Текст книги "Детский мир (сборник)"
Автор книги: Виктор Пелевин
Соавторы: Людмила Улицкая,Михаил Веллер,Татьяна Толстая,Захар Прилепин,Василий Аксенов,Марина Степнова,Людмила Петрушевская,Дмитрий Быков,Андрей Макаревич,Юрий Казаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Мы скажем им: о чем же вы просите, совести у вас нет… Казнить вас – и только казнить.
Видишь, нога, лучше тебе не болеть, а идти. Ты думаешь, мне ничего не стоит умолять и просить тебя? Так знай, что и мое терпение может лопнуть. И тогда – держись! Если ты меня предашь, я все равно найду тебя. И сколько бы ты меня ни просила, я буду безжалостен. Потому что я ненавижу тебя, нога! Я готов разорвать зубами, искусать, растоптать, искрошить, растереть тебя в мелкий порошок. Я положу тебя в ступку и буду долбить пестиком. Так, чтобы тебе было больно-больно, жутко больно, как не бывает больно, как не может быть больно… Нога, хорошая моя, любимая, самая любимая из моих ног, ну вот ведь и дом. Нам остался только двор и лестница… Ну, будь доброй, дай мне дойти как человеку…
………………………………………………..
………………………………………………..
………………………………………………..
………………………………………………..
………………………………………………..
…Он стоял в своей парадной, прислонившись к стене. Лампочка тут была выкручена, и было темно. Кое-какой свет пробивался с площадки второго этажа. Его этаж был третий. Подняться он уже не мог. Когда он прошел в парадную и понял, что уже дома, – идти стало невозможно. Он тихо подвывал и терся спиной о стену. Наверно, было уже очень поздно, потому что никто не ходил по лестнице.
Вдруг хлопнула входная дверь, он вздрогнул, открылась вторая – и в темной фигуре он узнал отца.
Он прижался к стене. В темноте его не было видно, и отец прошел мимо, не заметив. Медленно брел отец по лестнице, и его худая спина согнулась колесом. «Папа!» – хотел крикнуть мальчик, но не крикнул. И тогда острая жалость к себе и какое то пронзительное и жалкое чувство к отцу появилось в нем.
«Папа! Папочка!» – хотел крикнуть он и броситься. Но броситься он не мог. И крикнуть. А отец все поднимался, медленно-медленно, и вдруг стал посреди марша. И так стоял, сутулый, не поворачиваясь и не идя вперед, долго. Отец достал папиросу, чиркнул, нагнул голову к ладоням. Повернулся и стал спускаться. Спустился и остановился, глядя в сторону мальчика и не видя. Мальчик сжался. Сейчас он почему-то ничего не помнил, кроме наушников, которыми позавчера ударил его отец. Тогда они учились считать на счетах… Отец стоял, смотрел в его сторону, и лица его не было видно – только опущенные плечи.
– Кто тут? – сдавленно сказал отец.
Мальчик разрыдался.
– Ты? – сказал отец как-то удивленно спокойно. – А я ведь тебя ищу.
Он подошел вплотную и вдруг взвизгнул:
– Негодяй!
Как-то неуверенно и неловко, покачнувшись, ударил мальчика по щеке. Рука его сразу повисла, а губы запрыгали.
– Ты хоть о матери-то подумал?! Ну ладно, меня ты не любишь… я знаю… хотя в день рождения… Но мать!.. Неужели ты?.. – он осекся и испуганно посмотрел на мальчика.
Мальчик закрылся локтем и зарыдал сильнее.
– Что с тобой?! Говори!! Что ты с собой сделал?!
– Но-га… – только и мог между всхлипами сказать мальчик.
Отец внес его по лестнице, открыл дверь. Все это было уже в тумане. И мама. Единственно, что ясно чувствовал, это прикосновение маминых рук и прохладу простынь.
Потом над ним склонялся одутловатый человек в белом халате и что-то делал с его ногой, прикручивал что-то. Было очень больно – и тогда он почувствовал на лбу слабое, жалкое, чуть дрожащее прикосновение руки отца. Он схватил эту руку – она была горячая, сухая, со вздутыми суставами пальцев – и прижал к щеке.
– Ты не сердись, папочка… – всхлипнул он. – Уроки я приготовил. Честное слово, папа…
Губы у отца запрыгали, и он отвернулся.
– Доктор… – сказал отец. – Что же это, доктор?..
Захар Прилепин
Белый квадрат
– Привет, Захарка. Ты постарел.
Мы играли в прятки на пустыре за магазином, несколько деревенских пацанов.
Тот, кому выпало водить, стоял лицом к двери, громко считал до ста. За это время все должны были спрятаться.
Темнолицые, щербатые, остроплечие пацаны таились в лабиринтах близкой двухэтажной новостройки, пахнущей кирпичной пылью и в темных углах – мочой. Кто-то чихал в кустистых зарослях, выдавая себя. Другие, сдирая кожу на ребрах, вползали в прощелья забора, отделявшего деревенскую школу от пустыря. И еще влезали на деревья, а потом срывались с веток, мчались наперегонки с тем, кто водил, к двери сельмага, чтобы коснуться нарисованного на ней кирпичом квадрата, крикнув: «Чур меня!»
Потому что если не чур – то водить самому.
Я был самый маленький, меня никто особенно и не искал.
Но я прятался старательно, и лежал недвижно, и вслушивался в зубастый смех пацанвы, тихо завидуя их наглости, быстрым пяткам и матюкам. Матюки их были вылеплены из иных букв, чем произносимые мной: когда ругались они, каждое слово звенело и подпрыгивало, как маленький и злой мяч. Когда ругался я – тайно, шепотом, лицом в траву; или громко, в пустом доме, пока мать на работе, – слова гадко висли на губах, оставалось лишь утереться рукавом, а затем долго рассматривать на рукаве присохшее…
Я следил за водящим из травы, зоркий, как суслик. И когда водящий уходил в противоположную сторону, я издавал, как казалось мне, звонкий казачий гик и семенил короткими ножками к двери сельмага, неся на рожице неестественную, будто вылепленную из пластилина улыбку и в сердце – ощущение необычайного торжества. Водящий на мгновенье лениво поворачивал голову в мою сторону и даже не останавливался, словно и не несся я, стремительный, к двери, а случилась какая нелепица, назойливая и бестолковая.
Но я честно доносил и улыбку, и нерасплескавшееся торжество до белого квадрата на двери и хлопал по нему с такой силой, что ладонь обжигало, и кричал, что «чур меня».
(Чур меня, чур, жизнь моя, – я уже здесь, у дверей, бью ладонями.)
Выкрикнув, я не без удовольствия услышал хохот за спиной – значит, кто-то оценил, как я ловко выпрыгнул, как домчался…
– Ох… – сказал я громче, чем нужно, обернулся самодовольно, всем видом выказывая усталость от пробега. И конечно же, сразу увидел, что не я, голопузый, вызвал восхищение. Это Сашка опять учудил.
– Я постарел. Стареешь особенно быстро, когда начинаешь искать перед жизнью оправдания.
– Но когда сам веришь своим оправданиям – тогда легче.
– Как я могу им не верить, Саша? Что мне тогда делать?
Саша не слушает меня.
У него мерзлое лицо с вывороченными губами и заиндевелыми скулами, похожее на тушку замороженной птицы; у него нет мимики.
– Холодно, Захарка… Холодно и душно… – говорит он, не слыша меня.
Сашка был необыкновенный. Солнечный чуб, нежной красоты лицо, всегда готовое вспыхнуть осмысленной, чуткой улыбкой. Он ласково обращался с нами, малышней, не поучая, не говоря мерзких пошлостей, никогда не матерясь. Всех помнил по именам и спрашивал: «Как дела?» Жал руку по-мужски. Сердце прыгало ему навстречу.
Он позволял себе смеяться над местными криволицыми и кривоногими хулиганами – братьями Чебряковыми. Смотрел на них сужающимися глазами, не сметая улыбку с лица. Чебряковы были близнецами, старше Сашки на год. В детстве это большая разница. По крайней мере у пацанов.
Я слышал, как однажды он смеялся – один, среди нас, не решившихся даже скривить улыбку, – когда Чебряков полез на дерево и порвал с бодрым хрястом рукав до подмышки.
Сашка смеялся, и смех его был ненатужен и весел.
– Че ты смеешься? – спросил Чебряков, один из братьев, забыв о рукаве. Зрачки его беспрестанно двигались влево-вправо, будто не решаясь остановиться на Сашиной улыбке. – Че смеешься?
– А ты мне не велишь? – спросил Саша.
Я всю жизнь искал повода, чтобы так сказать – как Сашка. Но когда находился повод – у меня не хватало сил это произнести, и я бросался в драку, чтобы не испугаться окончательно. Всю жизнь искал повода, чтобы сказать так, – и не смог найти, а он нашел – в свои девять лет.
Сашка передразнил веселыми глазами движение зрачков Чебрякова, и мне кажется, этого никто, кроме меня, не заметил, потому что все остальные смотрели в сторону.
Чебряков сплюнул.
О, эти детские, юношеские, мужские плевки! Признак нервозности, признак того, что выдержка на исходе, – и если сейчас не впасть в истерику, не выпустить когти, не распустить тронутые по углам белой слюной губы, не обнажить юные клыки, то потом ничего не получится.
Чебряков сплюнул, и вдруг резко присел, и поднял руку с разодранным рукавом, и стал его разглядывать, шепча что-то и перемежая слова ругательствами, которые относились только к рукаву.
– Душно, Захарка. Мне душно. – Я едва угадываю по ледяным, почти недвижным губам сказанное. Голоса нет.
– Может, пить? У меня есть в холодиль…
– Нет! – вскрикивает, словно харкает, он. И я боюсь, что от крика лопнет пополам его лицо – так же, как разламывается тушка замороженной птицы, открывая красное и спутанное нутро.
Днем по деревне бродили козы, помнится, они были и у Сашиной бабки. Бабка Сашина жила в нашей деревне, а родители его – в соседней. Сашка ночевал то здесь, то там, возвращался домой по лесу, вечером.
Я иногда представлял, что иду с ним, он держит мою лапку в своей цепкой руке, темно, и мне не страшно.
Да, бродили козы, и дурно блеяли, и чесали рога о заборы. Иногда разгонялись и бежали к тебе, склонив свою глупую деревянную башку, – в последнее мгновенье, слыша топот, ты оборачивался и, нелепо занося ноги, закинув белесую пацанячью голову, кося испуганным зрачком, бежал, бежал, бежал – и все равно получал совсем не больной, но очень обидный тычок и валился наземь. После этого коза сразу теряла интерес к поверженному и, заблеяв, убегала.
Козы интересовались мальчишескими играми. Обнаружив тебя в кустах, вздрагивали, крутили головами, жаловались козлу: «Здесь ле-е-жит кто-то!» Козел делал вид, что не слышит. Тогда козы подходили ближе. Шевелились ноздри, скалились зубы. «Э-э-э-й!» – глупо кричали они прямо в лицо.
«Волка на вас нет…» – думалось обиженно.
Козы прибрели и к нам, заслышав гвалт и сочный мальчишеский хохот. Порой хохот стихал – когда водящий начинал искать, – и козы озадаченно бродили, выискивая, кто шумел. Нашли Сашку.
Сашка сидел спиной к дереву, иногда отвечая карканьем удивленной нашим играм вороне, гнездившейся где-то неподалеку. Каркал он умело и с издевкой, чем, похоже, раздражал ворону еще больше. Сашкино карканье смешило пацанов, и своим смехом они раскрывали себя водящему.
Коза тоже заинтересовалась «вороной», сидевшей под деревом, и была немедленно оседлана и схвачена за рога.
Сашка вылетел из своего пристанища верхом на козе, толкаясь пятками от земли, крича: «Чур меня, чур!» – и весело гикая.
Завечерело и похолодало, и пацанам расхотелось продолжать игры. Они уже устало прятались и, заскучав и примерзнув в будылье у забора или на стылых кирпичах новостройки, потихоньку уходили домой, к парному молоку, усталой мамке и подвыпившему отцу.
Кто-то из очередных водящих, обленившийся искать взрослых пострелов, отыскал меня – сразу, легко, едва досчитав до ста, прямым легким шагом дошел до моего тайника.
«Иди», – кинули мне небрежно.
И я начал водить.
Я бродил по кустам, высоко поднимая тонкие ножки, крапива стрекала меня, и на лодыжках расцветали белые крапивьи волдыри, а по спине ползли зернистые мурахи озноба.
Я сопел и замечал, как кто-то неспешно слезает с дерева и спокойно удаляется при моем приближении – домой, домой… И я не решался окликнуть.
«Эх, что же вы, ре-бя-та… – шептал я горько, как будто остался в одиночестве на передовой. – Эх, что же вы…»
Ворона умолкла, и коз угнали домой.
Я прошел посадкой, мимо школы, желтеющей печальными боками, мелко осыпающимися штукатуркой. У школы курил сторож, и огонек… вспыхивал…
Вспыхивал, будто сердце, последний раз толкающее кровь.
Окурок полетел в траву, дрогнув ярко-ало.
Я вернулся к сельмагу, запинаясь о камни на темной дороге, уже дрожа и мелко клацая оставшимися молочными зубами. Белый квадрат на двери был неразличим.
«Чур меня», – сказал я шепотом и приложил ладонь туда, где, кажется, был квадрат.
– Я вернулся домой, Саш.
– Я тебя звал.
– Саша, я не в силах вынести это, раздели со мной.
– Нет, Захарка.
Дома меня мыла мама, в тазике с теплой, вспененной водой.
– Мы играли в прятки, мама.
– Тебя находили?
– Нет. Только один раз.
Чай и масло желтое, холодное, словно вырезанное из солнечного блика на утренней воде. Я съем еще один бутерброд. И еще мне молока в чай.
– Мама, я хочу рассказать тебе про игру.
– Сейчас, сынок.
И еще один стакан чая. И три кубика сахара.
– Куда ты, мама? Я хочу рассказать сейчас же…
Ну вот, ушла.
Тогда я буду строить из сахарных кубиков домик.
Родители Сашки подумали, что он остался у бабушки. Бабушка подумала, что он ушел домой, к родителям. Телефонов тогда в деревне не было, никто никому не звонил.
Он спрятался в холодильник – пустую морозильную камеру, стоявшую у сельмага. Из магазина к морозильной камере тянулся затоптанный провод.
Холодильник не открывался изнутри.
Сашу искали два дня, его бабушка приходила ко мне. Я не знал, что ей сказать. Чебряковых возили в милицию.
В понедельник рано утром Сашку нашел школьный сторож.
Руками и ногами мертвый мальчик упирался в дверь холодильника. На лице намерзли слезы. Квадратный рот с прокушенным ледяным языком был раскрыт.
Людмила Петрушевская
Незрелые ягоды крыжовника
Мама привезла девочку в санаторий для ослабленных детей и оставила там.
Это была осень, и дом, двухэтажный, бревенчатый, с галереями вдоль спален на втором этаже, стоял на берегу большого пруда, как многие барские усадьбы.
Вокруг простирался осенний парк с аллеями, полянами и домами, и запах палой листвы пьянил после городской гари – деревья стояли именно в золотом и медном уборе под густо-синими небесами.
В спальне девочек оказался рояль, неожиданное сокровище, и те счастливицы, которые умели играть, играли, а те несчастные, которые не умели, старались научиться.
Девочка эта была я, двенадцатилетнее существо, и я буквально заставляла умеющую играть Бетти учить меня. В конце концов удалось вызубрить песенку «Едут леди на велосипеде», левая пятерня болтается между двумя клавишами, отстоящими друг от друга как раз на расстоянии растопыренных пальцев – большого и мизинца (между до и соль), а правая под это ритмичное бултыханье (до-соль, до-соль) выделывает мелодию, блеск.
Рояль было первое, на что мы кинулись в дортуаре.
Девочка-то попала именно в барскую усадьбу с колоннами, с высокими потолками, дортуар был устроен в зале.
Кажется, после революции это имение было передано детям рабочих, туберкулезным детям рабочих, но к тому моменту, когда девочка доросла до пятого класса, уже все давно смешалось, и все дети были детьми рабочих, одинаково жили в коммуналках, ездили в битком набитом городском транспорте и ели в столовых, где не хватало мест, так что полагалось выстаивать очередь к каждому стулу, на котором сидел едок. Очереди шли перекрестком от любого стола, четыре луча от четырех стульев, и сплетались между собой, голодные очереди, следящие за каждой ложкой, отправляемой в пасть сидящих, как баре, и не торопящихся никуда едоков, дорвавшихся наконец до сиденья. Все были рабочие, все стояли в очередях за хлебом, картошкой, за ботинками, штанами и очень редко за чем-то редкостным типа пальто.
И в квартире надо было ждать под дверью то ли уборной, то ли ванной, и на остановке надо было ждать, причем в толпе, и необязательно передние первыми врывались в пришедший транспорт, иногда задние оказывались сильней и шли по ногам, лишая слабых, пришедших раньше, того малого преимущества, которое давала справедливая очередь.
Очередь – воплощенная справедливость, и очередь дошла и до девочки, которую мама записала в туберкулезном диспансере на путевку в лесную школу (так назывался санаторий).
И вот, покинув задымленные московские улицы, свою районную школу, сверкающую чистотой, и постоянное ложе сна, находившееся на матрасе на полу под столом, девочка в сопровождении мамы поехала на электричке с чемоданом в лесную школу, где спальня с роялем называлась «дортуар», где в столовой была целая колоннада по бокам и хоры наверху (бальный зал).
Я не берусь описывать, какова была та девочка двенадцати лет чисто внешне. Как известно, внешность многое показывает, но не все, внешность может показать, например, как человек ест, ходит, говорит и что он говорит, как отвечает учителю или как бегает в парке, но нельзя никак и никому дать знать, как протекает жизнь внутренняя, никто и догадаться не в силах и судит о человеке по пустым внешним проявлениям. Например, и у преступника идет постоянный внутренний разговор с самим собой, оправдательный разговор, и если бы кто слышал этот разговор, если бы! И у заурядной, обычной девочки двенадцати лет этот разговор шел беспрерывно, все время надо было решать, что делать, буквально каждую минуту – как и что кому ответить, где встать, куда идти, как реагировать. Все с одной очень важной целью, чтобы спастись, чтобы не били, не дразнили, не вытесняли.
Сил у ребенка двенадцати лет не хватает, чтобы справиться со своей буйной натурой, чтобы следить за собой и быть образцом поведения, аккуратности и молчаливости. Сил не хватает, и ребенок буйствует, бегает, кричит, чулки рвутся, ботинки мокрые от этой беготни по уже сырому осеннему парку, рот не закрывается, крик исходит из грудной клетки, потому что идет игра в колдунчики или в казаки-разбойники. И в школе тоже на переменках беготня по коридорам, волосы трепаные, из носу течет, то и дело драки, красота.
Ребенок, оставшийся без матери, должен сам следить за собой – не терять хотя бы вещи, начнем с этого, чтобы было в чем пойти через парк в школу, а не то что один чулок на месте, а другой ищи-свищи по всему дортуару. Исчезают первыми носовые платочки, варежка (правая), шарф, долго ищется шапка, а про карандаши, линейку и ластик нечего и говорить, их нет. Нет вскоре ни у кого в классе.
У девочки даже возникает план написать сказку о той стране потерянных вещей, куда исчезают все расчески (да, еще и расческа потерялась), ленточки из кос, заколки, ручка с пером, все карандаши и т. д. Из этой страны нет возврата, такая будет сказка.
И вот девочка, порастерявшая все свои мелочи, не может жить без карандаша, ластика и линейки, без расчески, лент и заколок и пишет маме письмо, дорогая мамочка, как ты поживаешь, я живу хорошо, привези мне – и целый список.
Так ребенок, как Робинзон Крузо, должен обеспечивать себя необходимым, в хозяйстве все время прорехи: калоша пропала. Калоша – серьезная вещь, без нее не пройдешь в учебный корпус по сырой аллее среди луж по глине, не прорвешься и в столовую, не пустят. Воспитательница Галина Ивановна пока дает большую калошу, и, хлопая и волоча подошву, девочка ходит позади всего класса как отщепенец, грешная душа, в разных калошах. Пока мама не привезет новую пару.
Я была средняя по красоте девочка, а тут еще эта здоровенная хлопающая кастрюля, в которой приходилось скользить по глине две недели, туда-сюда, в школьный, спальный и столовый корпус.
А мне очень важно было выглядеть по-человечески, девочка двенадцати лет, шутка ли! В старшем, шестом, классе был маленький Толик, ровесник по возрасту и ниже на полголовы, необыкновенной красоты. Жгучие черные глаза, маленький нос, веснушки на переносице, ресницы лохматые, вообще очи как звезды и все время улыбался – лукаво, как соблазнитель.
Девочка-то была для него высока, но очарование этого юного Гермеса, бога воров, распределялось строго равномерно на всех. Он излучал свою энергию как маленький реактор, бессмысленно, без адреса, на сто метров вокруг. Больше всего Толик был похож на бесенка с золотым лицом, сияние сопровождало его повсюду, а также его вечно окружали мальчики из класса, он всегда был в центре, опасный как острая стрела, обжигающий все глаза. Достаточно сказать, что когда он появлялся в столовой, то та часть зала, где стоял его стол, озарялась каким-то светом, девочке становилось необыкновенно весело, Толик пришел, его глаза укрупнялись как под увеличительным стеклом, они внимательно обшаривали свое царство, где Толик был королевичем, все головы поворачивались к нему как подсолнухи к солнцу, или это только казалось высокой девочке двенадцати лет, девочке об одной калоше, которая волокла вторую, чужую калошу по аллее как кандальник, регулярно, туда и обратно, на завтрак, на уроки, на обед, в дортуар, на полдник и так далее. Улитка, скользящая на одной подошве, вот кто такая была эта девочка, которая получила колючку в самое сердце, в сердце, вокруг которого росла припухлость размером с крупную ягоду крыжовника.
У всех, у всего детского санатория, у мальчиков и девочек старших, пятых-шестых, классов росли эти припухлости, и однажды в вестибюле главного дома, где располагалась столовая, в высоких дверях, когда я снимала вторую, нормальную калошу, мне явился светлый луч, Толик, он вошел, и на него тут же налетел какой-то дружок и толкнул его нечаянно в грудь руками.
– У-ю-юй! – завопил Толик дурашливо и томно. – Уя! Больно же грудь, дурак!
Он держал ладошку над левым соском. На лице его сияла бесовская улыбка. «У него тоже, у него тоже болит грудь! – крикнула про себя девочка. – Надо же! Не у девочек одних! Не у меня одной!»
Он явно обратил на меня внимание, что выразилось в том, что луч его внимания уперся в мои глаза. Я, видимо, смотрела на Толика, и мысль явно читалась в этих моих глазах, какая-то важная мысль, и Купидон хотел прочесть эту мысль и уже истолковал ее в свою пользу. Но налетевшие мальчишки мигом повлекли своего кумира в столовую. Так впервые наши глаза встретились.
Мысль же моя попросту читалась так: «Неужели же и у НИХ тоже набухла грудь и болит?»
То, что Толик страдает, привело меня в экстаз. Оказывается, он прост как я! Такой же организм! Проходит ту же самую стадию! Мы вроде головастиков!
Девочка тронулась в столовую как завороженная, причем когда вся школа уже обедала (приходилось волочься с этой калошей далеко позади всех).
Коллектив не любит, когда кто-то ведет себя изолированно, не так, опаздывает, не так одет. Коллектив – а девочка воспитывалась в коллективах с детского садика – карает сурово. Он издевается, молотит по голове, щипает, подставляет подножку, он отнимает что только можно у слабых, дразнит. Бьют прямо в нос кулаком, вызывая кровянку. Дико смеются при виде большой калоши. Крадут все (страна потерянных вещей!).
С коллективом, стоглазой гидрой, надо быть осторожной, имеется много приемов, как избежать ловушек. Надо не доверять никому своих мыслей. Если кто узнает твои мысли, конец, сразу расскажет другим. Все будут смеяться за спиной.
Нельзя было даже есть тайком свою посылочку из дома от мамы, каменистые пряники. Жадина-говядина! (Другие не жадины.)
Навсегда отбили чувство собственности. Все отдай!
Летом, в пионерском лагере, бывало даже хуже, никто из взрослых не следил за драками. Накормить бы всех, уложить бы и поднять бы, вот закон многодетности, о деталях не пекутся.
В лесной же школе классы были небольшие, детей немного. Парк, колонны, рояли и обособленность туберкулеза делали воспитателей внимательными к детям. Воспитатели тоже были из числа безопасных больных. Многие ходили в корсетах из-за костного туберкулеза. Многие и были поэтому учителями здесь, вдали от людей, на свежем воздухе. Странные, умные, необычные педагоги, ушедшие от мира в этот парк, во дворцы с колоннами, в область хрустального неба, тьмы по вечерам, редких огоньков сквозь стволы высоченных деревьев.
Из-за калоши произошла беда, девочка стала изгоем, последней в классе. Она шаркала позади всех девочек, специально отставала, над ней откровенно смеялись.
В конце второй недели, в октябрьскую ночь, когда отряд после ужина тянулся по парку в дортуары, девочка совсем отстала от девочек, шмыгала калошей далеко сзади, а там уже шли мальчики и без воспитательницы.
Девочка оказалась среди мальчиков.
Как волки инстинктивно отрезают дорогу живому существу, стягиваются в узел вокруг жертвы, так и они вдруг остановились перед девочкой в густых зарослях на тропинке, преградили путь, тени, неразличимые в темноте.
Девочка оглянулась и увидела, что и задние, как бы движимые некоей догадкой, подтянулись поближе и затормозили, пододвигаясь медленно.
Как будто они все были охвачены одним чувством, групповым соображением охотников, которое делает всех единым организмом, сбивает в кучу над одним трупом.
Эта краткая мгновенная догадка, азартная, недалекая, не глядящая вперед, не раздумывающая о будущем. Сейчас есть цель, она движется, ее надо остановить, схватить. Все догадались об одном.
Что было в их двенадцатилетних головах, в их пустых еще сердцах, в их незрелых организмах, в их неспелых ягодах крыжовника вокруг сосков – одно: чувство коллективного гона, схватить!
Девочка стояла во тьме деревьев, в кольце, в центре небольшой опушки. Вдали, очень далеко, на краю поля были огни спального корпуса, там еще мелькали фигурки уходящих девочек. Благополучные, в полной безопасности.
Я закричала им. Я издала дикий вопль. Я кричала как труба, как сирена. Это был визг ужаса, непрерывный, хотя слезы заливали глотку.
Мальчики, те, что были впереди, приближались, посмеиваясь. Были видны их глупо улыбающиеся лица. Они топырили руки, готовясь схватить.
Я стояла на месте и посылала свой крик девочкам.
Я видела, что далекие фигурки девочек стали оглядываться и побежали прочь.
Мальчики сходились. Потом – всю жизнь – я узнавала эту маску бессмысленной, каверзной, поганой улыбки, невольной ухмылки исподтишка, для себя, когда никто не видит.
Их пальцы шевелились. Возможно, в этот момент их ягоды крыжовника надулись.
Я визжала еще громче. Я готовилась дорого продать свою жизнь.
Что они могли сделать со мной?
Деловито, как гурьба хирургов, руководствуясь чувством необходимости или единым инстинктом при виде жертвы, они в конечном итоге должны были ее разорвать на части буквально руками и закопать остатки, так как потом надо было скрыть результат охоты. Перед тем проделавши все, что можно проделать с попавшим в собственность живым человеком. Что называется словом «глумление».
Пока же их желанием было заткнуть мне рот чем угодно.
Но: что-то их все же остановило на расстоянии двух метров. Кольцо больше не сужалось. Они ждали. Я рванулась и, дико визжа, помчалась сквозь их круг на волю, в поле.
Калошу я потеряла, неслась как вихрь и догнала последнюю из девочек еще у дверей корпуса.
Она шла, тоже улыбаясь той же поганой улыбкой, когда ей пришлось обернуться на мой топот. Я ворвалась в дом, зареванная, в соплях, но никто ничего не спросил, почему я так орала. Им было это откуда-то понятно, они тоже произошли от темных времен пещер, каждая была потомком такой ловли и охоты. Дети понимают жизнь и легко принимают ее простые правила. Они готовы именно к пещерному существованию. Они портятся страшно быстро, возвращаясь к тому, древнему способу жизни, с сидением кучей перед очагом, с коллективной едой всем поровну, вожакам больше, последним и слабым меньше или ничего. С общими самками. Без постели, без посуды, есть руками, спать на чем стоишь, курить вместе, пить тоже, выть вместе, не брезговать другими, их слюной, выделениями и кровью, носить одинаковую одежду.
В тот вечер все девочки молчали, никто ничего мне не говорил. Как будто произошла какая-то важная, нужная всем вещь, воцарилась справедливость, все утолены.
Они же не знали еще, что я вырвалась.
Что было бы, если бы круг сомкнулся над девочкой; если бы она осталась лежать там, под деревьями? Сбились бы в кучу. Глядели бы жадно. Были бы готовы сожрать глазами труп.
Что было бы, если бы она вернулась живой, но истоптанной, растерзанной общей добычей? Для таких случаев существует слово «опущенный». Все знают из древних времен, что опущенного можно использовать как угодно, можно бить вволю, можно хоть есть ложкой, издеваться, и каждый вокруг может заставить его делать что хочешь.
Это называлось в те времена «не давать проходу». В городе, во дворе, были такие дети, которым не давали проходу, как бы имея на это право, все окрестные ребята. Им вечно загораживали путь, прищемляли, прижимали к стене на глазах у всех, преследовали по двое, по трое. При виде их смеялись и охотно бросались навстречу.
У преследуемых был вид равнодушной, терпеливой, странно улыбающейся твари.
Спасти их могли только взрослые, но где их взять на все время, на всех дорогах?
На следующий день все было как раньше, не хуже и не лучше. Калошу я нашла по дороге в столовую, вставила в нее грязный ботинок и зашмыгала с утроенной скоростью, стараясь не отстать. Мальчики вели себя как обычно, не упуская возможности дать по шее, дернуть за косу, подставить ножку.
Девочки исподволь следили и ничего не обнаружили.
Если бы мальчишки смеялись, гоготали, если бы они встретили меня особенно, тогда бы все было понятно.
Но по каким-то признакам девочки поняли, что я вырвалась.
Все вернулось на свои места. Только один человек во всем санатории почуял все случившееся со мной, ему как-то косвенно донесли, видимо. Это был самый развитой среди детей, самый вооруженный для охоты – Толик.
Он стал загораживать мне дорогу, причем Толик никогда не ходил один, с ним постоянно было двое-трое дружков.
Он загораживал мне дорогу, шаря своими лучистыми, черными, роскошными глазами по моему лицу, по туловищу, по ногам. Он глуповато улыбался, и его телохранители, стоявшие всегда на расстоянии, охраняли территорию мрачно. Им было не до улыбок. Не они охотились.
Так прожектора шарят в ночном небе, выискивая нарушение.
Я всегда уходила невредимой, научилась пользоваться взрослыми, любой лазейкой.
Сердце мое страшно билось, когда я обнаруживала впереди засаду.
Это не было то, что называют «он за ней бегает».
Это было что-то другое.
Девочки ничего не могли понять и пожимали плечами.
Одна я знала, что Толик преследует меня, намекая на некий мой позор. Хотя в классе девочку постепенно перестали трогать. Она как будто отстояла себя могучей глоткой и несгибаемостью. У девочки, как оказалось, был талант страшно кричать, у нее был сильный, необычный голос, от низкого воя до высокого визга. И этот талант проявился в нужный момент. Это был, видимо, талант кошки, которая, прежде чем вступить в драку, меряется силой вопля.
Кроме того, я была сильно взбудоражена и получала любой ценой одни пятерки.
Тут ведь был не пионерский лагерь, тут была лесная школа, и ребенка мерили не только способностью быстро встать и вовремя прийти.
Пятерку нельзя было вышибить ударом, над пятеркой нелегко было издеваться, над сочинением, которое было прочитано учительницей в качестве образца, не очень-то посмеешься за спиной.
Двойка же, особенно по математике, влечет к плевку на пол, к буйству, прогулкам вне школы, страх перед контрольной ведет к восстанию, невозможность понять дробь – к тюрьме.