444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Том 7 (СИ) » Текст книги (страница 7)
Второй шанс для Лекаря. Том 7 (СИ)
  • Текст добавлен: 21 октября 2026, 08:00

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 7 (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

Вот, значит, где застряла моя тётушка.

– Андрей. Последнее. Как звался тот торговый дом?

Брат назвал.

И я узнал это название. Оно стояло вторым в записке Гагиной, которую я вёз с собой из Риги. Второй из трёх домов, через которые, по её словам, шли в армию чужие деньги.

Тот же самый механизм, какой я видел с Ерофеевым. Тот же, что с Тарусовым. Честный купец берёт подряд своим именем, а когда подряд лопается, отвечает он один, и за его разорение кто-то получает его же лавки за бесценок.

Только в этот раз честным купцом должен был стать я.

Благо, всё обошлось. Пока что, по крайней мере.

Но, чувствую, враги мои нанесут ещё много ударов. И с каждым мне придётся справляться отдельно.

И всё ради того, чтобы защитить науку, медицину и здоровье самой империи!

* * *

Приёмное отделение доказало, что его заводили не зря, на двенадцатый день.

Я был в больнице с утра, и за мной прибежали из той самой бывшей швейцарской, где теперь сидел смотрящий.

Сидел в тот день Кологривов.

– Сударь, поглядите, – сказал он, когда я вошёл. – Пустяк, чирей. Сейчас вскрою, да и отпущу, а то он уже час тут сидит.

На лавке сидел мужик лет тридцати, широкий, в кожаном фартуке поверх рубахи. Правая рука у него лежала на коленях, и я, взглянув на неё, остановился в дверях.

Рука была раздута от запястья до плеча. Кожа лоснилась, натянутая, бледная, отёк был плотный, тестоватый, и когда я нажал пальцем, ямка не проступила.

А на предплечье, повыше запястья, сидело то, что Кологривов называл чирьем.

Чёрное, как уголь.

Струп был величиной с медный пятак, сухой, плоский, угольно-чёрный. Красноты вокруг я не увидел. А вокруг, венчиком, сидели мелкие пузырьки с прозрачной жидкостью, рядком, как бусы.

– Болит? – спросил я мужика.

– Не болит, барин, – сказал он с удивлением. – Чешется только. А рука вон какая стала, и в жар кидает.

Не болит.

Вот это и было самое главное, и у меня внутри всё собралось.

– Ефрем Данилыч. Ланцет положите.

– Отчего? – Старик уже держал его в пальцах. – Гной выпустить, и дело с концом.

– Там нет гноя. – Я подошёл ближе, не касаясь. – Положите ланцет на стол, прошу вас, и отойдите на шаг.

Кологривов вскинул на меня глаза, и что-то в моём голосе заставило его подчиниться.

Я присел перед мужиком.

– Как звать?

– Лукьяном.

– Где работаешь, Лукьян?

– На кожевенном дворе. Шкуры мнём.

– Шкуры откуда?

– Разные, барин. Какие привезут. Недавно партия пришла, сказывали, из-за Волги, дешёвая. Воняла сильно.

Вот и всё.

Я поднялся и повернулся к Кологривову.

– Ефрем Данилыч, вы про сибирскую язву слыхали?

Старик медленно положил ланцет, уже совсем.

– Слыхал, – сказал он тихо. – Читал. Андреевского. Он её на Урале описал лет двадцать тому назад и сам себе её прививал, чтобы доказать, что от скота к людям идёт. Только я её в жизни не видал.

– Вот она.

Кологривов уставился на чёрный струп и отступил ещё на шаг, теперь уже сам.

А я объяснял, потому что это здесь было важнее, чем лечить.

Болезнь эта, говорил я, приходит от больной скотины. От мяса, от шкур, от шерсти, от всего, что снято с павшего животного. На коже она садится вот таким чёрным пятном, и пятно это не болит, и оттого люди его не боятся. Кожевники, шерстобиты, мясники получают её чаще прочих.

И вот что тут главное и чего не знает никто.

– Ежели его вскрыть, Ефрем Данилыч, вы распахнёте заразе дорогу прямо в кровь. И человек, который пришёл сюда на своих ногах, умрёт через двое суток в жару и в бреду. Я такое видал. Вскрыли – умер. А ежели не трогать, то в большинстве случаев этот струп отпадёт сам через две-три недели, и останется рубец.

Кологривов побелел.

– Так я ж… – Он покосился на ланцет. – Я ж их, сударь, за сорок лет…

– Знаю. И потому говорю это нынче вам первому, а завтра скажу всем. И в лист запишем.

Лукьяна я велел вести не в палату.

Вот тут и пригодилась та третья комната, ради которой я неделю воевал с Фомой Игнатьевичем. Отдельная, с одной дверью, куда кладут подозрительного, покуда не разберутся.

Будь её у нас месяц назад, этот мужик сидел бы в общей очереди, а после его отправили бы в хирургическую палату. К свежеоперированным. С открытыми ранами.

– Слушайте все, – сказал я служителям, собравшимся в дверях. – Этого человека кладём в третью комнату. К нему ходит один служитель, и больше никто. Повязки после него жечь в печи, не стирать. Инструмент, какой тронет, кипятить. Руки после него мыть известью, крепкой, по локоть. Платье его, фартук, рубаху – в печь, и выдать ему больничное.

– Фартук-то новый, барин, – жалобно сказал Лукьян.

– Новый купим. А этот тебя самого сожрёт и всех, кто с тобой рядом спит.

Лечить мне его было особенно нечем, и я этого не скрывал.

Велел я покой. Руку на подушку, повыше. Повязку сухую и чистую, лёгкую, чтобы нигде не давила. Питьё и жаропонижающее. И глядеть, чтобы отёк не пошёл на грудь.

А после я сел и написал бумагу в полицию, частному приставу той части, где стоит кожевенный двор. Что на таком-то дворе работник заболел сибирской язвой от привозных шкур из-за Волги, что шкуры эти заразные и подлежат сожжению, и что на том дворе, ежели не принять мер, заболеют ещё.

Кологривов прочёл мою бумагу через плечо.

– Сударь. Они вас на смех поднимут. Из-за мужика шкуры жечь.

– Пусть поднимут. Только бумагу эту они прочтут, Ефрем Данилыч, и прочтут с числом и с моей подписью. И когда через неделю на том дворе свалится второй, они её вспомнят.

Старик помолчал.

– Знаете, что я думаю? – сказал он вдруг. – Я думаю, что этот ваш чулан при входе, над которым Фома Игнатьевич плакал, нынче одного человека уже спас. А может, и десятерых.

– Может, и десятерых.

* * *

Бывший унтер Егорыч вернулся ровно на пятый день, как и обещал.

Посылал я его с особой задачей.

Тарусова отравили на обеде в конторе его же торгового дома на Мойке. Обедали вчетвером. Старший приказчик, служивший в доме восемнадцать лет, наливал ему вино из отдельного графина и упрашивал выпить. Тарусов только губы обмочил, а к ночи всё равно слёг, стало быть, отрава была и в еде. Доказать я ничего не мог. И послал Егорыча узнать по кабакам у тамошней прислуги, кто в тот день готовил, кто подавал, откуда взялось вино и не менялись ли люди в доме перед обедом.

А заодно поглядывать за мной самим. Потому что Егорыч ещё тогда заметил у булочной на Литейной мужичка в тулупе, который третий день стоял и булок не покупал.

Старик пришёл ко мне вечером на Литейную, сел на край стула, как садятся отставные унтера, прямо, и отчитался по пунктам, как подают рапорт.

– Первое, барин. Кухарку в том доме сменили.

– Когда?

– Дён за десять до того обеда. Старую рассчитали ни с того ни с сего. Она там шесть лет стряпала, никто на неё не жаловался. А взяли новую, по рекомендации.

– Чьей?

– А вот этого, барин, никто не знает. – Егорыч покачал головой. – Дворник говорит, пришла сама, с письмом. Письмо прочёл старший приказчик и её взял. Больше никто того письма не видал.

Опять старший приказчик.

– А где она теперь? – спросил я.

– Нету её. – Старик поглядел на меня прямо. – Наутро после того обеда ушла на рынок и не воротилась. Вещи её в каморке остались, узелок с платком да юбкой. Не забрала.

Человек, которого берут в дом за десять дней до обеда по неизвестному письму и который исчезает наутро после, оставив вещи, по-моему, вовсе не кухарка. Это рука. И рука эта теперь где-нибудь на дне Фонтанки, или в ста верстах отсюда, или сидит в другом доме под другим именем.

А вместе с ней пропал единственный человек, который мог сказать, кто её нанял.

– Второе, барин. Вино.

– Ну?

– Вина в тот дом не покупали, – сказал Егорыч. – Погреб у них хороший, винный, и ключ у того приказчика. А в тот день он погреба не отпирал. Вино принёс сам, с собою, в корзинке. Двое видали. Графин тот после обеда мыл он же, своими руками, а мыть посуду у них не его дело.

Я откинулся на стуле.

Вот теперь всё у меня встало на место. Не случайность, не печень и не ошибка в мере. Человека в дом подсадили за полторы недели. Вино принесли своё. Графин вымыли, чтобы не осталось следа. Кухарку убрали.

Покушение с подготовкой.

И из всех, кто мог бы о нём рассказать, в живых и на виду у меня оставался один человек. Тот, что лежал за одной дверью в моём приёмном отделении.

– А третье? – спросил я.

– Третье, барин, мужичок ваш от булочной. – Егорыч чуть подался вперёд. – Я за ним три вечера ходил. Тихо, по-нашему. Стоит он у булочной до сумерек, а как вы из дому выедете или воротитесь, так снимается и идёт. Докладывать идёт.

– Куда?

– На Гороховую. – Старик помолчал. – К аптеке. К заднему крыльцу. Два вечера кряду там стучал, и ему отворяли, и он там минут по десять был.

Функ. Там находится аптека Функа. Главного конкурента Лемке. Человека, связанного с теми, кто работает против меня.

Шпионы, значит, завелись.

Я сидел и глядел на старика, и складывалось у меня в голове то, что понимал уже не раз, только теперь с новой стороны.

Про аптекаря с Гороховой я знал давно. Знал, что он заодно с Красовским и Ренаром, что это они варили мою соль на моём же краденом кубе и продавали на Лиговке под кривой печатью. Знал со слов Устина, что раз в месяц за укладкой в аптеку приходит слуга из того самого дома и сам несёт её обратно, а вовсе не приказчик. Функ торгует, а деньги уходят наверх.

Одного я не знал до сего вечера.

Что Функ не только торгует и не только разносит обо мне слухи через знакомых лекарей. Что у него при себе есть человек, которого Егорыч уже несколько дней видит у булочной на Литейной и ходит за мной следом. И докладывает ему, а он, надо полагать, дальше, по той же дороге, по которой идут деньги.

Лавочник, как я его полагал, оказался глазами.

– Егорыч, – сказал я. – Ты молодец.

– Знаю, барин, – невозмутимо ответил старик. – Дальше что прикажете?

– Дальше ходи за ним, как ходил. Ничего не делай. Только гляди, кто ещё туда стучит.

Он кивнул, поднялся и ушёл, а я остался сидеть и складывать.

Складывал я долго, и в конце концов меня отвлекли.

Постучала Матрёна и внесла письмо на подносе.

– Вам, барин. И барину с барыней. Посыльный принёс, в ливрее.

Приглашение.

Плотная бумага с золотым обрезом, печатные буквы с завитками, и под ними писано от руки, как я разглядел. Покорнейше просят пожаловать на бал в последний четверг апреля, по случаю возобновления сезона. Барона Петра Кузьмича Бутурлина с супругой. Лекаря Михайлу Алексеевича Салтыкова.

И отдельной строкой, особо, выведенной тщательнее прочих, стояло вот что.

«Девицу Анастасию Петровну Бутурлину, в особенности».

Я опустил глаза к подписи.

Хозяина дома я не знал, фамилия ничего мне не говорила. Действительный статский советник. Пётр Зиновьевич Засекин.

П. З.

Я медленно встал, подошёл к столу, на котором лежал тот самый журнал с разбором, и раскрыл его на последней странице.

Под последним абзацем, тем самым, где говорилось, что место девицы при матери, стояли знакомые мне две буквы.

П. З.

Что же это получается? Нас зовёт на бал человек… который пытался очернить Настю?

Вот теперь следовало подумать как следует. Ехать к человеку, который только что ударил по Насте, мне хотелось меньше всего.

Но отказаться – значило отступить.

Значит, поедем.

Глава 8

И я решил ехать.

Отказ Засекин счёл бы бегством и завтра же рассказал бы о нём по меньшей мере в трёх гостиных. А мне к тому же хотелось увидеть человека, который так изящно вытер ноги о девушку и подписался двумя буквами.

За ужином у Бутурлиных я положил приглашение на стол и рассказал, кто такой П. З.

Барон побагровел.

– К этому⁈ – Пётр Кузьмич отодвинул тарелку. – Ногой не ступлю! Я ему, мерзавцу, не бал, я ему секундантов пришлю!

– Пётр Кузьмич, дуэли нынче запрещены, а вам запрещено волноваться. Я ваше сердце слушаю и знаю.

– Так что ж, прикажешь ехать и кланяться⁈

– Прикажу ехать и глядеть ему в глаза.

Дарья Гавриловна молчала и вертела в пальцах приглашение, разглядывая строку, выведенную особо. Она думала, и я видел, как именно она думает. Прощать обиду или нет – её сейчас не занимало. Её занимало, что скажут, если мы не поедем.

И тут заговорила Настя.

– Я поеду.

Все повернулись к ней.

– Настенька…

– Я поеду, маменька. – Она сидела прямо, и голос у неё был ровный. – Он написал, что моё место при вас. Вот я и буду при вас. На его же балу. Пусть глядит.

Барон открыл рот и закрыл.

Я смотрел на неё и думал, что это первое взрослое решение, которое она приняла при мне, и приняла его сама, и что оно правильное.

А на другой день к Бутурлиным приехала Хотяинцева.

Приехала сама, что с её сердцем было событием, поднялась по лестнице медленно, как я велел, и села в гостиной с видом человека, который привёз новость и намерен насладиться каждым её словом.

– Ну, – сказала она. – Я была в Павловске.

Дарья Гавриловна послала за Настей.

– Государыня глядела таблицы, – начала Анна Гавриловна, когда та вошла, – долго. Я, признаться, не ждала, что так долго. Руку с жилами разглядывала в лорнет. Спросила, кто рисовал. Я сказала. Спросила, сколько лет. Я сказала. Спросила, сама ли или под рукой учителя. Я сказала, что сама, а лекарь Салтыков лишь объяснял, что где лежит.

Настя стояла у двери, и лицо у неё было белое.

– А после, – продолжала Хотяинцева, – я прочла ей последний абзац из журнала. Вслух.

– И что государыня? – тихо спросила Дарья Гавриловна.

– Государыня ничего не сказала. – Анна Гавриловна улыбнулась. – Она велела отдать таблицы в Смольный. Показать воспитанницам. Как образец того, чему может выучиться девица, ежели у неё есть дарование и ей не мешают. – В гостиной стало очень тихо. – И сказала это при трёх фрейлинах и при статс-даме, – докончила Хотяинцева. – А статс-дама, сударыня, в тот же вечер обедала у Голицыных. Через три дня про это знал весь двор. Через неделю будет знать весь город.

Барон, стоявший у окна, медленно повернулся.

– Так вот отчего он нас позвал, – проговорил он.

– Вот отчего, Пётр Кузьмич. Он понял, кого задел. И теперь ему очень страшно.

Настя всё стояла у двери, и я видел, как у неё дрожат губы и как она изо всех сил пытается сдержать дрожь.

– Анна Гавриловна, – сказала она наконец. – А таблицы мне вернут?

Хотяинцева засмеялась так, что закашлялась, и я уже шагнул к ней, но она отмахнулась.

– Вернут, голубушка. Снимут списки и вернут. Государыня такое не ворует, она такое сама заказывает.

* * *

Засекин жил на Большой Морской, в доме, который, судя по всему, стоил ему дороже, чем он мог себе позволить.

Балы в этом городе, как я успел узнать, устраивает не всякий. Закона на то нет никакого, зато нужны деньги и положение – и того и другого немало.

Прежде всего, по моим наблюдениям, нужна зала. Не гостиная, где можно поставить три пары, а настоящая зала, с хорами для музыки и с паркетом, по которому можно пройти полонезом полсотни пар. Такую залу в Петербурге имеет дом на сто тысяч, не меньше.

Потом свечи, и я их тут насчитал сотни. Белого воска. Сальную свечу на балу не зажигают, от неё копоть и вонь, и хозяина, зажёгшего сальные, будут поминать до Рождества. А восковая стоит так, что бал на пятьсот свечей обходится дороже, чем годовое жалованье иного коллежского асессора.

Музыка. Нанятые скрипачи, как мне объяснял барон, – это для людей средних. Люди с положением держат свой оркестр из крепостных, выученных за границей, и это вернейший признак богатства.

И ужин к полуночи, на всех, с шампанским.

Многие на этом разорялись, я знал таких. Давали по два, по три бала в год и через десять лет продавали имения.

Засекин, судя по его дому, разорялся с удовольствием.

Я отметил и другое. Военных в зале было мало, и всё больше это были седые господа при звёздах, потому что гвардия ушла к армии ещё в феврале, и молодых офицеров в городе почти не осталось. Зато штатских вицмундиров и сюртуков набралось не счесть, и танцевали нынче чиновники и камер-юнкеры. А дамы, ещё год назад говорившие только по-французски, нынче через слово вставляли русское, потому что французское вышло из моды вместе с Бонапартом.

Зала у него, как я увидел, была белая с золотом, на хорах сидел оркестр в ливреях, свечи горели в трёх люстрах и в бра по стенам, и воздуху от них оставалось уже к десяти часам немного. Съехалось человек двести. Сезон после поста только начинался, и всякий, кому было чем похвастаться, приезжал.

Хозяин встретил нас на лестнице.

Невысокий, полноватый, лет пятидесяти, в синем мундире со звездой, с напудренными по-старому висками – он с первого взгляда показался мне человеком не в своей тарелке. Он кланялся барону ниже, чем требовалось, Дарье Гавриловне целовал руку дольше, чем требовалось, а перед Настей и вовсе рассыпался.

– Анастасия Петровна! Какая честь, какая радость! Мы все, мы все наслышаны…

Настя присела ровно так, как предписывает этикет, ни на вершок ниже, и прошла мимо, а я отметил это с удовольствием.

Меня он поймал через полчаса, в малой гостиной, где было тише.

– Господин Салтыков. Позвольте на два слова.

– Извольте, ваше превосходительство.

Засекин прикрыл дверь и повернулся ко мне с улыбкой, которая держалась на его лице с трудом.

– Я хотел бы объясниться, – начал он. – Касательно одной строки. Вы, верно, читали мой разбор вашей книги…

– Читал.

– Так вот, я желал бы, чтобы вы поняли меня правильно. Я, видите ли, человек старых правил. Я пекусь о нравственности. Девица, её имя в печати, анатомия, мёртвые тела… Я полагал, что оказываю услугу семейству, предупреждая…

– Ваше превосходительство, – сказал я. Он осёкся. – Вы пеклись о нравственности, – продолжал я ровно. – Хорошо. Тогда скажите мне, отчего вы о ней пеклись двумя буквами, а не полным именем. Человек, который защищает приличия, обыкновенно не прячется.

Засекин открыл рот и закрыл.

– Это обычай, – выговорил он. – Рецензенты…

– Рецензенты подписываются как хотят. Вы подписались так, чтобы вас не узнали. – Я не повышал голоса. – А теперь я скажу вам то, что вы, по-моему, уже знаете сами, иначе я не стоял бы в этой гостиной.

– Вы это к чему? – прошептал он.

– Таблицы, о которых вы написали, что их автору место при матери, неделю назад лежали на столе в Павловске. Государыня разглядывала их в лорнет. И велела отдать их в Смольный, воспитанницам, как образец того, чему может выучиться девица. – Я смотрел ему в лицо. – Вы понимаете, ваше превосходительство, что ваша строка нынче спорит не с лекарем Салтыковым. Она спорит с государыней.

Лицо у Засекина сделалось серым, а потом пошло пятнами.

Это лицо я встречал раньше, у больных, которым говорил дурное известие. Оно проходит три стадии. Неверие, испуг и торг.

Торг начался быстро.

– Я, разумеется… – Он облизнул губы. – Разумеется, я не имел в виду… Что же мне теперь, по-вашему, делать?

– Вам виднее, ваше превосходительство. Вы литератор, не я.

– Но вы… вы ведь не станете…

– Я ничего не стану. Я не пишу в журналы и не вызываю на дуэли. – Я помолчал. – Зато я знаю, что в следующей книжке вашего журнала будет разбор. Ваш. О рисунках к моей книге. И подписан он будет полным именем.

Засекин смотрел на меня долго.

– Похвальный, надо полагать, – сказал он наконец с горечью.

– Честный, ваше превосходительство. Вы же сами написали, что рисунки отличаются точностью, редкой в русских изданиях. Вот это и напишите. Только теперь уже не прячась.

Он помолчал, а потом вдруг сказал то, чего я не ждал.

– Я ведь, господин Салтыков, этой строки и писать-то не собирался.

– Вот как? А зачем же написали?

– Мне её подсказали. – Засекин махнул рукой устало, как человек, которому уже всё равно. – За обедом. Один весьма значительный человек сказал мне, что сочинитель ваш зазнался и что щёлкнуть его по носу будет полезно, и что сие будет приятно некоторым лицам. Я и щёлкнул. Кто ж знал, что девица…

– Какой человек? – перебил его я.

Засекин поглядел на меня и опомнился.

– Это к делу не относится, – сказал он и открыл дверь. – Прошу вас в залу, сударь. Сейчас будут ужинать.

* * *

Бал шёл своим чередом, и шёл он, надо признать, прекрасно.

Открыли полонезом, пары прошли по зале длинной лентой, и я стоял у колонны и слушал, о чём говорит Петербург.

А говорил он о войне.

Государь при армии, и всякий, у кого там сын, брат или муж, начинал с этого. Данциг держится. Пруссаки клянутся, что не сдадут. Французы стоят под Кёнигсбергом. А у окна трое немолодых господ спорили так, что я невольно подошёл ближе.

– Победа! – утверждал один, толстый, в мундире гражданского ведомства. – Пултуск был победой, об этом писали во всех ведомостях! Беннигсену за неё армию и дали!

– А отчего ж тогда на другой день отступили? – возражал второй.

– Для маневру!

Третий, сухой старик с Георгием на шее, заметил меня и прищурился.

– А вот, господа, человек, который, как я слышал, при Пултуске был. Лекарь Салтыков, если не ошибаюсь?

Все трое повернулись ко мне.

– Был, ваше превосходительство.

– Ну и что же? Победа или нет?

Я подумал.

– Не знаю, ваше превосходительство. Я стоял у переправы и считал раненых. Для меня победа была в том, что к ночи я их всех вывез за реку.

Толстый поморщился, но старик с Георгием поглядел на меня внимательнее.

– Толково, – сказал он. – А правду говорят, что вы там мост держали?

– Я там подводы разводил. Мост держали солдаты.

– Скромничаете, – проворчал старик и вдруг нахмурился. – А вот скажите-ка мне, раз уж вы там были. Что вы думаете об этом новом кресте? Для нижних чинов?

– Думаю, что давно пора.

– А я думаю, что вздор, – отрезал старик. – Орден есть орден. Его офицер кровью выслуживает. А теперь всякий мужик, который штыком ткнул, станет ходить с крестом. Уронят орден.

Толстый одобрительно закивал.

Я помолчал секунду.

– Ваше превосходительство, – сказал я. – У меня под Пултуском были люди, которые штыком не тыкали вовсе. Они таскали раненых из-под картечи. Один вынес шестерых, из них четверо живы. Он не офицер и не стрелял ни разу. Ему отказали в кресте, потому что он действий против неприятеля не производил. – Я поглядел старику в глаза. – А что, по-вашему, храбрее: ткнуть штыком того, кто в тебя целит, или пойти под картечь за тем, кто уже упал?

Старик молчал долго.

– Шестерых, говорите? – спросил он наконец.

– Шестерых.

– Гм. – Он пожевал губами. – Имя его запишите мне. Я, может, кому скажу.

Толстый поглядел на него с изумлением, а я достал карандаш.

Дальше меня утащили к обмороку.

У дверей в соседнюю гостиную вдруг поднялась суета, раздался женский вскрик, и я увидел, что на паркете лежит барышня в белом, лет семнадцати, а над ней хлопочут три дамы. Одна совала ей под нос флакон с нюхательной солью, другая махала веером, третья звала лекаря.

Лекарь, как ни странно, нашёлся раньше меня.

Я сразу узнал румяного лекаря в тёмном сюртуке с орденским крестиком – того самого, что год назад на Выборгской острил про кучера, припавшего к квасу. Он уже стоял на коленях и щупал пульс.

Увидел меня, вспыхнул и тут же вскочил.

– Господин Салтыков! Прошу вас! Вам, так сказать, и карты в руки…

Я присел рядом.

Пульс я нашёл частый и слабый, лицо белое, губы бледные, лоб в испарине. Дышала она часто и поверхностно, будто в груди не хватало места.

И места ей действительно не хватало.

– Кто её зашнуровывал?

– Горничная… – растерянно сказала одна из дам. – А что?

– Распустите лиф. Немедля. И откройте окно.

– Помилуйте, сударь, тут же господа…

– Тут господа, а у неё в зале пятьсот свечей съели весь воздух, и шнуровка не даёт ей вдохнуть. Распускайте, я отвернусь.

Я отвернулся. Шнуровку распустили, окно открыли, и через минуту барышня задышала глубже и открыла глаза.

– Ела нынче? – спросил я её мать, которая уже подбежала.

– Нет… Она не ела с утра, чтобы в платье…

– Вот и всё. Покормите её, дайте воды и не зашнуровывайте до конца бала. А лучше увезите домой.

Румяный лекарь стоял рядом и кивал так часто, точно всё это придумал он сам.

– Совершенно справедливо, совершенно! – говорил он. – Я, признаться, всегда говорил, что воздух… Господин Салтыков, позвольте ещё сказать: я слышал про государыню. Какая честь! Какая честь для вашей книги! Я всегда верил, что ваша трубка…

– Благодарю, – сказал я и отошёл, потому что слушать это было выше моих сил.

Настю я в тот вечер почти не видел рядом с собой, и это было правильно.

Ею занялись две женщины, которые знали свет лучше меня. Хотяинцева, которая сидела в кресле у стены и к которой подводили всякого, кто желал познакомиться с рисовальщицей. И Веженская, в тёмно-лиловом, с локоном, уложенным точно на скулу, которая стояла рядом и одним взглядом отсекала тех, кому знакомиться не следовало.

– Она у вас умница, – сказала мне Елизавета Юрьевна, когда я оказался рядом. – Ни разу не сказала лишнего. Её спрашивают про мёртвые тела, а она отвечает про жилы и про то, как рисовать тень. Её превосходительство Хвостова от неё в восторге и зовёт к себе в четверг.

– А Засекин?

– Засекин весь вечер ходит вокруг неё кругами и не смеет подойти, – с удовольствием сказала Веженская. – Это лучшее, что я видела за сезон.

А потом заиграли вальс.

И вот тут я понял, отчего именно в этой зале так много молодёжи и так мало стариков.

При дворе вальса не танцуют, это я знал ещё по Павловску. Государыня его не жалует, и на балу в Павловске о нём не было и речи. Но здесь был не двор. Здесь был частный дом, и хозяин, желая угодить молодым, велел играть то, что при дворе не играют.

Пары закружились.

И я увидел Настю.

Она кружилась в середине залы, в бледно-голубом, и лицо у неё было такое, какого я у неё не видел ни разу, ни в гостиной, ни над таблицами, ни на лестнице, где она отчитывала меня за почерк. Лицо человека, который впервые в жизни делает что-то запретное и счастлив этим.

Кружил её молодой человек лет двадцати шести, высокий, светловолосый, в тёмном вицмундире, и я разглядел его хорошо. Хорош собой, держится свободно, танцует превосходно.

Он подходил к ней за этот вечер в третий раз.

Первый раз в полонезе, второй после ужина, когда они долго стояли у окна, и он о чём-то её спрашивал, а она отвечала и смеялась. Мне было видно, что она объясняет ему что-то руками, показывая на своё запястье, и я понял, что она рассказывает ему про жилы.

Он слушал внимательно. Задавал вопросы.

Хорошие вопросы, судя по тому, как она оживлялась.

– Ладомирский, – сказала рядом со мной Хотяинцева, которая, оказывается, стояла тут давно. – Кирилл Андреевич. Камер-юнкер, служит в Коллегии иностранных дел. Имения в двух губерниях, мать вдова, отец был генерал. Очень хорошая партия, сударь.

– Я не спрашивал, Анна Гавриловна.

– Я знаю, что не спрашивали. – Она поглядела на меня сбоку. – Оттого и сказала.

Вальс кончился.

Ладомирский подвёл Настю к матери, поклонился, поцеловал руку Дарье Гавриловне и что-то сказал барону, отчего тот расцвёл, я это видел издали.

А Настя, отдышавшись, повернула голову и нашла меня глазами через всю залу.

И поглядела с немым вопросом. О чём – я не понял. А может быть, не захотел понимать.

* * *

Наутро я завтракал у Бутурлиных.

Спал мало, потому что вернулись мы в третьем часу, а в восьмом мне надо было в больницу, и я заехал на Литейную только затем, чтобы выпить кофею и взять у Насти одну таблицу, которую Хотяинцева просила вернуть в Смольный.

Стол был накрыт по-праздничному, хотя торжества никакого не было.

Барон сидел напротив меня над «Ведомостями» и крякал. Смеялся он от души и поглядывал на жену.

Дарья Гавриловна сияла.

Я видел её за всё это время всякой. Испуганной, когда барон лежал с отравленным сердцем, гневной, когда в доме нашли шпиона, молчаливой, когда в журнале оскорбили её дочь. Сияющей я не видел её ни разу.

Настя пила чай и не поднимала глаз от чашки.

– Хороший бал был, – сказал барон, откладывая газету. – Засекин, конечно, мерзавец, но ужин дал отменный. А ты, Михайло, генерала того, с Георгием, чем взял? Он потом ко мне подходил, спрашивал, кто ты таков.

– Носильщиками, Пётр Кузьмич.

– Носильщиками! – Барон захохотал. – Вот ведь. Всех берёшь чем попало.

Дарья Гавриловна поставила чашку.

Поставила аккуратно, на блюдце, беззвучно и сложила руки на столе. Я понял, что сейчас будет сказано то, ради чего стол накрыт по-праздничному.

– Михайло Алексеевич, – сказала она. – Вы нам человек не чужой. Вы нам, почитай, как родной. Потому я хочу, чтобы вы узнали первым, после нас.

– Слушаю, Дарья Гавриловна.

Она помолчала, и я видел, что ей хочется растянуть эту минуту.

– Вчера, как вы уехали, к нам подошла Софья Павловна Ладомирская. Вдова генерала Ладомирского. Мать того молодого человека, что танцевал с Настенькой вальс. – Дарья Гавриловна улыбнулась. – И говорили мы с ней долго.

Настя поставила чашку на блюдце, и чашка звякнула.

– И? – спросил я.

– И нынче утром она прислала письмо. – Баронесса положила на стол сложенный лист. – Кирилл Андреевич просит позволения бывать у нас. С намерением.

Барон опять хохотнул, на этот раз громче.

– Сватают, – пояснил он мне на случай, если я не понял. – Сватают нашу Настьку, Михайло. На Фоминой неделе, как положено. Вот уж не думал, что доживу.

Я сидел и смотрел на свою чашку.

Мне надо было что-то сказать. Что-нибудь приличное, тёплое, из тех слов, какие говорит друг дома, узнав о радости семейства. Поздравить, улыбнуться, спросить, когда смотрины.

Слова эти лежали у меня на языке, и ни одно не шло.

За две жизни я выучился говорить людям дурное спокойно. Говорить матерям, что ребёнок умрёт, а мужьям, что жена не проснётся. Я умею держать лицо над открытым черепом и над разорванным животом, когда рядом стоят те, кто ждёт от меня чуда.

А тут я сидел над чашкой кофея и не мог выговорить «поздравляю».

– Партия прекрасная, – продолжала Дарья Гавриловна, не замечая. – Камер-юнкер. Служит в Коллегии иностранных дел, на хорошем счету. Имения в Тверской и в Ярославской. Отец был генерал, мать из старого московского рода. И сам он, Михайло Алексеевич, вы видели, какой. Умный, воспитанный. Настя говорит, про рисунки её расспрашивал, как учёный человек.

– Маменька, – тихо сказала Настя.

– Что, душенька? – Баронесса повернулась к ней. – Разве не расспрашивал?

Настя не ответила.

– Ей уже восемнадцать, – сказала Дарья Гавриловна мягче, объясняя то, что мне и самому следовало понимать. – На Святой минуло. Самый возраст. А после этого журнала, после государыни, про неё весь город заговорил. Такие партии, Михайло Алексеевич, дважды не приходят.

Я поднял глаза на Настю.

Она сидела передо мной прямо, как и вчера за ужином, когда сказала «я поеду». Только теперь она молчала, глядела в свою чашку и не поднимала глаз, и пальцы её лежали на скатерти, сцепленные так, что побелели костяшки.

Я уже видел у неё эти костяшки. Над журналом.

– Поздравляю, Дарья Гавриловна, – услышал я собственный голос. – Пётр Кузьмич. От всей души.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю