Текст книги "Детский мир (сборник)"
Автор книги: Виктор Пелевин
Соавторы: Людмила Улицкая,Михаил Веллер,Татьяна Толстая,Захар Прилепин,Василий Аксенов,Марина Степнова,Людмила Петрушевская,Дмитрий Быков,Андрей Макаревич,Юрий Казаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Звуки, доносящиеся из-за окна, обладают совершенно иной природой, чем те, которые рождаются где-нибудь в коридоре или за перегородкой. Разница не столько в свойствах самого звука – громкий он или тихий, резкий или приглушенный, – сколько в том, что его одушевляет. Почти все звуки производятся людьми, но те, что возникают внутри огромного здания, воспринимаются как урчание в кишечнике или хруст суставов огромного организма – словом, не вызывают интереса из-за своей привычности и объяснимости. А то, что прилетает из-за окна, – почти единственное свидетельство существования всего остального мира, и кажется, звук оттуда необыкновенно важен. Звуковая картина мира тоже успела сильно измениться со времен детства, хотя ее главные составляющие – все те же. Вот обычный заоконный звук; далекие звонкие удары железа о железо, по сравнению с пульсом – реже раза в два-три. У них очень интересное эхо: кажется, что звук доносится не из какой-то одной точки, а сразу со всей дуги горизонта. Самое первое, чем был этот бой, – еще в те времена, когда можно было спать после общего подъема, – это шкалой времени или даже внешней точкой опоры, по отношению к которой вечерние разборки и утренний мордобой взрослых приобретали необходимую протяженность и последовательность. Позже этот размеренный звон превратился в стук мирового сердца и оставался им до тех пор, пока кто-то не сказал, что это забивают сваи на стройплощадках. Еще среди звуков можно выделить гудение далеких машин, вой маневрового тепловоза на сортировочной, голоса и смех (очень часто – детский), гул самолетов в небе (в нем есть что-то доисторическое), шум, порождаемый ветром, и, наконец, лай собак. Говорят, что когда-то существовал такой способ сноситься с сидящим в соседней камере (в камерах сидели по одному – даже не верится, что так могло быть): сидящий в первой камере начинал определенным образом стучать в стену, зашифровывая в последовательности ударов свое сообщение, а из соседней камеры ему отвечали, пользуясь тем же кодом. Это, видимо, легенда – какой смысл разрабатывать особый язык, когда можно прекрасно обо всем поговорить, встретившись на общих работах? Но важна идея – передача сути через комбинацию самого что ни на есть простого, вроде доносящихся через стену ударов. Иногда думаешь – если бы наш Создатель захотел с нами перестукиваться, что бы мы услышали? Наверное, что-то вроде далеких ударов по свае, забиваемой в мерзлый грунт, – непременно через равные интервалы, тут неуместна никакая морзянка.
Чем ты взрослее, тем незамысловатее этот мир, и все же в нем есть много непонятного. Взять хотя бы два квадрата неба на стене (неба, если сидеть на нижнем лежаке, а с верхнего видны еще верхушки далеких толстых труб). Ночью в них появляются звезды, а днем – облака, вызывающие очень много вопросов. Облака сопровождают тебя с самого детства, и их столько уже рождалось в окнах, что каждый раз удивляешься, встречаясь с чем-то новым. Вот, например, сейчас в правом окне висит развернутый розоватый (уже скоро закат) веер из множества пушистых полос – словно от всей мировой авиации (кстати, интересно, как видят мир те, кто мотает свой срок в небесах), а в левом небо просто расчерчено в косую линейку. Получается, что сегодня та бесконечно далекая точка, откуда дует ветер, как раз напротив правого окна. Наверняка это что-то значит, и тебе просто неизвестен код – вот оно, перестукивание с Богом. Здесь не ошибешься. Точно так же не ошибешься насчет смысла происходящего, когда на глухой ноябрьской туче появляется размытое пятно, бледный неправильный треугольник (ты уже видел его летним утром на кирпичах возле своего лица), и из его центра сквозь быстро летящие полосы тумана светит солнце. Или – летом – красный, вполнеба холм над горизонтом (только с верхних нар). Раньше существовало много вещей и событий, готовых по первому твоему взгляду раскрыть свою подлинную природу – собственно, почти все вокруг. Когда по рукам пошла фотография тюрьмы, сделанная снаружи (предположительно с каланчи над зоной кондитерской фабрики), было не очень понятно, чем так потрясены старые зэки – неужели в их жизни нет более удивительного? Вечерний кусок плохого торта, знакомая вонь из параши и наивная гордость за возможности человеческого разума. А можно перестукиваться с Богом. Ведь отвечать ему – значит просто чувствовать и понимать все это. Вот так и думаешь в детстве, когда мир еще строится из простых аналогий. Только потом понимаешь, что переговариваться с Богом нельзя, потому что ты сам и есть его голос, постепенно становящийся все глуше и тише. С тобой, если вдуматься, происходит примерно то же, что и с чьим-нибудь криком, долетающим до тебя со двора, где играют в футбол.
Что-то творилось с миром, где ты рос, – каждый день он чуть-чуть менялся, каждый день все вокруг приобретало новый оттенок смысла. Начиналось все с самого солнечного и счастливого места на земле, где живут немного смешные в своей привязанности к кирзовым сапогам и черным ватникам люди – смешные и тем более родные; начиналось с радостных зеленых коридоров, с веселой игры солнца на облупившейся проволочной сетке, с отчаянного щебета ласточек, устроивших себе гнездо под крышей жестяного цеха, с праздничного рева ползущих на парад танков – хоть их и не видно за забором, умеешь по звуку определять, когда идет танк, а когда самоходка; с дружного хохота взрослых, встречающего некоторые из твоих вопросов; с улыбки натыкающегося на тебя в коридоре охранника; с виляния хвоста подбегающей к тебе огромной овчарки. Потом самое лучшее место понемногу блекнет: начинаешь замечать трещины на стенах, тяжелую вонь из пищеблока, неприятную именно своей ежедневностью; начинаешь догадываться, что и за родильным забором со свежезашпаклеванными выщербинами существует какая-то жизнь, – словом, с каждым новым днем все меньше вопросов по поводу твоей настоящей судьбы остается без ответа. А чем меньше остается скрытого от тебя, тем меньше взрослые склонны прощать тебе за твою чистоту и наивность; получается, что просто видеть этот мир уже означает замараться и соучаствовать во всех его мерзостях – а по вечерам в тупиках коридоров и темных углах камер бывает много страшного. И вот из зыбкого тумана забывающегося детства выплывает – как при наведении фокуса – понимание того, что ты родился и вырос в тюрьме, в самом грязном и вонючем углу мира. И когда ты окончательно понимаешь это, на тебя начинают в полной мере распространяться законы твоей тюрьмы. Но и что из этого? Дело в том, что мир придуман не людьми – как бы они ни мудрили, они не в состоянии сделать жизнь последнего зэка хоть сколько-нибудь отличной от жизни самого начальника хозяйственной части. И какая разница, что является поводом, если вырабатываемое душами счастье одинаково? Есть норма счастья, положенного человеку в жизни, и что бы с ним ни происходило, этого счастья не отнять. Говорить о том, что хорошо и что плохо, можно, если по меньшей мере знаешь, кем и для чего сконструирован человек.
Предметы не меняются, но что-то исчезает, пока ты растешь. На самом деле это «что-то» теряешь ты, необратимо проходишь каждый день мимо самого главного, летишь куда-то вниз – и нельзя остановиться, перестать медленно падать в никуда – можно только подбирать слова, описывая происходящее с тобой. Возможность смотреть в окна – не самое главное в жизни, но все же расстраиваешься, когда тебя перестают выпускать в коридор – уже почти взрослый и к празднику получишь кирзовые сапоги и ватник. Из множества когда-то доступных панорам для постоянного пользования остается всего одна (из обоих окон под чуть разными углами видно то же самое), любоваться которой можно, только прислонив короткую лавку к стене и встав на ее край; двор, окруженный невысоким бетонным забором, два ржавых автобуса – скорее уже останки, похожие на мертвых ос, пустые внутри желтые оболочки; длинное здание соседней тюрьмы под полукруглой коричневой крышей; дальше уже совсем далекие тюрьмы и небо, занимающее всю остальную часть четырехугольного проема. То, что видишь каждый день много лет, постепенно превращается в памятник тебе самому – каким ты был когда-то, – потому что несет на себе отпечаток чувств уже почти исчезнувшего человека, появляющегося в тебе на несколько мгновений, когда ты видишь то же самое, что видел когда-то он. Видеть – на самом деле значит накладывать свою душу на стандартный отпечаток на сетчатке стандартного человеческого глаза. Раньше в этом дворе играли в футбол, падали, вставали, били по мячу, а сейчас остались только ржавые автобусы. На самом деле с тех пор, как ты начал ходить на общие работы, ты слишком устаешь, чтобы внутри ожило хоть что-то, способное сыграть в футбол на твоей сетчатке. Но какая бы всенародная смена белья ни ждала впереди, уже никому не отнять у прошлого того, что видел кто-то (бывший ты, если это хоть что-нибудь значит), стоя на качающейся лавке и глядя в окно: несколько человек перекидывают друг другу мяч, смеются – их голоса и удары ног о кожу доносятся с небольшим опозданием; один неожиданно вырывается вперед – на нем зеленая майка, – гонит мяч к воротам из двух старых протекторов, бьет, попадает, исчезает из виду – и долетают крики игроков. Удивительно. В этой же камере жил когда-то маленький зэк, видевший все это, а сейчас его уже нет. Видно, побеги иногда удаются, но только в полной тайне, и куда скрывается убежавший, не знает никто, даже он сам.
Андрей Битов
Но-га
Калитку тяжестью откроют облака,
И Бог войдет с болтушкой молока.
С. Красовицкий
– Ну, Заяц, ты идешь с нами или не идешь?..
Второклассник Зайцев колебался.
Сегодня папин день рождения, и мама сказала: «Как придешь из школы, сразу садись за уроки, потом приберись и все сделай очень хорошо до того, как папа вернется с работы. Это будет лучший подарок».
День рождения отца – это Зайцев понимал. Но перед ним, серьезные, сомкнутые, стояли ребята, молча ждали и словно испытывали его. …Уже три месяца – как вернулся из эвакуации и пошел в школу – Зайцев выходил со всеми после уроков, и все разделялись на группы и расходились группами, а эти двое всегда шли в сторону, в которую не ходил никто, а Зайцев оставался один и шел один. Портфель становился тяжелым и чужим, и Зайцеву было тоскливо.
Он всегда ждал дружбы, и она не удавалась, как-то он не был нужен, а в его возрасте это уже стало важнее всего. Надо было что-то предпринять, и Зайцев выбрал этих двух. Он старался им услужить, заискивал, отдавал им свой завтрак и папиросы. Они пожимали плечами и равнодушно забирали дары. Зайцев терпел.
И вот сегодня они долго шептались вдвоем в раздевалке, а он стоял в сторонке и с безразличным видом стукал себя портфелем по коленкам. Сердце колотилось. Зайцев не помнил и не думал в тот момент ни о чем – только ждал.
В подвале раздевалки пахло сыростью и стояла большая лужа. Раздевалка была недавно бомбоубежищем. Кто-то, проходя, выбил у Зайцева портфель, и портфель упал в лужу. Пока Зайцев понял, что произошло, обидчика уже не было. Зайцев оттирал портфель, глотая обиду, мысленно убивал противника с одного удара в висок, когда услышал:
– Ну что ж, мы тебя берем, Заяц.
Обида исчезла, и что-то запрыгало внутри от радости. И тут же, тенью – воспоминание о доме и об этом дне рождения. Он вспомнил и остановился у подъезда школы. А те двое прошли вперед и тоже остановились, выжидая…
– Ну, Заяц, ты идешь с нами или не идешь?
И они, серьезные, сомкнутые, повернулись и пошли. И он снова был оттеснен, как в игре, как в столовой, как в раздевалке, как… он всегда был так несчастлив от этого! Какими ловкими и смелыми казались ему все, кроме него… Как он завидовал и как ненавидел себя. Сегодня была первая надежда на то, что с этим могло быть покончено. Завтра уже ничего не может быть. И надо же, чтобы все так совпало! Что стоило отцу родиться завтра?.. А они шли, удалялись, и Зайцева уже не существовало для них… И он нагнал их.
…Теперь они шли вместе, но он шел последним. Снег забивался в ботинки и там таял, а его папины кальсоны опять развязались, и их отяжелевшие тесемки попадали под ботинки. Зайцев спотыкался, но остановиться и перевязать не мог, потому что не хотел и даже боялся отстать. От радости и возбуждения ему все еще спирало горло. Они шли между неровными снежными кучами, из которых выглядывали битый кирпич, штукатурка и щепы. Первый обернулся и сказал:
– Тут был дом, и в нем жил вампир. Не знаешь?
– Неет, – протянул Зайцев и стал вглядываться в кирпич, но там ничего не было, кирпич был красный и серый.
– Он пил кровь, – сказал первый.
Зайцев наступил на тесемку кальсон, и она оборвалась. Они пролезли под колючей проволокой. За ней был сад. Тут не было мусора, был ровный снег, и редкие, отдельные, стояли старые деревья. А Зайцев никогда и не слышал, что в нескольких шагах от школы и ее двора, за кучами, был сад, чистый белоснежный сад, с черными деревьями. И прошли-то они совсем немного, но уже не было видно куч и проволоки тоже видно не было. Вокруг, редкие, стояли деревья, все было белым, и снег, и небо, небо было в двух шагах, вокруг. Нигде не было краев и границ, и было очень тихо. Они тихо проваливались в снег, трое, гуськом. И тихо отлетал ото рта пар, такой же белый, как небо. Было тепло и сыро.
Тогда перед ними появился круглый пруд с круглым островом посредине. На острове, вкруг, подступая к самой воде, стояли те же деревья. Кольцо черной воды было разорвано белыми льдинами. Тут же оказался шест, и сначала первые двое, а затем Зайцев, как во сне, – они стояли на льдине, один с шестом – отталкивались и плыли к острову. Льдина немного ушла под ними в воду, и ботинки стали мокрые совсем. Зайцеву показалось, что плыли они долго – на самом деле они оттолкнулись один раз и уже стояли на берегу. И остров был островок, а за деревьями, в центре островка, был холм. Они обошли кругом, холм был холмик, а один забрался наверх, и они обнаружили в холме проем, занесенный снегом. Они разгребали снег руками, спеша и задыхаясь, руки их горели, а покраснели так, что, когда они перестали копать, Зайцеву померещилось, что руки в крови, он вспомнил про вампира, но с них стекала просто талая вода. Под снегом показалась дверь, но она была закрыта на засов, а на засове висел большой замок, и все это очень проржавело. Руки стали красно-рыжими, но замок не открылся. Они замаскировали проем снегом и сговорились прийти сюда завтра с инструментом.
За прудом открылось заснеженное голое и ровное пространство, а за ним, слева, какое-то большое ступенчатое строение, тоже занесенное.
– Стадион, – сказал один.
– Трибуны, – сказал другой.
Все это были очень неизвестные Зайцеву вещи, он смотрел во все глаза. Они обошли трибуны – трибуны оказались высотой с двухэтажный дом. Вся задняя стена была расковырена, и доски во многих местах оторваны. Тут снова были словно бы развалины и кучи. Непонятные сетчатые высокие загородки были рядом. Они стояли ржавые и рваные, с большими неровными дырками, на которых сетка обвисала вниз, как тряпка.
Там, где сетка была целой, в одной из ячеек застряла дохлая ворона.
– Клетки, – сказал Зайцев.
– Дурак, это корт, – сказали они. Они пролезли в пролом и очутились под трибунами. Тут было темно и пахло плесенью.
– Тихо! – громким шепотом сказал первый.
Несколько шагов они прошли согнувшись, почти ползком, хотя тут и было очень просторно. Сердце колотилось, Зайцев крался следом, ловко и бесшумно, зорко вглядываясь в темноту, и вдруг уперся в чей-то живот. Поднял глаза – оба стояли выпрямившись и смотрели на него.
– Есть папиросы? – громко спросил первый.
Зайцев тоже выпрямился и полез в карман. Они курили, пряча в кулак огоньки. В щелях между ступенями был виден снег, и лепешки его лежали на земле под ступенями трибун.
Тут же была масса всякого хлама: куча каких-то опилок, обрывки фанеры и толя. На столбе прямо перед носом было выцарапано: «Нинка, приходи в восемь». Зайцев вспомнил подвал в его доме, как его послали туда за дровами и как он наткнулся… А потом пятился: «Извиняюсь, – говорил он тогда, – извиняюсь…» Воспоминание было страшным и сладковатым.
– Идите сюда, идите! – услыхал он.
Сердце ухнуло вниз, и Зайцев побежал на крик. Там стоял первый, и перед ним, сваленные большой кучей, лежали противогазы. Некоторое время они стояли молча, окаменев.
– Сколько рогаток! – восхищенно сказал один, и тогда они набросились на кучу. Они распаковывали сумки и пытались натянуть маски на голову. Резина была серая, с большими пятнами плесени. Маски не расклеивались и рвались при попытке надеть.
– Да уж, рогатки… – сказал один. – Гнилье.
Но вот, в глубине кучи, стали попадаться и более приличные маски. Правда, где-нибудь они лопались, но на голове держались. Когда это удалось первому – это было удивительно и странно на него смотреть: такой маленький серый слон в темном сарае.
– Хобот, хобот! – закричали они.
Тогда тот, в противогазе, стал неуклюже прыгать, растопырив руки. На это уже было невозможно смотреть – так смешно. Но ему надоело прыгать: тяжелая банка болталась на кишке и била по ногам. Он внезапно сел, словно упал, и стал отковыривать банку. Тогда и они нашли подходящие маски и тоже надели. Теперь первый тыкал в их сторону пальцем и сидя раскачивался взад и вперед. Нелепое болботанье было слышно из-под маски. Он смеялся. И все они, открутив банки, прыгали, и хоботы их раскачивались. И тут первый, сорвав маску, весь красный, закричал:
– Слоны! Мы – слоны!
И стал раскручивать кишку над головой. От этого шуршал воздух.
И все сорвали маски – и тогда все кончилось: противогазы были пережиты. Пережиты, как дверь на острове. Но тут первый…
– Мы будем кататься! – воскликнул он.
– Как? – сказали они.
– По столбам!
Они прошли под трибунами и вскоре обнаружили лестницу. Вскарабкавшись по ней, они очутились на полке из двух досок. Отсюда, под углом, уходили вниз гладкие круглые столбы. Первый, ловко перекинув ногу, очутился верхом на столбе. Так он сидел, крепко обняв руками и ногами столб. Потом слегка разжал и быстро и плавно соскользнул до самого низа. За ним – второй. Зайцев остался последним. Посмотрел вниз – что-то замерло внутри.
– Давай! Давай! – кричали внизу ребята. А первый уже карабкался по лестнице, и вот он рядом.
– Трусишь?
Ничего не оставалось. Зайцев перелез и судорожно сжал столб. Попытался устроиться поудобнее – и вдруг поехал вниз. Быстрее, быстрее. И вот он внизу – ему стало весело.
Это оказалось так просто! Что-то припрыгивало внутри. Съехали остальные, и он первый снова полез наверх. Теперь-то он съедет! Лучше всех. Он смело перекинул ногу и сел на бревно. И тут же понял, что сидит он плохо. Его кренит все сильнее, и он судорожно сжимает бревно, но все съезжает, съезжает на сторону. И тут – один миг – и он висит на руках, ноги болтаются – и он летит. Он подвернул ногу, когда падал, – это было очень больно. Но заплакал он от досады, что свалился, – не от боли. Сверху, придерживаясь за столб, смотрели ребята. Он сидел, обхватив ногу, раскачивался – баюкал ногу. На ребят он старался не смотреть – стыдился. Они съехали вниз.
– Что с тобой? – сказал первый.
Он хотел вскочить, сказать: ничего, ничего страшного.
Вскочил – чуть не закричал от боли.
– Ббольно, – только и сумел сказать он.
– Ну вот, – сказал второй.
– Я же говорил, – сказал первый, – не надо было брать его с собой.
– Тюфяк, – сказал второй.
Это было невозможно слышать, да и боль вдруг стала таять.
– Это пустяки, – сказал Зайцев. Ему было стыдно, и он не смотрел на товарищей. Слезы всегда его подводили. От боли ведь он никогда не плакал. Только от обиды. Будто не он сам, а кто-то в нем плакал.
Не глядя на товарищей, он повернулся и направился к лестнице.
– Опять упадет, – сказал первый.
– Нее, – сказал Зайцев, – теперь не упаду. Упасть – ведь это пустяки.
Теперь все шло благополучно. Он съезжал и съезжал, и легкое замирание внутри, перед ним скользило гладкое, полированное бревно, и удалялись стоявшие наверху ребята. Он забирался и забирался по лестнице, и это было гораздо дольше, чем миг полета. Так они катались, и сначала он чувствовал себя как во сне, потом – словно бы сон стал явью, потом летчиком, потом акробатом, и наконец это стало просто скучным занятием: ничего сложного, увлекательного или опасного в этом уже не было, а карабкаться каждый раз по лестнице – надоело. К тому же на лестнице он уже стал чувствовать боль в ноге: сначала слабую, потом сильнее. Мысль о том, что, наверно, уже поздно, шевельнулась в нем, и чем больше приедалось катание и сильнее болела нога, тем настойчивей стучалась мысль о доме, что родители волнуются и папин день рождения, он не сделал уроки и перемазал пальто – чувство вины. И ощущение неизбежности расплаты за всю эту свободу – все росло. Но он не мог первый сказать, что пора возвращаться, и потому, что боялся новых насмешек, и потому, что ненавидел себя за все это, как за слабость, – боялся проявить ее. И потом, так здорово было все, что произошло сегодня, ему хотелось удержать это – но это уходило и таяло. И все мучительней стучалась мысль о доме, жалко маму, и папа, который сердится, и будет кричать, и, может, стукнет, а потом заплачет от этого. И нога болела довольно сильно. Но ребята словно бы не замечали, и он, уже отчаявшись, все лез и лез по лестнице и съезжал вниз и вниз, уже молча. Но и ребята уже не были возбуждены и тоже молчали. И вдруг первый сказал, словно бы через силу:
– Ну, хватит.
Все сразу оживились и заговорили, и снова все стало необычным и радостным… Когда они выбрались из-под трибун, то увидели, что сильно стемнело. Белое стало серым и сгущалось на глазах. Все стало ощутимо: и позднее время, голод и усталость, и промокшие ноги стыли.
Теперь Зайцев увидел, что и товарищи его обеспокоены тем же, чем он. Это его подбодрило. Они пошли, но не тем путем, что шли из школы, а в обход трибун, к белевшему вдали зданию: там, как говорил первый, была улица, а по ней уже легко добраться докуда угодно.
– А как же мне дойти до Аптекарского? – спросил Зайцев.
– Дурак, мы и выйдем на Аптекарский, – сказал первый.
– Это нам переть, а тебе прямо домой, – с досадой сказал второй.
– Не знать, где собственная улица! – сказал первый. – Это же надо!
Они шли впереди, а Зайцев хромал сзади. Если сначала идти было еще ничего – боль была только ноющей, тающей, – то теперь это было уже очень тяжело. Он старался не наступать на больную ногу, но это никак не удавалось. Его даже удивляло, что никак не шагнуть только одной, здоровой, ногой. Одной – и снова ею. Вот ведь как странно: одна нога вперед и другая вперед – это уже два шага… А если один шаг и один шаг?.. Все как-то путалось. Он никак не мог понять, почему ему не удается идти одной ногой. Вдруг получилось. Но это было тоже не то. Он подтаскивал больную, а шаг делал здоровой. Это было не то, но так было легче. Так он шел некоторое время, пока не стало так же больно, пока он снова не задумался, как же идти одной ногой. Он вдруг запутался, как же ему идти, бессмысленно передернул ногами, словно желая попасть с кем-то в ногу, – и сделал полный шаг больной ногой. Когда он очнулся, то стоял около белого дома, который видел вдали еще у трибун. Было совсем темно, и ребят рядом не было. Ничего вроде не болело. Он стоял на одной ноге. Надо было шагнуть, ведь больно не было, но он боялся делать шаг. Он просто не представлял, что сможет его сделать. Вроде бы не знал, как это сделать. Он попытался было перенести тяжесть на больную ногу – вся боль вернулась. Словно бы стало светлее – так это было больно. Как же, как же… – подумал он и вдруг понял, что он один. А где же они? Они ведь не могли?..
«Эй! Эй!» – закричал он и сам удивился, как жалобно это у него получилось: «Ребята! Послушайте!» – закричал он как можно бодрее, даже весело.
Тут из темноты выплыли две фигуры. Сначала первый, потом второй… У первого было надутое, злое лицо.
– Ну что? Хнычешь? – сказал он.
– Ребята, – сказал Зайцев, и ему показалось, что сказал он удивительно просто и браво, – нога-то что-то того…
– Распустил нюни – смотри, прыгают, – сказал первый. – Заплачь мне еще, гогочка…
У второго было жалобное лицо.
– Поздно уже… – вдруг заныл он. – Все из-за тебя…
– Возись тут с тобой, – сказал первый. – Давно были бы дома. – И шепнул что-то на ухо второму.
– Ну, ты так и будешь тут стоять? Мы тебя ждать не намерены.
– Я пойду, пойду. Сейчас пойду, – сказал Зайцев. – Вы только не уходите…
Ну же, нога… Ну шагни. Ну пожалуйста, подумал он. И вдруг шагнул. У него потемнело, но это быстро прошло. И он сделал еще шаг.
– Давай, давай, – оборачивался первый.
Нога, ну что тебе стоит? Осталось ведь совсем немного. Не подводи меня. Ребят постыдись… Ну же! Так он шагал, все время одной ногой, больную подтаскивал за собой. Ребята то уходили вперед и исчезали, то он видел их прямо перед собой, ждущих, переминающихся. Когда он подходил вплотную, первый говорил ему что-нибудь:
– Ну, помедленнее не можешь, а?
А второй стучал зубами и ныл:
– Заммерз… Попадеет…
И они снова уходили вперед. Когда он опять увидел их перед собой – это была арка. Две большие каменные тумбы стояли с двух сторон, и было светло. Странный фонарь висел под аркой и раскачивался чуть-чуть. Впереди была пустынная улица, и фонари на ней горели через один.
– Ну вот, – сказал первый.
– Ты уже дома, а нам еще идти далекооо, – сказал второй, и жалобное его «оо» показалось бесконечным. Зайцев понял, что остается один.
– А как же мне пройти на мою улицу? – сказал он, стараясь как можно спокойней.
– А это и есть твоя улица, – сказал первый.
– Моя?..
– Тьфу, черт!.. Твоя – а то чья же? Аптекарский ведь.
– Да… – сказал Зайцев. – А мой дом?
– Туда, – махнул рукой первый. – Ты тут доберешься… – Это он уже сказал глухо и неясно и еще что-то добавил, совсем уж неразборчиво.
Их не стало. Они перебежали улицу – и вот их нет. Зайцев обернулся и удивился: белый дом был в двух шагах. Посмотрел на улицу: это Аптекарский проспект? – его он не узнавал. Название показалось ему странным. Почему – Аптекарский? Аптек на нем не было. Может, потому, что на Аптекарском острове? Но остров уж почему – Аптекарский!..
Правда, лекарством тут действительно пахло. Откуда?.. На той стороне темнели дома, окна их не горели. Выше фонарей дома уже сливались с ночью. По его стороне была высокая с капустами решетка, она уходила вдаль и не кончалась, сколько он видел.
Он почувствовал даже облегчение, когда ребята ушли. Теперь он ни от кого не зависит. Он знает дорогу домой, и тут уже недалеко. Он прекрасно доберется сам. Еще и не так поздно. Скажет, что задержали в школе. Сердиться долго они не будут, потому что гости. А он, конечно, не покажет виду. Никто и не заметит, что у него с ногой. Его пошлют спать, и он пойдет сразу же. И ляжет. Он будет лежать в своей постели. Ему будет легко и мягко. Будет смотреть на узор обоев. И тогда он уснет. А во сне, как всегда, все пройдет. А завтра он придет домой сразу после школы – никто и не вспомнит…
Вдруг он понял, что по-прежнему стоит на месте. «Что же это я?.. – сказал он себе. – Размечтался. Так я никогда не доберусь. Давно был бы дома. Что ж это я!»
И опять он поймал себя на том, что стоит на месте. Давно уже ругает себя – и стоит.
Ну, пошли… Ну давай, нога. Сделаем это вместе. Я пойду – и ты пойди. Очень тебя прошу…
Первый шаг почти лишил его сознания, но потом, как уже было около белого здания, все прояснилось и почти можно было идти. Во всяком случае, держась за решетку, он делал шаг за шагом.
Молодец, нога. Ты у меня очень хорошая нога. Ты изумительно прекрасная, любимая нога. Ты идешь вместе со мной. Не отстаешь, хотя тебе очень больно. Спасибо, нога.
Боль нарастала, но он уже понял, что останавливаться нельзя. И действительно, боль перестала вроде расти. Такая и оставалась.
Милая, славная, превосходная нога. Зачем ты так болишь? Ты нарочно? Ведь и тебе больно, не только мне? Неужели ты не понимаешь, что сегодня день папиного рождения, и мы обязательно должны быть дома… Мы и так опаздываем. Неужели ты хочешь огорчить папу в день рождения? Не верю, ты прикидываешься злой… Неужели ты не хочешь поздравить его? Он к тебе всегда так хорошо относился. Нельзя быть такой неблагодарной. И я тоже всегда был с тобой – никогда тебя не бросал. А ты? Как ты отвечаешь на все это?! Как ты ведешь себя сегодня? Я тебя не узнаю. Моя ли ты нога? Ты чья-то чужая, не моя нога. У меня никогда не было такой паршивой ноги. Ты дрянная, вонючая нога, и куда ты только дела мою хорошую ногу! Ты завидовала ей, и отравила ее, и потом сожгла в печке, потому что боялась меня. Но я тебя нашел… Вот как двину сейчас тобой о решетку – и дух из тебя вон!
Кривоногая нога
захотела пирога,
пирога с рисами,
с тухлыми крысами!
Тухлая крыса – вот ты кто, а не нога ты мне вовсе. Вот погоди, только дотащу тебя домой… Знаешь, что с тобой будет?! Лучше тебе исправиться. Это ведь тебе нужно, не мне. Ты меня сама потом благодарить будешь. Будь хорошей, моя милая, любимая нога… Ну не боли, ну пожалуйста, не боли!
Ну хочешь, я встану на колени. Ну не боли… Я подарю тебе три дворца – серебряный, золотой и бриллиантовый… Я тебе их все отдам. Там тебя будут кормить лучшими блюдами и винами! Неужели тебе мало всего этого?.. Славная нога, ты самая умная и сильная нога на свете, тебя все боятся, неужели ты не можешь пожалеть меня, маленького, жалкого раба?
Я был груб с тобой, я очень виноват перед тобой. Ну извини меня, пожалуйста, моя величайшая и высочайшая нога! Я больше никогда не буду. Ты – огромная нога: ты больше этого дома. Ты так болишь, такая большая. Неужели тебе так трудно немного потерпеть? Посмотри, как много ты уже прошла! Теперь уже совсем не осталось ничего, а ты так плохо себя ведешь.
Пойми, я ведь не для себя прошу. Если бы не папин день рождения, разве бы я стал так к тебе приставать? Я ведь тебя никогда ни о чем не просил. А я тебя кормил, поил, обувал. Неужели ты так неблагодарна, любимая моя нога, и не сделаешь мне этого маленького одолжения? Которое ведь даже не для меня, а для моих старых бедных родителей, для которых я последняя опора… Они погибнут без меня, слабые и одинокие. Неужели тебе не жалко и ты позволишь им погибнуть? Ведь у тебя же доброе сердце, ты только делаешь вид, что ты злая, а на самом деле ты очень добрая, моя нога.
Это только тот, кто тебя не знает, подумает, что ты злая и бессердечная. Я же тебя хорошо знаю… Ты же согласна? Просто самолюбие мешает тебе сознаться… Не боли, родная ноженька. Ради бога и Христа ради… Извини меня, я ведь не хотел тебя тогда обидеть. Ну иди, иди. Вот видишь, я узнаю уже нашу улицу. Вон, видишь, наш дом… Тут совсем близко. Просто я никогда в ту сторону не ходил и поэтому не узнал тогда улицу. А сейчас я ее узнаю́. Ты ведь узнаёшь ее, нога? Нам совсем остались пустяки. Так что ты дойдешь, тебе ведь ничего не стоит сделать мне это одолжение… Я бы не стал тебя просить, но тут ведь нет никого, кто сделал бы это за тебя. Там были заводы, а вот – институт: тут никого не бывает вечером. Поэтому ты уж мне помоги сегодня, нога. Ты ведь меня не предашь, как эти… Мы казним их завтра. Они будут молить, ползать на коленях – но им не будет пощады.