своим долгом прислужить ему, выполнить любое его желание.

Медленно возвращались к Чудинову слух и дар речи. Вначале он сильно заикался. К весне несколько оправился. Рука у пего зажила, говорил он почти правильно, только когда волновался, речь его немного спотыкалась. Он оказался общительным, но в то же время сдержанным человеком. О своих боевых делах Чудинов распространяться не любил. Когда ему было тяжело – страдания переносил мужественно.

Тасе всегда казалось, что у этого человека есть на уме такое, что он не всякому расскажет. Она уважала его за сдержанность, за трезвость суждений, за то, что он ничем не кичился и не гордился. Тасю называл он не дочкой, а Тасюшкой, так же, как называла ее бабушка, и это невольно располагало к нему.

Однажды Чудинову привезли в госпиталь два ордена – Красного Знамени и Отечественной войны. Тася была в палате, когда ему их вручали. Ей очень понравилось, как он вел себя. Он не сунул небрежно ордена под подушку, как это делали некоторые: дескать, у меня их уже полпуда. Но и не растерялся, не залепетал разную чепуху. Он принял в левую руку коробочки, положил их на тумбочку, крепко пожал генералу руку, и только когда заговорил, Тася поняла, как Чудинов волновался.

– Сп-пппп-паси-б-бо з-за н-н-награ-аду! – с трудом выговорил он.

Когда все разошлись, Тася со слезами умиления сказала:

– Поздравляю тебя, Николай Дементьевич!

– Спасибо, Тасюшка, сп-пасибо, – взволнованно ответил он и, крепко сжав ее руку в запястье, добавил: – А меня, Тасюшка, не обязательно величать. Мне ведь только двадцать восемь.

Чудинов стал ухаживать за Тасей. А так как за ней еще никто никогда не ухаживал, то Тасе это понравилось. Да и Николай Дементьевич тихий, обходительный, глупостей никогда не позволял.

Потом был яркий, весенний день. День Победы! Все смешалось, закипело, забушевало. Тася и Чудинов уехали на загородную прогулку, выпили за победу, потом еще и еще. В этот день пили все и отказываться было нельзя. И тогда-то между ними возникла связь, которую они пытались скрыть от зорких солдатских глаз. Кончилось все это коротким письмом, посланным Чудиновым с дороги: "Таисья! То, что произошло между нами, конечно, глупость. Я не сумел сдержаться и каюсь в этом. Мне непростительно это еще и потому, что я многое скрыл от тебя. Я ведь женат и ребенка имею. Так что, видишь, дело-то какое. Нехорошо я поступил, но, как говорил какой-то философ: "Чувство побеждает разум!""

Вот и все. Чувство побеждает разум. К ужасу своему, Тася обнаружила, что никаких чувств у нее к Чудинову и нет. Тайное любопытство, игра в любовь, желание иметь кавалера – вот что было. Кроме того, время с Чудиновым шло интересней, жизнь текла веселей. Дома ей все опостылело – и ехидная мачеха, и угнетенный отец. Да и откуда ей было знать, что именно в эти годы, когда душа жаждет необыкновенного, романтики, молодые люди совершают большинство ошибок.

Через три месяца после отъезда Чудинова мачеха с сарказмом бросила отцу:

– С прибылью тебя, Петр Захарыч!

– С какой?

– Внука скоро Бог даст.

– Вну-ука!? Откуда?

– Все оттуда же. Неужели шары-то у тебя заволокло и ты не видишь ничего?

– Айда-ко с худого-то места, – испуганно отрубил отец.

– Придет, приглядись. Не от пайки же она так раздобрела.

Вечером отец избил Тасю и выгнал из дому. Мачеха, выбрасывая ее пожитки на улицу, кричала:

– Срам! Стыд! Опузатела с бабушкиных-то кусков!

А отец гремел поленом по столу и кричал на мачеху:

– Ты хотела этого, стер-рва! Радуешься! Уходите обе с глаз моих! Зашибу!

– Тише, тише ори-то. Тронь попробуй, в тюрьме сгною.

Разбитая, уничтоженная Тася брела на станцию. Она ничего не понимала и не чувствовала. У переезда она прислонилась к телеграфному столбу и стала ждать поезда. Когда электровоз загремел совсем близко, она выбежала вперед и легла на рельсу.

Поезд пшикнул, судорожно дернулся, загрохотал и начал наезжать на Тасю. В это время какой-то молодой парень, рискуя жизнью, выдернул Тасю почти из-под самых колес. Она была без сознания.

Через три дня Тася вышла на работу, но ее точно подменили. Она таила свою беременность, боялась смотреть больным в глаза, сделалась замкнутой, пугливой.

Мучительными были роды, но еще мучительнее оказались взгляды женщин, их едкие реплики:

– Такая молоденькая...

– Сладок был грех, да горько похмелье...

– И ведь паразит какой-то и глаз не кажет...

– Сделал свое дело и в сторону. Все они сейчас такие, разбаловались за войну. Вот я тоже...

– Куда она такая с ребенком? Родных-то, видно, нету. Никто не приходит...

Слушала Тася эти разговоры и жалела, что ее вытащили из-под поезда.

Она решила уехать из областного центра. Здесь хоть и не часто, но встречались знакомые, а главное – есть те, которым она прислуживала в госпитале. Как-то шла она по городу, а навстречу ей, будто из-под земли, парень, чубатый, веселый, руку трясет. "Не узнали, значит?" – спрашивает. Оказывается, один из бывших больных. В кино приглашает. Спрашивает. "Может, дров надо подбросить? "

Стоял февраль. Начались первые оттепели. Над карнизами госпитального здания повисли первые, хиленькие сосульки. Крыша была шиферная, и плаксивые сосульки свисали из желобков через равные промежутки, словно их аккуратно начертили.

Тася сидела на скамейке в скверике и смотрела на окно своей палаты. Раненых осталось мало. Госпиталь скоро должен расформироваться. Но Тася не думала об этом. Она смотрела туда, где впервые увидела огромные человеческие страдания и радость возвращения к жизни. Туда, где заработала спой первый, трудный хлеб. Жаль было расставаться с этим старым кирпичным домом. Жаль, несмотря на ту беду, которую она здесь нажила.

По палате, в которой она еще так недавно хозяйничала, приковылял на привязанных костылях раненый. Он отвязал костыли, установил их возле кровати, подпрыгал на одной ноге к окну, поглядел на городские огни. Глаза его задумчивы и печальны. Тася знала, о чем думает, о чем грустит раненый сержант. Думы его самые прозаические: как начинать жизнь без руки и без ноги? Как примет жена? Сможет быть полезным семье и колхозу?

Ей хотелось подойти успокоить сержанта, сказать что-нибудь такое, отчего лицо его стало бы веселым, усы затопорщились бы от смеха, как прежде. Но больной для нее сейчас далек и недоступен. Точно давая ей это понять, он понурился и медленно задернул марлевые занавески, на уголках которых Тасиными руками были вышиты две кошачьи мордочки.

Тася встала со скамейки и только теперь почувствовала, как у нее зашлись ноги в низких резиновых ботиках. Она удобней подхватила Сережку, наглухо завернутого в старое байковое одеяло, и засеменила с госпитального двора.

– Ну что, дочка, попрощалась со всеми? – спросил ее старик, дежуривший и проходной.

– Попрощалась, дедушка, – ответила Тася, и в груди у нее стало больно-больно, – прощайте и вы, дедушка, – торопливо бросила она уже на ходу.

Всю ночь Тася просидела на вокзале. Устала от шума, сутолоки. К утру у нее разболелась голова, ее стало знобить. Она взяла билет на первый попавшийся поезд и, ни о чем не думая, поехала куда глаза глядят.

В Лысогорске ее сняли с поезда. У нее оказалось двустороннее воспаление легких. Сережу от нее изолировали. Щупая рядом с собой похудевшей рукой, Тася звала его, плакала в беспамятстве до тех пор, пока сердобольная санитарка не подсунула ей сверток из простыни. Тася крепко прижала к себе сверток и в жарком бреду металась по кровати, то вскрикивая, то чуть слышно шепча невнятным голосом ласковые слова. Даже к беспамятной не приходило успокоение.

Выздоравливала Тася медленно. Только через месяц она стала подниматься. На улице уже была весна. Когда молодая женщина первый раз вышла на крыльцо, у нее захватило дух и она заплакала, порадовавшись тому, что осталась жива. Сережка уже улыбался, ворковал сам с собой и решительно не желал ее признавать.

Или из ее бредового говора работники больницы что-то узнали, или умели угадывать сердцем чужое горе, или просто так, из хорошего человеческого чувства проявили необидную заботу о ней и о Сереже. У нее всегда ломилась тумбочка от разной снеди, ей приносили интересные книги, достали нитки и кусочки материала: Тася вышивала на память добрым людям разные безделушки. Особенно нравился Тасе старенький, полный и так же, как бабушка, не выговаривавший букву "р" главный врач Федор Федорович.

Федор Федорович и его жена, Агния Владимировна, принадлежали к числу тех супругов, которые всю жизнь мечтали иметь детей, но им не повезло. Бездетные супруги очень привязались к Тасе и ее сынишке. Когда Тася выздоровела, ее устроили на работу здесь же, в больнице. Навык у нее уже был, и с помощью главврача она выучилась на медсестру. Зарплата прибавилась, жить стало легче. Вскоре Сережка начал делать первые шаги.

В Лысогорске одпо-единственное учебное заведение сельскохозяйственный техникум. Сережка подрастал, и сама Тася возмужала: стала повыше ростом, голос ее уже не щебетал, как прежде, игриво, а на лбу навечно поселились две морщинки. Она была очень довольна тем, что все как-то устроилось. Долго не замечала Тася того, что люди всячески старались, чтобы у нее было меньше свободного времени. Особенную изобретательность проявляли супруги – Федор Федорович с Агнией Владимировной. Это они сделали так, что Тася очутилась на вечернем отделении техникума. Начала учиться на агронома. Вначале неуверенно, в полсилы, потом втянулась.

Тася уже закапчивала второй курс, когда Федор Федорович с женой переехали в областной город. Она только тогда до конца осознала, как много делали для нее эти люди.

В техникуме сразу Тася не сказала о Сережке, а позднее уже сказать стеснялась. Ей казалось, что она не будет ровней студентам, что они не станут с ней обходиться запросто, если узнают о Сережке.

Утром она вела его в детский сад и мчалась в больницу. Под вечер, наскоро поев, она спешила в техникум.

Поздно вечером забирала Сережку из садика и, уже не торопясь, шла домой.

Она совсем мало видела сына, а он рос, декламировал стихи про Деда Мороза, рисовал дома с кривой трубой и с дымом, вырастал шалуном.

Учиться становилось невмоготу: зарплаты не хватало, одежонка доизносилась, Сережке требовалось все больше и больше. Пришлось хлопотать о пособии – как матери-одиночке.

Мать-одиночка. Всю горечь двух этих совершенно разных слов, соединенных вместе нелепостями жизни, Тасе предстояло испытать. Еще много впереди унижений, оскорблений, мытарств. Еще неизбежно когда-то надо встретиться с настойчивым взглядом подростка-сына и ответить, почему он уже в день своего рождения был полусиротой и кто повинен в том, что его с детства зачислили в "самоделки".

Пока еще Тасе некогда было задуматься о судьбе своего ребенка, пока еще добрые люди оберегали ее и Сережку от лишних ушибов. Но Тася уже научилась смотреть на жизнь открытыми глазами, знала – рано или поздно ее окатят грязью, и хотела только одного: чтобы грязь окатила ее, чтобы ни одна капля не упала на Сережку. Он-то ведь ни в чем не повинен. Да, она готовилась, всегда была настороже, а все произошло неожиданно, не там, где она предполагала.

Пришла она на почту за пособием. Стала в очередь с необщительными, нахмуренными женщинами. "Это все такие же, как я", – подумала Тася, покраснев.

К соседнему окошку подплыла пышная дама в беличьей дохе, с картинно приподнятой левой бровью. Она выбрала взглядом женщину, одетую поприличней, и обратилась к ней:

– Вы не скажете, где можно получить перевод?

– Нет.

– А это куда же очередь?

– Пособие получают матери-одиночки.

– Ах, это на инкубаторских ребятишек? Глядите, и среди них такая молоденькая, симпатичная...

– Да, они погуливают, а государство раскошеливайся.

Тася вспыхнула, опустила голову, затем осторожно выбралась из очереди и почти бегом кинулась из почты. Больше за пособием она не ходила. Бросила занятия в техникуме и начала прирабатывать вышивкой и вязаньем. Бабушкино ремесло пригодилось.

Лысогорск – маленький городишко. Тут много знают друг о друге. Но Тася по наивности полагала, что ее никто нe знает, кроме тех людей, с которыми она встречается на работе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю