Текст книги "Записные книжки (-)"
Автор книги: Виктор Кин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Я разглядел три или четыре длинных, извивающихся волоса, выросших на губе, – новый, еще не удачный проект усов.
– Да-да, Сапожников. И ему уже восемнадцать лет? А тогда ему было двенадцать?
И пока я пододвигал ему стул, садился сам, вынимал папиросу и стучал ею о коробку, со мной совершались перемены, я ощутил свой возраст. Мои 27 лет усугубились. На моем бритом подбородке проступила борода – сначала обозначилась неясной тенью, потом вдруг, шурша, устремилась вниз, к поясу, веником. Я стал многозначителен и медлителен, – года, знаете ли.
Первые минуты прошли в сравнениях. Я сличал эти два экземпляра Сапожниковых, находил различия и сходства. Существующий Сапожников меня чем-то не удовлетворял. Он не обладал определенностью. Его загорелое лицо, очки, завитки волос не давали никакого простора для умозаключений. Нельзя было сказать с уверенностью: он мечтает о необычайной женщине или подбирает рифмы. Нельзя было сказать: это веселый человек, я хотел бы иметь его товарищем по комнате.
Поэтому я сказал:
– Ну, как дела? Что делаешь?
(1930)
Вот конфликт литературы: человечность и классовость.
Счастье гонится за ним и наступает ему на пятки.
Не сошлись характерами (бьет по лицу).
Ты слишком развит для своих лет.
15 минут в день для здоровья.
Имел через нее большое удовольствие... Мне через него плохо.
...Дурак густо пошел.
(Когда в романах человек получает рану или тонет и перед глазами у него мелькают круги и искры, то можно быть уверенным, что рана не смертельна.)
Для статьи. Вообще-то неприятно выступать в роли репетитора. Но что поделаешь, если наши противники совершенно невинны в элементарных вопросах и т.д.
Безайс и девушки
В первом варианте романа Варя (В.В.) была комсомолкой.
Приведенный ниже отрывок – один из вариантов разговора Матвеева и
Безайса в лесу, о Варе и о девушках вообще. Некоторые фразы
("глаза в женщине – это, брат, самое главное...") вошли в
окончательный текст*.
______________
* Примечание редакции.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Шикарная девочка, а? – продолжал Безайс небрежно.
– Вот именно.
– Все на месте, – сказал Безайс, отламывая сухую ветку. – Заметил, какие у нее глаза? Глаза в женщине – это, брат, самое главное. Веснушки ее ничуть не портят, даже наоборот. И ко всему этому комсомолка. Заметил ты, что комсомолки редко бывают красивыми? У меня в горорганизации было тридцать процентов девушек и все были некрасивы, как смертный грех. Отчего это?
– Ну, не все конечно, – возразил Матвеев, любивший точность. – Бывают и красивые.
– Да, бывают. Это мне приводит на ум одну штуку. У меня в Москве осталась девочка. Я познакомился с ней случайно, у ребят в общежитии. Тоненькая, брюнетка, со стрижеными волосами, Оля.
– Комсомолка? – безучастно спросил Матвеев.
– Не стану же я связываться с беспартийной.
– Почему же она не провожала тебя на вокзал?
– Она начала плакать за неделю до отъезда. Красиво было бы, если бы она пришла плакать на вокзал. Надо тебе сказать, что я не выношу женских слез.
Матвеев тоже сказал что-то нелестное для женских слез, хотя сам он видел женские слезы только раз в жизни, когда отколотил свою девятилетнюю сестру за донос об украденном сахаре. Он сделал еще несколько вопросов о покинутой Безайсом брюнетке, но Безайс отвечал ему неохотно, и Матвеев должен был удовлетворить свое любопытство категорическим заявлением, что это была "чертовски хорошенькая девчонка".
Безайс молча отошел в сторону и принялся собирать хворост. Он был недоволен собой и теперь несколько сожалел, что пустился на такую интимную откровенность. Оля действительно существовала в природе и действительно занимала место в сердце Безайса. Может быть даже, что Оля и плакала бы при разлуке с Безайсом, если бы не одно препятствие, о котором он не стал рассказывать Матвееву.
Это препятствие заключалось в том, что у Безайса никогда не хватало смелости на объяснение в любви. Все его романы развивались в полном согласии с его намерениями, но когда дело доходило до этого ответственного момента мужество покидало Безайса. Он не мог заставить себя наклониться к розовому от смущения уху девушки, сжать влажную, мягкую руку и шепнуть три несложных, коротких слова:
– Я – тебя – люблю...
Его робость была несчастьем, почти болезнью, и только один Безайс знал, чего она ему стоила. Сколько раз он повторял про себя и вслух эти слова, стараясь приучить себя к звуку собственного голоса. У дверей общежития, прощаясь и всматриваясь в черные, блестящие глаза Олечки Юрьевой, глядевшие на него с некоторым нетерпением, он заставлял, приказывал себе сказать эту заветную фразу, но вместо того он говорил, небрежно покачиваясь на каблуках, о топливном кризисе, о способе приготовления чернил из химического карандаша, о корнеплодах и еще черт знает о чем.
Он обладал той стыдливостью, которая свободно уживалась с внешней развязностью, позволявшей ему легко отзываться о любви и девушках, благодаря чему он приобрел в кругу товарищей завидную, но незаслуженную славу "теплого парня".
У Безайса было очень просторное сердце, и в нем, кроме Оли, легко уместилась и некая Женя Постоева, и некая Сарра, причем последняя, к сожалению Безайса, была уже женой завполитпросвета Укома Мотьки Бермана. Но Безайс влюблялся с такой стремительностью, что у него не хватало времени разбирать, кто и чья жена. Оля просто была последней из них, – с ней он познакомился в Москве, перед отъездом, в ожидании бумаг, денег и билета на дорогу. Он так и уехал, увозя с собой ее носовой платок и не сказав ей ни слова о своей любви. Робость была его врожденным несчастьем, и Безайс имел право сказать, что на свете, пожалуй, есть вещи похуже женских слез.
ИЗ НЕЗАКОНЧЕННОГО РОМАНА
I. Экзамены
1
Когда в двадцать третьем году Безайс приехал в Москву, на него разом обрушились неприятности. Прежде всего у него украли вещи. Вор был суровый, деловитый мужчина с большой бородой; он ограбил Безайса грубо, с наглой откровенностью, даже не пытаясь смягчить свое поведение. Неторопливо, почти задумчиво, он взял полосатый, из матрасной материи сшитый мешок и вдруг мелкой рысью побежал в ворота, пренебрежительно поглядывая через плечо на Безайса. Около забора он задержался, перекинул мешок, а потом полез сам, перевалившись животом и показывая толстые ноги в пошлых зеленых носках. Безайс постоял, ожидая чего-то, потом подошел к забору и сквозь щель с недоумением разглядывал широкую спину убегавшего вора; полосатый мешок мелькал между грудами ржавого, порванного железа и кирпичного дома. Вышел дворник, подошел к Безайсу и строго сказал, что смотреть тут нельзя и смотреть нечего.
– Неужели? – обиделся вдруг Безайс, сердито сдвигая фуражку на затылок. – Нельзя даже посмотреть, как вор уносит твои собственные вещи?
Но потом он что-то вспомнил.
– Это хорошая примета, – пробормотал он беспечно, выходя из ворот на знойную, в рыжей солнечной пыли колеблющуюся улицу.
Август катил над Москвой круглые, подрумяненные с краев облака. Воздух густо дымился от раскаленного камня, около тротуаров с тележек продавали полосатые арбузы и янтарно-желтые яблоки. Разморенные жарой грузовики тяжко рычали на людей, сгоняя их с дороги, и уносились, клубя пыль. Безайс втиснулся в переполненный трамвай и, раскачиваясь на ремне, задумчиво вспоминал свой мешок, вора и его грузные ноги, поднятые к небу в наглом торжестве. Была давка, сзади напирали, ругались, наступая на каблуки, спереди все закрывала тяжелая, в меловых пятнах спина, а когда Безайс наконец сел, какому-то неврастенику с песочными волосами показалось, что Безайс занимает слишком много места. Он тихо, но злобно толкал Безайса локтем, яростно окидывал взглядом бесцветных глаз и шептал что-то. Безайс приглядывался к нему со спокойным любопытством, но потом это надоело. Он вышел из трамвая, отыскал на бульваре свободную скамейку и сел. Все равно, где ни сидеть, – ехать ему было некуда. Сначала он хотел было доехать до реки, куда его влек темный безошибочный инстинкт всех бездельников, приходящих к реке, чтобы плевать с моста в воду. В этом занятии есть что-то успокоительное, наводящее на ровные размышления. Для человека, который не знает, что с собой делать, трудно найти лучшее место. Но и на бульваре было неплохо. Безайса никто не ждал, никто не беспокоился о его судьбе, и не все ли равно, как убивать время.
На бульваре было тоже жарко, и Безайс снял свою солдатскую шинель. Тень от листьев лежала на песке зелеными пятнами. Перед скамьей возник крошечный мальчик в надвинутой на круглые уши бескозырке; он жевал какую-то гадость и пускал слюну на запачканный лифчик. Безайс рассматривал его, стараясь убедить себя, что он любит детей, пробовал даже щелкать пальцами, улыбаться и поощрительно мычать. Подошел и сел грузный мужчина с пятнистым бульдогом на ремне. Пес протянул свою странно похожую на лицо морду и обнюхал Безайса влажным носом, втягивая незнакомый запах костра, хвои и далекой земли; потом, натянув ремень, зарычал, как на чужого. Это правда. Безайс был чужой.
Он уехал отсюда два года назад, в двадцать первом году, когда город шумел другой жизнью, и теперь не узнавал ничего – ни улиц, ни домов, ни людей.
Вечерело, внизу легли влажные тени и только вершины деревьев золотились в последнем свете, когда Безайс увидел Михайлова. Он шел, твердо ступая своими большими ногами, поводя головой с добродушным самодовольством, шею стискивал галстук невероятного, режущего глаза цвета, новые ботинки вызывающе скрипели на весь бульвар. Он оглядывался, посматривая на женщин с той грустной томностью, которая на них не производит никакого впечатления. Таков он был всегда – большой, веселый и немного смешной.
– Михайлов! – позвал Безайс.
Михайлов обернулся и на несколько секунд остолбенел. Потом бросился к Безайсу, топая, как сорвавшийся с привязи конь.
– Ты? – орал он, тиская руку Безайса своей огромной лапой. – Здесь? Давно приехал? Почему ты не зашел ко мне? А другие ребята? Идем немедленно ко мне, это здесь, близко. Постой, ты обедал? А где твои вещи?
– Вещи сперли, – ответил Безайс, ошеломленный его криком.
– Кто спер?
– Кто? Какой-то дядя.
– Где? Надо немедленно заявить в ГПУ. Завтра побегу и все сделаю. Негодяй будет пойман. Но чего ты сидишь? Идем!
– Куда?
– Ко мне. Почему ты сразу не пришел?
– Я не знал даже, что ты в Москве.
– Идем!
Он схватил Безайса, как узел с вещами, и потащил за собой. Круглые лампы бросали неверный свет на густую толпу гуляющих; где-то в конце бульвара бродячий музыкант играл на скрипке избитый мотивчик. Они свернули в боковую аллею, где ветки чернели над головой тяжелой массой, и пошли, взявшись за руки, под скрип неистовых Михайловских ботинок.
– Меня как будто толкнуло, – говорил он. – Кто это? Неужели товарищ отделённый третьего эскадрона, старина Безайс? Ты, значит, решил перековать меч на орало? Отлично! С твоей головой тебе давно надо было в Москву. Ты что думаешь делать? Стихи писать?
Безайс смущенно засмеялся.
– Ни за что. Я убедился, что у меня ничего не выходит.
– Да что ты говоришь? – воскликнул Михайлов, и в его голосе прозвучал священный ужас. – У тебя не выходит? Чепуха! Помнишь, что делалось на дивизионном вечере, когда я прочел твой "Крик в будущее"? Как это? "Зеленая земля, товарищ хлеб!.."
– Михайлов, замолчи, – взмолился Безайс. – Это самая ужасная мазня, которая только появилась на бумаге. Просто я был ослом тогда, и вы все тоже. Такие стихи разве слонам читать или каким-нибудь бегемотам. Мне страшно вспомнить, что я там напутал, – и птицы, и факелы, и бомбы, и розы. Помнишь, у меня лошадь пала, рыжая, Микадо? Вы все говорили, что она опилась, ничего подобного. Как-то подошла к окну и с подоконника нажралась моих стихов, это и подорвало ее здоровье.
Он помолчал.
– Дивизионный вечер! Вот вы мне и запутали голову. Вам все нравилось. А помнишь, когда эскадронный Ванька Хлыстов в подштанниках по сцене бегал, изображая, как буржуазия от восставших рабочих спасается, как вы орали? После этого он первый человек в полку был, ему во Владивостоке ребята на прощание серебряные часы купили.
– Я ничего не понимаю. Но почему же нам всем твои стихи так нравились?
– Почему? Очень просто. Жили мы в тайге, как звери, изголодались по красивому слову. Я думал, меня в эскадроне засмеют: поэт, мол, подумаешь! Однако нет, нянчились со мной, как со стеклянным. Просто лучшего ничего не было. Партизаны в лесу сидели годами, деревья опротивели, вот им и нравилось. Брось, Михайлов, ерунда!
Михайлов думал, наморщив свой крупный лоб. Перед ним рушились авторитеты, незыблемые истины, а он нелегко отказывался от своих мнений.
– Нет, – сказал он наконец. – Тебя слушали бойцы, обстрелянные ребята, они понимают. Ты привез свою поэму?
– "Горячий ветер"?
– Да.
– Привез.
– Прекрасно. Мы покажем ее профессорам. Самым шикарным, каких только найдем. О, ты увидишь! У тебя эту поэму вырвут из рук.
Безайс снял фуражку и беззаботно помахал в воздухе.
– Ее уже вырвали, – сказал он, доставая папиросу, – около вокзала. Она была у меня в мешке вместе с остальными вещами. Бессмертная поэма погибла для человечества! Может быть, растроганный вор сейчас где-нибудь рыдает над страницами "Горячего ветра", но разве он выпустит из рук такое сокровище? Но еще раз: брось об этом говорить. Ты мне лучше скажи, как твои дела.
– Мои? Я, брат, по старой специальности. Работаю у станка.
– На фабрике?
– Нет, не удалось устроиться. Пробовал, ничего не вышло. Нанялся к частнику. Крошечная конура, слесарная мастерская. Чиню примусы, какие-то кастрюли, а позавчера так ходил колбасную машину исправлять. И что ж ты думаешь – поправил.
– Много зарабатываешь?
– Рублей шестьдесят. А вот и мой особняк.
Это был невысокий, бледно-желтого цвета дом на Плющихе, в три этажа. На улицу выходили нижний, полуподвальный, и средний этажи, верхний смотрел низкими окнами во двор. Тут стоял когда-то порядок монастырских домов старой аляповатой постройки, с крылечками, слуховыми окнами, винтовыми лестницами, тупиками и крытыми переходами. В каждой комнате стояли большие кафельные печи с лежанками, окна были низкие, квадратные, без единой форточки. Строено все было надолго, для покойной и теплой жизни, из выдержанного, железной прочности дуба. Часть домов погорела, осталось три особняка. Монахинь оттуда выселили и поделили квартиры на комнаты, но еще и теперь сохранился в коридорах неуловимый запах старого, чужого жилья, и по-прежнему заливались за обоями монастырского завода сверчки.
Во дворе стояла голубятня и темными шелестящими тенями чернели буйные сиреневые кусты. Старый, пятнадцатилетний пес, тоже оставшийся еще от монахинь, вытянул свою седую морду и раздраженно, с кашлем заворчал на Безайса. Михайлов пошел по темным переходам вверх и вниз, потом опять вверх, мимоходом ругая строителей: "Навертели, идиоты, какие-то лестницы, без всякого смысла, пять штук лестниц!" – потом открыл ключом дверь и зажег свет.
Михайлов жил легко, без усилий и тайн, и был весь как раскрытая книга. По вечерам, валяясь на кровати, Безайс разглядывал его жизнь кусок за куском с веселым любопытством, точно сборник картин: "Михайлов, убирающий комнату", – бушующая, неистовая стихия, опустошительный бич, разбивающий посуду, опрокидывающий мебель, изрыгающий ужасные проклятия, – и все это только для того, чтобы снять с потолка крошечную паутинку; "Михайлов, завязывающий галстук", – тщеславие, извивающееся перед зеркалом величиной с ладонь; "Михайлов, увлекающийся футболом", – перечень синяков, ссадин и разных повреждений; "Михайлов, ищущий гвоздь, который, разумеется, лежит на самом видном месте", и так далее.
Он был романтиком по натуре и в самое спокойное, тихое дело умел вносить дрожь азарта, восторг и гнев. Безайс никак не мог измерить глубины его замыслов, даже когда речь шла о том, как переставить в комнате мебель. Во-первых, свет будет падать на стол слева, это не утомляет глаз; во-вторых, с полки можно будет все брать, не вставая с кровати, а если при перестановке у комода отламывалась ручка, то это, оказывается, тоже входило в расчеты Михайлова, потому что он давно собирался сделать новую.
Из своего горячего прошлого он вынес страсть переделывать, налаживать, улучшать и носил эту страсть, как тяжелое бремя. Всегда он был одержим каким-нибудь увлечением или планом.
В углу, около печки, стояла небольшая машина с шестернями и валами, которую Безайс не любил за ее внешнее уродство и за то, что она пачкала брюки машинной смазкой. Она отдаленно напоминала маслобойку и, наверно, раньше ею и была, но теперь сбоку были приделаны коробка с регуляторами, колеса и шкив. Иногда по вечерам Михайлов, посвистывая, возился над ней, просверливая и нарезая металл, пришлифовывая части, исписывая вычислениями клочки бумаги. Вещи его знали и слушались, инструмент ходил в его руках, как смычок артиста. Он сидел над работой, согнувшись, вонзая сверло в металл, и произносил отвлеченные речи о культуре, о прогрессе, о величии техники. Ему, как воздух, нужна была большая цель, и он нашел ее для себя в этой работе.
– Это вовсе не мясорубка, – опровергал он выдумки Безайса. – Сюда, вот на эту форму, ты натягиваешь носок с дыркой, понятно? Потом подводишь дыру к этим крючкам, поворотом ручки окружаешь ее со всех сторон и – готово! Через минуту носок выпадает отсюда совершенно заштопанный, как из магазина. Гражданка, получите носок. Кто следующий?
– Нет, нет, замолчи! – кричал он несколько минут спустя. – Это будет замечательно! Вот моя мысль: каждое домоуправление покупает такую машину. Ее ставят в канцелярии, вокруг вешают плакаты и лозунги о раскрепощении женщины. С этого дня в доме нет больше рваных носков! Ты знаешь, сколько времени уходит у женщин на эту штопку? По одной Москве – целые века, тысячелетия! На первом же женском съезде меня изберут почетной женщиной. Известный раскрепоститель женщин Петр Николаевич Михайлов.
– А сколько носков она уже заштопала, твоя машина?
– Она еще не готова. Кое-чего не хватает.
– Отчего-то мне кажется, что ты износишь не одну дюжину носков, прежде чем машина будет готова.
Михайлов не мог равнодушно видеть покосившийся стул, расшатанный гвоздь, надорванную пуговицу: его тянуло починить вещь, поставить ее на место. И Безайс смутно чувствовал, что Михайлов уже оглядывает его взглядом мастера, обдумывает, примеривает, куда бы его приспособить, как примерял он колеса и шестерни к своей безобразной машине. Это забавляло Безайса, не знавшего, впрочем, куда девать себя; он знал, что Михайлов придумает что-нибудь чудовищное, невероятное, и поэтому приготовился ко всему. Но тем не менее он ужаснулся, когда Михайлов выложил свои планы.
– Но ты подумай только, ведь я ни бельмеса в этом не понимаю, – говорил Безайс во втором часу ночи, обессиленный спором. – Ты сам посуди, какой из меня архитектор? Надо знать алгебру, геометрию, планиметрию, стереометрию и еще массу всяких других наук.
– Но алгебру и геометрию ты немного знаешь.
– Очень немного, заметь себе! Помню что-то такое о треугольниках и кругах. И больше ничего.
– Да много ли им надо? Для начала и это сойдет, а потом ты им покажешь!
– Да, покажу, – заговорил, вставая, Безайс, возбуждаясь при мысли об ожидавшем его позоре. – Покажу, что я знаю таблицу умножения только до семи: чтобы узнать, сколько будет семью восемь, мне надо складывать сорок девять и семь! Покажу, что я не разбираюсь в десятичных дробях, что я путаю знаменатели с числителями! Это надо придумать: сделать из меня – из меня! архитектора!
И он начал доказывать, что к математике он неспособен совершенно и что на экзаменах он провалится. Если же он, наперекор всему, сделается архитектором, то страшно даже подумать, что из этого выйдет. Он настроит уродливые дома, которые обезобразят город, – дома-чудовища, на которые тяжело будет смотреть. Печи будут дымить, двери и окна не затворяться, потолки обрушиваться, среди жильцов разовьется небывалая смертность от простуды и несчастных случаев. Он не хотел брать на себя такую тяжелую ответственность.
– К счастью, ничего этого не будет, – закончил он. – Я провалюсь на экзаменах.
– Не провалишься, – возражал Михайлов. – Надо держать хвост трубой, это самое главное.
Это была его заповедь и боевой клич.
Просыпаясь, еще не открывая глаз, Безайс медленно начинал понимать, что у него осталось от прошедшего дня какое-то неоконченное дело. Иногда это ощущение принимало определенные формы. Он видел себя самого сидящим перед большим ворохом тетрадей с диктантом малограмотных бойцов. Надо поправить и подчеркнуть ошибки в тридцати тетрадях. "Град величиной с голубиное яйцо побил все стекла в нашем доме". Вестовой Стонога пишет "грат". Боец Хомутов в мучительном и сладком усилии породил загадочное слово "вериноу". Оно звучит как имя корабля, плывущего за жемчугом и бананами по далеким морям, как имя марсианина в фантастическом романе.
"Девочка Маша варит кашу".
"Коси, коса, пока роса".
Фразы эти какие-то глупенькие-глупенькие, как детский невинный лепет. Кто это вообще выдумывает диктанты? Слова сами собой сливаются в бессмысленные союзы. "Покароса". Эту штуку надо косить, что это такое?
Потом внезапно в этот мечтательный вздор врывался железный лязг трамвая. Старый монастырский дом панически вздрагивал от грохота колес. И Безайс вспоминал, что не надо ему править тетради. Что у него вообще никакого дела нет.
А надо встать и есть жареную колбасу, которую Михайлов всегда готовил к завтраку.
Все это вгоняло его в плохое настроение. Человек обязан иметь какое-то дело, все равно какое – командовать эскадроном, или водить паровоз, или даже играть на контрабасе. После двух недель безделья Безайс почувствовал тоску по своему делу – надо же было из-за чего-то радоваться, думать и неистовствовать.
Перед самыми экзаменами, когда уже все бумаги и заявления были поданы, на Безайса нахлынули внезапно угрызения совести. Он не готовился и ничего не читал, утешаясь тем, что он один, а наук целая куча и что за три дня подготовиться все равно нельзя. Книги возбуждали в нем суеверный ужас, и он даже не заглядывал в них.
– Сейчас я не представляю себе, что я знаю и чего не знаю, – говорил он. – Это лучше. А вдруг я не знаю ничего? Как же я пойду экзамены держать?
Утром в день экзаменов он проснулся в смятении.
– Это самая недобросовестная афера, на которую я когда-нибудь пускался, – угрюмо говорил он, завязывая ботинки. – Ужасно глупо. Понимаешь? Я чувствую, что не знаю ровно ничего.
Михайлов жарил на печке колбасу к завтраку. Он стоял к Безайсу спиной, полуодетый, и подтяжки болтались у него сзади. Он не нашелся сразу, что ответить.
– Смелей! Смелость нужна. Без этого, конечно, ничего не выйдет.
Потом он придумал новый довод:
– Ты же боевой командир Красной Армии. Что ты сегодня держишь обществоведение? Ты им так и скажи: товарищи, я это обществоведение знаю не хуже вас. Я его нахлебался до сих пор в третьем эскадроне пятого корпуса, когда мы очищали Приморье от белых. Мы, скажи, прошли эту науку с оружием в руках.
– А они мне скажут: "Молодой человек, вы самое бессмысленное полено в Москве", – возразил Безайс с невеселым предчувствием. – "Уходите, скажут, – в ваш эскадрон чистить жеребцов".
– Не скажут! Ты только дави на них, не смущайся. Помнишь, как наш завхоз сено доставал?
Он снял сковородку, поставил ее на стол и запустил пальцы в свои густые волосы.
– Но у меня есть один план. Конечно, ты выдержишь и забьешь всех остальных. Но на всякий случай мы сделаем так. Я отпрошусь сегодня из мастерской и приду туда к тебе. Есть такая отличная книга – "Политграмота в вопросах и ответах". Я сажусь сзади тебя и прячу книгу под стол, и если...
Безайс попятился от этого блестящего плана.
– Ни в коем случае! Лучше об этом и не заикайся!
– Если тебе не нравятся "Вопросы и ответы", можно другую достать, – вот все, что Михайлов уловил в его отказе.
2
В университете в громадные окна глядело бледно-голубое осеннее небо, желтые клены роняли крупные листья на подоконники, на траву, на серые плечи Герцена, одиноко стоявшего во дворе. Классические барельефы изгибались по карнизам каменными завитками, покрытые столетней пылью. Пыль была всюду: на карнизах, на шкафах, на черной источенной резьбе. Это лежала пыль старых, отзвучавших слов, высохших формул, забытых проблем, над которыми трудились когда-то профессора в напудренных париках. Здесь по древним коридорам бродили тени вымерших наук – риторики, теологии, гомилетики, в сыром углу ютился желчный призрак латинского языка. Безайс с задумчивым уважением смотрел на толстые стены и плиты коридора. Десятки поколений прошли здесь: гегельянцы в треуголках и при шпаге, с голубыми воротничками, нигилисты в косоворотках, девушки восьмидесятых годов в котиковых шапочках. Стены впитали в свою толщу эхо молодых голосов, и камень стал звонким.
Лиц он не видел и не замечал: орущая, топающая толпа молодежи теснилась около досок с объявлениями, с грохотом носилась вверх и вниз по лестницам. Пестро разодетые нацмены в меховых шапках и полосатых халатах бродили, настороженно оглядываясь; около буфета, украшенного кумачом и портретами, торопливо пили чай.
Утром в канцелярии Безайсу сказали, что сегодня можно держать по русскому языку, математике и физике в 5-й, 2-й и 9-й аудиториях. Это спутало ему карты, потому что он уже привык к мысли, что будет держать по обществоведению. Ему начало казаться, что если теперь он и провалится, то всему виной будет эта канцелярская путаница.
– Чтоб вы сдохли, – бормотал он, чувствуя облегчение оттого, что может кого-то ругать.
Он поколебался в невеселом предчувствии – к математике, к цифрам, к их холодной и скупой природе он всегда питал какое-то предубеждение. У него не поднималась рука на эту науку, – черт ее знает почему. Может быть, у него это фамильный недостаток, может быть, его отец и ряд неведомых предков несли в своей крови какой-то состав солей и кислот, который безошибочно губит человека на экзамене по математике. Присев к окну, за которым падали красно-желтые листья, Безайс стал перебирать свои знания по математике, как нищий подсчитывает собранные медяки. Получалось не много, совсем не много. Геометрия была битком набита треугольниками и кругами, – это он помнил. Между двумя точками можно провести только одну прямую линию.
Он огорченно потер переносицу. Геометрия раздражала его. Только одну! В этой фразе есть что-то похожее на заклинание. Она звучит трагически. Ее надо произносить ночью, в полночь, около разбитого молнией дуба, вопя и потрясая кулаками, как вызов стихиям. Между Двумя Точками Можно Провести Только Одну Прямую Линию. Это загадочно, как движение светил.
Да, открыт Северный полюс, воздвигнуты пирамиды, и аэропланы царапают небо стальным крылом, но человечеству не дано провести две линии между двумя точками. Так было и так будет – здесь положен человеку предел.
Где-то рядом с обыденной действительностью, с миром осязаемых и твердых предметов, в котором возможно все, существует тайный быт точек и линий, в котором ничего нельзя. Если бы смело (на коне!) ворваться в пределы геометрии и твердой рукой провести две, три, десять линий между двумя точками, интересно, какой вой подняли бы треугольники, как ужаснулись бы круги, как возмущались бы квадраты и параллелограммы!
Чему-то была равна сумма трех углов треугольника. Были длинные, извивающиеся, хихикающие законы, они иронизировали, издевались над человеком, блуждающим в их путанице и тупиках: если один треугольник наложить на другой треугольник и если потом начать их вращать (действительно – занятие для взрослого человека!), то окажется, что биссектриса одного треугольника совпадет с гипотенузой второго. Или, наоборот, не совпадет. Или такого закона и нет, но есть что-то в этом роде.
Другие законы были лихорадочно поспешны, было что-то бредовое, жуткое в их торопливом шепоте. Во-всяком-треугольнике-квадрат-стороны-лежащей-против-квадратов-двух-других-сторон-без-удвоенного-произведения-какой-нибудь-из-эт тих-сторон-на-отрезок-ее-от-вершины-острого-угла-до-высоты. Что это? Зачем оно?
Было немного странно сидеть в пустом коридоре на подоконнике и шептать непонятные слова. Он окидывал мысленным взглядом седые равнины геометрии, где теоремы копошились, шевеля коленчатыми лапами, и твердая уверенность овладела им.
– Я ничего не понимаю в геометрии, – трагически прошептал он, округляя глаза.
Он стоял, раздумывая, что, собственно, надо сделать в первую очередь, когда из-за угла стремительно вырвался прямо на него белоголовый пухлый человек в широкой синей рубахе. Азарт и восторг горели на его лице, он обдал на мгновение Безайса жарким дыханием и врезался в толпу. Там он остановился, подняв голову, и с необузданным удовольствием заревел:
– Которые смоленские, у меня записывайтесь!
Безайса оттолкнули к стене, он уронил фуражку, и несколько ног наступило на нее. Перед небольшой группой шел горбоносый, сердитый человек, ожесточенно махая руками:
– Не желаю! Я не обязан! При чем здесь средние века?
Бейзас выбрался из толпы, отряхивая фуражку. Он покрутился около буфета, испытывая судорожное желание купить леденцов, чтобы как-то начать свою новую студенческую жизнь. Потом он внимательно прочитал объявление, полное темного, непонятного для него смысла: отменяются зачеты по триместрам, вместо них будут зачеты курсовые в тех случаях, когда предмет проходится не семинарским методом. Это не принесло Безайсу никакого облегчения.
В воздухе носились обрывки разговоров, в разных местах коридора образовывались группы, и вокруг них завивались летучие вихри из эпох, цифр, экономических категорий.
Как-то вышло, что Безайс потерял вдруг способность спокойно и прилично ходить. Сначала это обнаружилось в том, что он начал наступать людям на ноги, отчетливо сознавая при этом, что он обут в тяжелые, подкованные армейские сапоги. "Я извиняюсь", – говорил он огорченно и шел дальше, звеня гвоздями о плиты коридора. Потом от растущего смущения он начал вдруг сталкиваться с встречными и, стараясь уступить им дорогу, переступал одновременно с ними то вправо, то влево. Со стороны он представлял себе свою фигуру в старой английской шинели, недоумевающее, улыбающееся лицо и чувствовал себя несколько глупо.
Смутно ему хотелось побежать по коридору, тяжело и часто дыша, крикнуть, произвести шум. "Записывайтесь, смоленские! Отменяются зачеты по триместрам! При чем здесь средние века?" Он по-прежнему чувствовал себя эскадронным, случайно пришедшим в этот чужой для него дом. В эскадроне вестовой Стонога чистит свистящим по бронзовой шкуре скребком жеребца Тустепа, политрук правит клеенчатые тетрадки с диктантом малограмотных бойцов, откуда-то доносится рев озверевшей медной трубы – это музыканты разучивают новый мотив. Над эскадроном раскинулось синее приморское небо, пахнущее хвоей и морем, – хорошо и просто.