355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Кин » Записные книжки (-) » Текст книги (страница 7)
Записные книжки (-)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:08

Текст книги "Записные книжки (-)"


Автор книги: Виктор Кин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

На столе горел ночник из подсолнечного масла – крошечная точка пламени. Напротив, за столом, сидел отец. Видны были ухо, нос и немного бороды.

Он сидел и выдумывал, что бы ему сказать. Это было нелегкое дело, если принять во внимание обстоятельства. Он уже второй день, приходя с работы, слонялся по комнатам, барабанил пальцами по столу, насвистывал, испытывая потребность что-то сделать, сказать, быть у места. Совершалось важное дело: сын уезжал на фронт, и он хотел достойным образом вести себя. Мать знала свое материнское ремесло и плакала, собирая белье в дорогу. А что, собственно, должен говорить и делать отец, когда старший сын уезжает добровольцем на фронт, чтобы нести польским рабочим и крестьянам свободу на конце штыка?

Мой отец был средний человек – жертва и материал статистики. Таких, как он, в стране жило несколько миллионов, и он ничем от них не отличался. Это была статистическая судьба среднего рабочего. На его долю приходилось сорок лет работы, шесть лет безработицы и три года фронта – все это он получил сполна. Потребление мыла и бумаги, заработная плата, заболеваемость, детская смертность – все это в нашей семье соответствовало средней норме.

Судьбы средних людей – массовое производство, они одинаковы, как банки консервов. Мой отец не имел самостоятельной судьбы. На производстве он был рабочим, на фронте – солдатом, в стране он существовал как плательщик налогов. Над ним возвышалась иерархия начальников, командиров, властей, которые следили, чтобы отец не выходил из среднего процента.

Жизнь моего отца – жизнь средней продолжительности – была обречена течь по кривому руслу уездной улицы. Эта улица, как проказой, была заражена своим названием: она называлась Еременихинской. Разумеется, на ней росла трава и паслись козы. Она ничем не отличалась от других таких же улиц. Было, все было: и лужа, и скворечни, и кирпичная церковь, и дурак Иона, которого дразнили мальчишки.

Если вы проживете сорок пять лет на такой улице, вы не сможете похвастаться воображением. У моего старика его и не было. Пока что он обходился без него, человеку статистики его и не полагалось. Что бы он стал с ним делать здесь? Взгляните на комнату: стены оклеены розовыми обоями с цветами, каждый величиной с блюдце. Шесть истощенных стульев и кушетка, в которой стонут пружины, как грешники в аду, когда на кушетку садятся. На стене висит картина. Она называется "Истома" и изображает женщину в красном платье с закинутыми за голову руками – это наше представление об искусстве. На окнах растут кактусы и герани.

И вот – перемена.

Я уезжал на фронт добровольцем. Ничего подобного раньше не было: весь семейный опыт оказывался бесполезным. В этой комнате, среди ее гераней, разыгрывалась распря с Польшей. Мы посягали на мировую историю. Польские корпуса взяли Житомир и Киев, форсировали Днепр – ах, так? В таком случае штопайте мне носки, укорачивайте казенную солдатскую шинель, собирайте белье!

Впервые в этой обстановке возникла необходимость новых слов, жестов, поступков. Это было вторжение пафоса на Еременихинскую улицу. Она со своими лужами и заборами вдруг превратилась в отечество, ее намерены были защищать с оружием в руках. А эта мебель – эта продавленная кушетка, эти рахитичные стулья, исцарапанный буфет, если их свалить посередине улицы и посадить сзади бородатых отцов и младших братьев с ружьями, – пожалуй, она покажется даже красивой.

Я видел, я ощущал, как отец бродит от одной фразы к другой, выбирая, оценивая. Желание сказать прощальные, заключающие слова родилось в нем и искало выхода. Он шевелил руками – может быть, он хотел положить левую руку на грудь, а другую торжественно поднять вверх?

Он должен был сказать мне:

"Слушай! Я кормил и сек тебя. Я делал это, как умел, чтобы дать тебе приличное воспитание. Теперь тебе семнадцать лет, и я говорю: пора! Они хотят драться? Ладно, покажи им, как это делается.

У нашей семьи есть свои счеты с буржуазией. Раньше я надеялся, что господь бог вмешается сам. Но у него, очевидно, столько своих дел, что ему некогда обратить внимание на Юго-Восточную дорогу.

Сорок лет я гонял паровоз по этой дороге. Юго-Восточная дорога поручила мне бросать уголь в топку. Паровоз потребляет в час двенадцать пудов угля; за сорок лет работы мне предстояло перебросить миллион двести тысяч пудов. Сжечь эту гору угля – вот был мой долг, мое призвание и смысл жизни. Я был обречен жить с лопатой в руках и умереть, радуясь, что я не обманул доверия Юго-Восточной дороги. Сорок лет дороги! Вот, вероятно, разнообразная жизнь! Но за эти годы все, что я видел, – это кусок рельсов, от станции Поворино до Царицына. Думаю, если бы меня посадили в тюрьму, разница была бы небольшая.

А я был свободен, совершенно свободен! Меня никто не заставлял быть кочегаром, наоборот, мне говорили: если тебе это не нравится, можешь убираться к черту. Я по собственной воле и выбору взялся бросать уголь в топку. Я был свободным человеком, и мои права охранялись законом. Этот закон гласил: нехорошо принуждать человека играть на скачках или сажать его директором банка, если он хочет быть кочегаром.

Точно так же я свободно устраивал свою жизнь. Колбасные магазины предлагали мне окорока. Рестораны звали меня отведать омаров, трюфелей, устриц, на их стойках мерцали самые дорогие вина. Рекламы убеждали меня: "Одумайтесь! Неужели вы не понимаете, что английское сукно прочнее, удобнее и красивее вашего тряпья?" Но я оставался глух к этим убеждениям. Я продолжал есть свою селедку с картофелем и носить куртку.

Она росла, она прямо-таки пухла у меня на глазах, Юго-Восточная дорога. Ей везло. Она построила новую ветку на Урюпино в 1894 году. Я запомнил этот год потому, что тогда умер твой брат пяти месяцев от роду. Второй умер в 1897-м, когда дорога заново перестраивала все вокзалы на своей линии. В 1904 году Юго-Восточная ввела новые мощные паровозы серии "С-19". У меня осталась метка на память – оторвало палец бесконечным винтом, который у "С-19" сделан не так, как у старых.

А она росла, паровозы Уатсона сменялись Декаподами, затем сверхсильными, курьерскими. Росло атмосферное давление, число вагонов, километры рельсов. Я наблюдал эти перемены с паровоза – они неслись мимо меня со скоростью от сорока до шестидесяти километров в час. В голой степи поднимались телеграфные столбы, из земли возникали водокачки, появлялись разъезды и полустанки. Этот клубок сил и скоростей стремительными толчками развертывался на юг, захватывая деревни, нагромождая пакгаузы, паровые мельницы, мосты.

Да, она цвела и распускалась, как подсолнечник, цвела и приносила плоды. Я видел, как здесь добрели и наливались соком начальники станций и участков, старшие инженеры и инспектора. Сначала это были худенькие путейцы, мамины мальчики с острыми носиками. Мне они говорили "вы" и "извините". Потом у них отрастали бороды, багровели затылки, созревали величественные зады; вырастала сорокалетняя, пузатая, хриплая, мордастая шайка. Зубы у них крупнели и желтели, на кулаках вырастали волосы. Эти животы и подбородки символизировали мощь дороги, ее полнокровие и процветание.

Это чертовски несправедливо. Нас обжуливают – вот что я думаю о своей жизни. Если господь бог существует, то он не умеет взяться за дело; во всяком случае, он никогда не вмешивался в дела Юго-Восточной дороги.

С меня довольно всего этого. Ты прекрасно делаешь, что идешь на фронт. Это твой прямой долг. Я не боюсь войны, не бойся и ты. Твой дед, и твой прадед, и прапрадед – все были бравые ребята с бородищами и круглыми рожами. Все это солдаты турецких, кавказских и туркестанских кампаний. Много они поели солдатского хлеба и истоптали солдатских сапог! Они орали песни под Плевной, и воровали кур под Бухарой, и околевали на Кавказе. Мы поколение солдат. Мы представители всех родов оружия – артиллеристы, пехотинцы, драгуны, гусары, уланы, саперы. Нас вооружали кремневыми ружьями, пистонными ружьями, шомпольными ружьями, винтовками Бердана и трехлинейными винтовками образца 1891 года.

Юго-Восточная дорога стригла с меня шерсть, но в четырнадцатом году у хозяев разыгрался аппетит. Им захотелось мяса. Доктора осмотрели меня и решили, что я достаточно хорош для того, чтобы быть убитым. Шкура, вырезка, филейная часть – все было первого сорта. Русскому командованию не пришлось бы краснеть перед немецким за своих покойников.

И я воевал. В Восточной Пруссии, под Танненбергом, где генерал Людендорф начисто уничтожил армию генерала Самсонова, война покалечила мне руку, отметила, чтобы поймать и добить потом. В Перемышле австрийский главнокомандующий Конрад фон Гаузенштейн приказал выбить нас осадной артиллерией из крепости. Силой взрывов меня бросало из стороны в сторону, швыряло на пол. Под Карпатами генерал Маннергейм расставил пушки в шахматном порядке я стрелял по окопам залпами. Вставала сплошная стена земли и дыма, второй залп – еще ближе к окопам, третий, четвертый. 6 августа 1915 года я видел, как хлор густым, тяжелым облаком плыл к нашим окопам, а мы смотрели, удивлялись, не понимали. Потом, в госпитале, я видел, как вырезают кожу со лба, чтобы починить разрубленный нос, как вставляют стеклянные глаза, заменяют куски черепа гуттаперчевыми заплатами, делают резиновые стоки для мочи, если мочевой пузырь ранен осколком...

С меня довольно всего этого: шутки в сторону! Драться так драться! Я голосую за войну. Я настаиваю на войне! На этой войне!

Ну, желаю удачи. И вот тебе родительский совет, заповедь: что бы там ни было – держись до конца!.."

Но он не сказал ничего этого. Надо прожить сорок пять лет на улице, которая называется Еременихинской, в комнате с фикусом и бумажным веером, чтобы растерять все эти слова. Наша мебель не вынесла бы их.

Вот что он сказал:

– Соловейчик предлагает копать огород за выгоном – знаешь, около винного склада?

Некоторое время мы молчали, пораженные тупостью этих слов. Старик, собственно, был нем, как рыба, без языка. Он был обречен безвкусным, как репа, словам, огрызкам слов. Он был ограблен. Прекрасные слова, которые можно, как цветы, носить в петлицах пиджаков, были захвачены и спрятаны в книжных шкафах, как столовое серебро в буфетах. И вот, отправляя сына на фронт, все, чем он располагает, – на гривенник прилагательных и падежей.

Пожалуй, лучше бы объясняться знаками...

– Ты бы к дяде-то зашел. Родной все-таки.

– Он мещанин, – ответил я с тем выражением строгости, которое за последние два дня не покидало меня. – Да он сам не очень-то во мне нуждается.

– Ну, перед отъездом надо зайти. Это странно даже – не попрощаться.

Я представил себе дядю, его шляпу, пенсне и скорбные усы. Для меня он не был даже человеком. Это был символ, абстрактная идея, воплощенная в образе уездного кооператора. До того, как стать кооператором, он много лет служил телеграфистом на станции Дебальцево. Он был обычен, скромен и честно нес на своих острых плечах проклятие русской станционной скуки. Из аппарата Морзе струилась бесконечная лента, испещренная суетным житейским вздором, поцелуи, поздравления, соболезнования, торговые распоряжения. В конце рабочего дня дядя судорожно, с визгом и слезами, зевал, надевал форменную фуражку и шел женихаться под окна моей тети.

В октябре станция загудела, замитинговала, зашушукалась о конституции, о гектографах, о бомбах. В незабываемый день 15 октября дядя принял телеграмму Всероссийского стачечного комитета. Сначала аппарат отстукал: "Люблю тоскую пришли пальто каракулевым воротником целую Серафим", а потом, через паузу, появились исторические слова: "Всероссийский стачечный комитет объявляет всеобщую стачку" и так далее.

И дядя почувствовал в пыльном воздухе станции трепетание незримых крыл...

– А если он сам придет? Лучше будет? Он тебя все-таки любит...

На улице стояла влажная майская ночь и дышала в окно запахом черемухи и тополей. Далеко за рекой упоенно пели лягушки – их замирающие любовные вопли вызывали в памяти представление о черной тяжелой воде, о берегах, заросших ивняком и сочной лакированной травой. Пахнет кувшинками и бледно-розовыми болотными цветами. По дну ходят большеголовые, крупноглазые сомы и шевелят усами, как наш учитель математики Процек. Там, на дне, стоит мертвый обоз 114-го стрелкового полка: в восемнадцатом году, когда казаки входили в город, обоз переправлялся через реку, и лед не выдержал тяжести груженых подвод. Треснуло разом от берега до берега, страшно закричали лошади, и от воды пошел редкий пар. А уже наутро пролом затянуло тонким слоем льда. Второй год стоит на желтом дне обоз 114-го полка – взнузданы истлевающие лошади, в ящиках лежат зеленые патроны, и пулеметы повернуты дулами к монастырю, откуда должны показаться казачьи цепи. Рыбий глаз заглядывает в ружейные стволы, и щука скользит мимо холодным боком.

– Не пойду.

Отец подумал, с шумом переставил тяжелые каблуки и сказал:

– Семенова встретил. Он теперь из мастерских ушел, работает на своем огороде за Чаровым мостом. Спрашивает меня: "Уезжает сын?" "Уезжает", говорю. "Как же, – спрашивает, – вы его отпускаете?" – "Сам, говорю, уходит". Только головой покачал.

Он помолчал немного.

– Колодец завалился, – продолжал он тянуть разговор. – Думают устроить послезавтра всей улицей субботник. Уж и не знаю, идти мне или нет.

Послезавтра, в субботу, я должен был уезжать.

– Иди, конечно, – посоветовал я.

– Пожалуй, пойду.

Пауза.

– Каплунова коза, подлая, повадилась ходить к нам тополя объедать. Я ему сказал, что если еше поймаю, плохо его козе будет. А шинель скатывать ты умеешь?

– Нет.

Он встал, явно обрадованный.

– Это мы сейчас. Я тебя сразу научу. На фронте пригодится. Сначала отстегиваешь хлястик и расстилаешь шинель на полу. Потом подворачиваешь полы и воротник, потом берешь ее таким манером...

На полу он разложил мою новую, вчера только полученную шинель и с ловкостью старого солдата закатал ее в тугой и ровный жгут. Я попробовал сам, но вышло плохо, неровно, с буграми.

– Не торопись, главное, – говорил он, ползая на коленках рядом со мной. – Рукава уложи сначала, чтобы не горбились в плечах. Ну вот! Теперь с этого боку... с другого... и веди ее к концу. Понял?

На пятый раз он осмотрел мою работу с одобрением. Мы снова уселись, и я взялся за пряжку...

ЛИЛЛЬ

(Из незаконченного романа о первой мировой войне)

I

Для миллионов людей война была внезапной. Она пришла, разразилась откуда? Неужели ее грохот родился из речей дипломатов, марши и передвижения армий – из этих неопределенных и округлых жестов министров? Обыденное, комнатное мышление привыкло к постепенным изменениям, к той истине, что большое прежде было маленьким. Взрослый мужчина, усач и пузан, вырастает из маленького плаксы; дубы прежде были желудями. Неужели взрыв сорокадвухсантиметрового снаряда был когда-то, задолго до войны, в недрах мирного времени, маленьким, слабым звуком, почти вздохом – и вот, с годами, вырос и озверел? Может быть, он был хилой, застенчивой нотой, может быть, он боялся турецкого барабана и сердитой басовой духовой трубы?

Какой вздор! Разумеется, война пришла, случилась, возникла 28 июня 1914 года, когда сербы подстрелили эрцгерцога Франца-Фердинанда и его старуху в Сараеве.

Так думали. Но в тишине штабов, в полумраке министерств, в лабораториях академий делали войну, выращивали ее, утолщали и усложняли. Представьте себе фельдмаршалов с лейкой в руках, любовно поливающих неокрепшие колючки войны. Правительства озабоченно окидывали взглядом своих подданных, подсчитывая количество голов. Во Франции, где рождаемость падала, государственные чиновники подмигивали Жану, указывая на груди и бедра Марианны. Рожать мальчишек – это национальный долг, и президент ездил лично крестить детей к многосемейным. И пока хозяйки, мусоля карандаши, записывали дневные расходы, военный министр откладывал в чулок новые миллионы военного бюджета.

Планы войны обдумывались и готовились десятилетиями. Войны еще не было – но ее очертания были готовы. Вы были на металлургических заводах? Сначала изготовляется форма, в которую позже вольют расплавленную, взбешенную, клокочущую стихию металла.

II

Здание германского генерального штаба помещается в Берлине на Королевской площади. Белые колонны подпирают фронтон с пушками, орлами и знаменами. Прямые, торжествующие линии взбегают вверх и у карниза закругляются, дробятся, переходят в завитки листьев. Отчетливость и торжественность очертаний напоминают звуки музыки: марши и гимн. Эти колонны и полукружия окон, несомненно, были придуманы под звуки военного барабана. Колонна, окно, колонна, окно (левой, левой!), колонна, окно. Вы чувствуете: здание отбивает такт. Оно марширует.

У подъездов стоят на часах солдаты гвардии. Врагов еще нет. Пока они охраняют штаб от нянек с детскими колясками, гуляющих по плацу.

За этими стенами скрываются отделы штаба – информационный, оперативный, разведывательный, шифровальный, секретный, мобилизационный. Здесь, среди столов и шкафов, прозябает мордастое племя писарей. Сотни людей в серых военных куртках с красными петлицами. Здесь иерархия чинов – ротмистры, майоры, полковники генштаба. Сложный ритуал делопроизводства и прохождения бумаг. Лишь в одном наисекретнейшем отделе появляются штатские в котелках и шляпах – выслушивают приказания, отдаваемые вполголоса, уезжают и появляются вновь.

Все эти отделы пучком расходятся из одного центра. Поперечный разрез штаба дает такую картину: за твердой оболочкой стен идут губчатые наросты отделов и управлений, и в их недрах, в сокровенных глубинах таится кабинет начальника штаба.

Портрет императора во весь рост, от пола до потолка. Громадный красный письменный стол. Массивность колонн, просторы окон подавляют своими массами и пространствами.

И внизу, у подножия этих величин, мы обнаруживаем графа Шлиффена, фельдмаршала и военного министра. Старческое, жилистое тело, затянутое в мундир и брюки с красным кантом. Он сед. Сухие, уже неживые волосы зачесаны к вискам – так он причесывался еще в кадетском корпусе.

Мы видим старика, чертову перечницу, песочницу. Но он весь, насквозь, пропитан войной, она гнездится в складках его старческой кожи. Из взрывов, выстрелов, ран, из смертей полков и эскадронов, из всего этого матерьяльного, вещественного состава войны он извлекал отвлеченные идеи, тончайшую теоретическую эссенцию. Задолго до войны в этом кабинете теоретическая немецкая конница врубалась в теоретическую французскую пехоту. Эта бесшумная война свирепствовала на письменном столе графа Шлиффена среди двухверстных карт и оперативных докладов.

Он был только теоретиком, этот фельдмаршал и военный министр. Судьба подшутила над ним – за всю свою жизнь он ни разу не воевал. Он не руководил полками, не командовал, не отдавал боевых приказов, – Германия при его жизни не вела ни одной сколько-нибудь крупной войны. Может быть, он даже не знал, какого цвета кровь у французских солдат, хотя всю жизнь мечтал поглядеть на нее. Он так и умер, не отправив никого в бой.

Но этот седой фельдмаршал, худой, с запавшими глазами, был гением военного дела.

Друг против друга стояли два империализма – немецкий и французский. Каждый из них имел историю, существовал физически, был воплощен в матерьяльных формах. Не думайте, что империализм – это абстракция, забава историков и философов. Каждый был индивидуален, не похож на другого.

Немецкий империализм был решителен, нагл, прост. Он двигался по прямым и кратчайшим направлениям. Если бы у него было лицо, то мы увидели бы тупой нос и выдвинутую тяжелую челюсть. Знаменитый план Шлиффена заключался в следующем. Вдоль всей границы Германии французы выстроили пояс крепостей. Верден, Туль, Нанси, Эпиналь, Бельфор и ряд других крепостей опоясывали границу непрерывным железным поясом. Около тридцати крепостей размещены на небольшом участке франко-германской границы. Железобетонные форты, уходящие глубоко под землю, неуязвимые для артиллерийского обстрела, минированные поля, огромные запасы амуниции и снаряжения, дальнобойные орудия, – все это было приготовлено французским генеральным штабом для немецкой армии. Граф Шлиффен понимал трудность, почти невозможность победы на этом участке. Он был прав – крепость Верден, вокруг которой завязались бои с первых дней войны, так и не была взята немецкой армией за все четыре года войны.

И тогда старый граф придумал свой замечательный план. Оставался еще север! На севере между Францией и Германией лежит Бельгия. Она входит клином между ними. Здесь, на франко-бельгийской границе, у французов крепостей почти нет – крепость Мобеж и еще дальше к северу одинокая крепость Лилль. Сюда удар! Бросить армию через Бельгию. На левом, южном фланге, против французских крепостей, армия должна наступать и отступать, беспокоить противника, оттягивать на себя его силы. В это время весь остальной фронт и главным образом его северный, правый фланг делает огромный взмах, стремительное движение вперед. Левый фланг почти неподвижен – правый в это время...

За два дня до смерти Шлиффена в почтительной и горестной тишине его спальни собрались друзья фельдмаршала – генералы и сановники. Сборище апоплексических затылков, лысин и ревматизмов. Сопящие и пришептывающие старцы, астматики и подагрики, смотрели выцветшими глазами на Шлиффена. Все они были пригодны для смерти. По течению крови в узловатых венах, по одышке, по боли, блуждающей от сустава к суставу, каждый мог измерить сроки, отделяющие его от торжественной генеральской смерти – с салютами, с знаменами, с высочайшим прискорбием императора. В их взглядах, устремленных на Шлиффена, было нечто, напоминавшее личную заинтересованность.

Генерал-адъютанты, генерал-квартирмейстеры, генералы штаба и генералы свиты стояли полукругом, ожидая разрешения разговаривать с фельдмаршалом. В генеральской толпе выделялись двое – доктор, считавший пульс Шлиффена, и дежурный офицер, стоявший у двери, неодушевленный, незначительный. Он был забыт, как зонтик в прихожей.

Доктор осторожно опустил желтую руку фельдмаршала. Пульс 60. Он помедлил, сопоставляя температуру, выделение пота, цвет кожи. Можно?

Движением век доктор разрешил.

По генеральской шеренге прошло волнообразное движение, всколыхнувшее аксельбанты и эполеты. Затем, наклонясь корпусом, дрожа бабьими грудями, первым шагнул Мольтке, преемник Шлиффена и племянник великого Мольтке. За ним двинулись все. Дряхлый, позеленевший, похожий на огорченное столетие, генерал всхлипнул. Генерал с бугристым затылком сердитыми движениями вытаскивал из кармана и прилаживал к уху слуховую трубу.

Шлиффен открыл глаза.

– Господа, – сказал он тихо, но слышно, – благодарю за внимание.

Невнятный ропот, из которого выделилось несколько хрипящих р-р-р.

Адмирал Тирпиц, самый бородатый и лысый, сказал:

– Мы надеемся снова увидеть ваше превосходительство во главе...

Шлиффен перебил его:

– Господа, я умираю... (снова ропот с преобладанием "р").

Генерал Фалькенау выдвинул другую версию происходящего:

– Временное недомогание, ваше превосходительство, которое в недалеком бу...

Но Шлиффен констатировал факт:

– Это смерть, господа. Бесполезно надеяться. Я умираю.

Генералы молчали. Но они как бы подчинялись мнению старшего, не соглашаясь с ним, но соблюдая субординацию.

Шлиффен продолжал:

– Передайте последний привет императору и армии. Я верю в полный успех, господа. Передайте, что я счастлив... Передайте...

Он задумался.

– Не забудьте мою мысль, господа, о правом фланге... Идея правого фланга. Укрепляйте его, усиливайте, как можно...

Он перевел взгляд на Мольтке. Мольтке был обыкновенным, средним генералом, но на нем покоилась слава двух фамилий. Он знаменовал победы под Кенигретцем и Седаном, где имя его дяди блеснуло сквозь пушечный дым и пыль. Теперь он готовился наследовать славу Шлиффена. Он был величествен, как монумент, отмечающий могилы героев.

– Ваше превосходительство, я передаю дело всей моей жизни в ваши руки... Я надеюсь...

(От слов "передайте, что я счастлив" до слов "я надеюсь" раздавались шорохи и сопение. Дежурный офицер выводил плачущего дряхлого генерала. Напрягаясь, как бы поднимая громадную тяжесть, офицер двумя пальцами поддерживал генерала под локоть.)

– ...Я надеюсь, что передаю это дело в надежные руки. (Мольтке поклонился). Смелый маневр на правом фланге решит судьбу войны. Все внимание правому флангу...

Старческая толпа слушала, пришептывая, шамкая, тряся головами, подбирая отвисающие челюсти... Бородатая старость – склерозная, в наростах, носящая бандаж и ковыряющая в ухе старость, – но водящая полки, но хранящая военные тайны, склонилась над умирающим Шлиффеном.

III

Начальник австро-венгерского генерального штаба Конрад фон Гаузенштейн закончил свой доклад и ждал высочайших замечаний. Доклад касался необходимости введения в армии автомобилей. Император задумчиво постукивал пальцами по столу. Солнечный зайчик играл на его отполированной лысине.

– Я полагаю, – сказал он, – что лошадь будет надежнее.

И вопросительно взглянул на Конрада.

– Вы совершенно правы, ваше величество, лошадь надежнее, – ответил Конрад, хотя весь его доклад сводился к тому, что надежнее будет автомобиль. Но у него уже было два конфликта с наследником – он был заподозрен в непочтительности и недостатке благочестия. Поэтому с императором надо было держаться особенно осторожно. – Вы совершенно правы. Однако извольте взглянуть на этот расчет. При современном плане развертывания нам понадобится свыше восьмисот тысяч лошадей, из которых три четверти надо получить путем мобилизации. Не говоря уже о фураже, мы получаем такое стадо в тылу армии, которое запрудит все дороги и потребует колоссальный обслуживающий контингент. Примите во внимание сап, экзему...

– Автомобили ломаются и опрокидываются, – внушительно прервал его император. – А лошадь – друг солдата. Солдат любит лошадь.

Он вступил на престол в 1848 году и царствовал бесконечно долго. Его взгляды успели сложиться и затвердеть уже ко времени австро-итальянских кампаний.

– Совершенно верно, – терпеливо ответил Конрад. – Примите, однако, во внимание опасность эпидемических заболеваний среди такой массы лошадей, которая...

– Я не доверяю этим новым керосиновым штукам, – сказал Франц-Иосиф.

Конрад помолчал. Его твердое сухое лицо смягчилось. Усилием воли он изобразил подобие почтительной и вместе с тем ласковой улыбки. Он решил употребить другой способ обращения с императором, – а всего у него было три способа. Этот заключался в почтительной ласковости, слегка окрашенной юмором, как содовая вода сиропом. Чтобы улыбнуться, он сузил глаза, растянул губы и опустил усы. Улыбка получалась неумелая, как "окаменевшие попытки ребенка вылепить ящерицу".

– Ваше величество, разрешите предложить вам лично испробовать эти машины.

– Как?

– Я предлагаю вам совершить небольшую прогулку на автомобиле.

Император недоверчиво смотрел на искаженное улыбкой лицо Конрада.

– То есть это значит ехать на автомобиле? – пробормотал он. – Это чтобы я – поехал на нем?

Он пришел в негодование. Император и король сидит на этой трясущейся, дымящей, стучащей нелепости! Древнее габсбурговское величие подвергается толчкам вульгарного патентованного механизма! Власть никогда не должна быть слишком современной, если она хочет импонировать.

– Я не поеду, – сухо сказал император.

Тогда Конрад применил третий способ обращения. Он одеревенел в служебной, усердной тупости.

– Как вам угодно, ваше величество.

Через полтора месяца утром из бокового подъезда Шенбрунского дворца вышел Франц-Иосиф в сопровождении Конрада и начальника разведки Урбанского-фон-Остромеча. У подъезда стоял блестящий, красного цвета автомобиль с белыми колесами марки "Фиат".

У него был круглый радиатор и высокий кузов с откидным, как у фаэтона, верхом. Автомобиль еще не имел тех стремительных, как бы созданных трением о воздух очертаний, какими отличаются автомобили нашего времени. Как ребенок, повторяющий в своем развитии формы всех первоначальных предков – с жабрами и хвостами – так этот ранний автомобиль сохранял сходство с запряженным экипажем. Много лака, много блестящих медных частей...

IV

Новость проникла в трамвай, когда там шел скандал. Толстый человек в серой паре сердился на своего соседа. Ему казалось, что сосед занимает на скамье слишком много места. Тот огрызался:

– Это вам кажется. Вы слишком толстый и не помещаетесь на скамейке.

– Не ваше дело – толстый я или нет. Надо сидеть как следует, а не разваливаться. Это свинство.

– Я и сижу как следует. Что вы ко мне пристали? Вон свободное место. Пересаживайтесь, если вам здесь не нравится.

– Сами пересаживайтесь...

Публика с вялым любопытством ждала, чем это кончится. Подавали реплики:

– С таких толстых надо брать за билет дороже.

По Берлину новость уже распространилась. Тысячи людей шли, держа в руках экстренные выпуски газет. Война объявлена! Захваченные чтением, люди сталкивались друг с другом, наступали на ноги и извинялись. "Россия начала войну против нас". Город был уже в войне, переживал первые минуты удивления, испуга, недоумения. Трамвай пребывал еще в мирном времени.

– Вас надо поучить вежливости. Вы не умеете прилично себя вести.

– А вы умеете? Я вижу, мало вас в детстве секли.

Толстяк помолчал, выдумывая новую фразу. Он чувствовал себя обязанным сказать что-нибудь – весь вагон ожидал его ответа.

В это время в окно донесся пронзительный вопль газетчика:

– Россия начала войну против нас!

Крик вонзился в население трамвая, не встречая сопротивления. Сначала на него никто не отозвался – а ведь он призывал к четырем годам войны, к окопам и карточной системе. Так раненые в первые минуты не ощущают боли, даже не замечают раны. Толстяк успел даже ответить:

– Ваша шутка стоит сто марок – если за нее штрафовать.

Но тут ему грузно наступили на ногу. Все кинулись к окнам. Высунувшись до пояса, махая шляпами, люди кричали: "Мальчик! Мальчик!" У толстяка от напряжения вылез кусок рубашки между брюками и жилетом. Трамвай уже тронулся, увозя кричащих и махающих пассажиров. Можно было подумать, что они, уезжая надолго, делают газетчику прощальные знаки, обещают вернуться, писать.

Они получили газеты на следующей остановке. Чтение: газеты разворачиваются, складываются, ими взмахивают, чтобы развернуть весь лист. Газеты вздрагивают и бьются в руках читателей.

Чтение произвело разительные перемены. Только что в скучающем воображении людей протекали обычные обрывки воспоминаний, свойственные скучающим людям: шли молочницы, мальчики зубрили уроки. Вспоминались часы, отданные в починку, монета, упавшая за диван, зуб, который надо запломбировать. Все это мгновенно исчезло. Появились новые сложные картины:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю