Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 7 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Настоящую причину я собирался назвать ему через две недели, с купчей в кармане, когда дом станет моим и мне будет с чего начинать такой разговор. Только старик стоял передо мной красный, с тяжёлой жилой на виске, и всякая моя недомолвка била сейчас прямо в сердце, которое я сам держу на наперстянке.
Ждать две недели было нельзя. Ему нельзя было ждать даже до вечера.
– Всем угодили, Пётр Кузьмич, – сказал я. – Только руки дочери из чужого дома не просят.
– То есть… – оторопел он.
– Да. Я прошу руку вашей дочери Анастасии, – заявил я.
Глава 14
Барон опустился в кресло так тяжело, что оно под ним скрипнуло, и потянулся к трубке. Набивал он её долго и мимо чашечки, табак сыпался ему на жилет, а он этого не замечал. Я смотрел на жилу у него на виске. Минуту назад она билась часто и тяжело, а теперь, покуда он возился с табаком, толчки под кожей пошли реже.
– Так дом-то, – проговорил он наконец, не поднимая глаз. – Дом на Кирочной. Это что ж, для неё?
– Для неё, Пётр Кузьмич, – ответил я. – Вы мне за обедом библиотеку предлагали. Только жену в чужую библиотеку не приводят.
Он поднял на меня глаза, и я увидел, как до него доходит весь этот обед вместе с моим кабинетом и нетронутым вишнёвым пирогом.
– Ах ты ж лис! – Барон хлопнул трубкой по колену, и остатки табака полетели на ковёр. – Лис ты этакий! Я из-за тебя к пирогу не притронулся!
Хохотал он долго, до кашля и до слёз, и отирал глаза тыльной стороной ладони, в которой так и держал пустую трубку. Мешать ему я не стал. Смех этот был его сердцу куда полезнее той красноты, с какой он встретил меня у окна, и жила на виске билась теперь ровнее и мельче.
Отсмеявшись, барон вдруг посерьёзнел и ткнул в мою сторону мундштуком.
– А Настя знает?
– Знает, что к вам придёт тот, кто станет просить её руки сам, – сказал я. – Кто именно придёт, я ей не говорил. Сперва спрашивают отца, Пётр Кузьмич.
Старик помолчал, хмыкнул и медленно кивнул.
– По-людски, – одобрил он. – Это по-людски. Согласен, Михайло. Спасибо тебе за это.
Потом он откинулся в кресле и оглядел меня от сапог до макушки, как оглядывал, должно быть, новобранцев на смотру.
– Ну, докладывай, жених. С чем ты к моей дочери идёшь?
Ждал я этого вопроса давно и ответил на него по-хозяйски, как он сам любил.
– Опись моего имения лежит у Порфирия Саввича. Жалованье сверхштатного старшего лекаря, доля с книги да визиты. И дом на Кирочной, за который задаток отдан, а купчую совершим через две недели. Зовите стряпчих, Пётр Кузьмич, пусть сводят.
Лицо у барона снова пошло пятнами, только теперь он давился смехом, и мне оставалось следить, чтобы он не подавился им всерьёз.
– Стряпчих! – Он грохнул ладонью по столу, и чернильница на нём подпрыгнула. – Меня ж моим же ружьём! Я у Ладомирских опись спрашивал, а ты мне свою несёшь! – Он утёрся рукавом и покрутил головой. – Отцу твоему я слово давал, что выправлю тебя, шалопая. Вот и выправил. Себе в зятья. – Он набрал воздуху и крикнул во весь свой полковой голос. – Дарья Гавриловна!
Баронесса пришла скоро, со сложенной салфеткой в руке, которую так и принесла из столовой, и остановилась на пороге, глядя то на мужа, то на меня. Лицо у мужа было мокрое и красное. За полтора года в этом доме я выучился различать, отчего краснеет барон, и Дарья Гавриловна, судя по тому, как у неё разгладился лоб, различала это не хуже моего.
– Михайло Алексеевич просит Настиной руки, – объявил ей барон. – Дом он, изволите видеть, под неё купил. Представляете? Вот как вышло!
Дарья Гавриловна сложила салфетку вчетверо, потом ещё раз и ещё, пока та не сделалась с ладонь, и только тогда посмотрела на меня.
– Что ж вы молчали, голубчик? – спросила она, и голос у неё дрогнул. – Я тётушкам два раза писала!
– Напишете и в третий, Дарья Гавриловна, – ответил я. – Только теперь уже в последний.
Звать Настю не пришлось. Отцовский крик долетел наверх быстрее любого посыльного, а у Бутурлиных, где сердце барона держали на каплях, всякий крик принимали за беду. Настя вбежала, придерживая юбку, увидела отца красным и смеющимся и встала у косяка, сцепив пальцы перед собой. По шее у неё из-под кружевного ворота поднималось розовое пятно, и я смотрел на это пятно, потому что смотреть ей в лицо при отце мне было пока не с руки.
Барон поднялся из кресла, медленно, как я его учил, одёрнул жилет и встал перед дочерью по-военному.
– Настя, – сказал он, и голос у него сел. – Михайло Алексеевич просит твоей руки. Моё слово будет после. Сперва скажи своё.
Настя посмотрела на отца, потом на меня. Смотрела она долго, и я выдержал этот взгляд так же, как выдержал его тогда, на ступенях, ничего не делая со своим лицом.
– Согласна, папенька, – сказала она.
Дверь за её спиной распахнулась и стукнула о стену. В кабинет влетели оба мальчика, и по малиновым ушам Мити мне стало ясно, что подслушивали они с самого начала. Следом вбежал Готье и поймал обоих за воротники уже на ковре.
– А мангуста на свадьбу подарите? – выпалил Митя.
– Я же говорил, – сказал брату Николенька.
Готье поглядел на меня поверх их голов и поклонился коротко, по-французски, как кланялся над доской в тех редких случаях, когда я ставил ему мат.
Последним в кабинет вошёл мой брат Павел, опираясь на палку. Он возвращался от Андрея, у которого с начала месяца просиживал дни над Варенькиными бумагами, и по лицу его мне было видно, что шум он услышал ещё с улицы.
– Что тут у вас, штурм? – спросил он, оглядывая кабинет.
– Михайло сватается! – крикнул ему Митя, выворачиваясь из рук Готье.
Павел перевёл взгляд с Насти на меня и выдохнул во всю грудь.
– Ну наконец-то! – Он хлопнул меня по плечу свободной рукой. – А я уж думал, до Покрова не решится.
Барон дождался, пока стихнет смех, и поднял руку, и в кабинете замолчали все, даже Митя.
– Слушай мои условия, Михайло. – Барон загнул палец. – Первое. Отцовское благословение. Покуда Алексей Петрович не отпишет, сговора не будет. Второе. Венчаться после Успенского поста, и никак не раньше. В дом, где на полу стружка, я дочь не отдам. Отделаешь его к осени, тогда и под венец.
– Принимаю, Пётр Кузьмич, – сказал я.
– То-то. – Барон повернулся к жене. – Серёже в полк отпишите, Дарья Гавриловна. Пускай знает, что у него зять завёлся.
Запястье его я поймал, когда он садился обратно в кресло. Он руки не отнял, только покосился на меня.
– Сколько?
– Девяносто два.
– Много?
– Для вас много, Пётр Кузьмич.
– Это от радости, – объявил барон и потянулся к перу. – Сам поставлю.
Точку он поставил на карте сам, под самым верхним краем сетки, и приписал рядом мелко, по-писарски, «от радости». Спорить я не стал, хоть точки на этой карте ставились только по вечерам.
На лестнице Настя остановилась на третьей ступени, там же, где стояла в тот вечер, когда уехали Ладомирские, и обернулась ко мне.
– Я ведь думала, вы от нас насовсем съезжаете, – призналась она.
– Съезжаю, – ответил я. – Только не один.
* * *
Павла я осматривал в воскресенье после обедни, в его нижней комнате, куда его уложили ещё зимой.
Мерил я его лёжа, на жёстком, как делал бы в своём веке, только сантиметровой ленты у меня не было, и я обошёлся вощёной бечёвкой. Один конец я прижал пальцем к острой косточке на тазу, которую всякий нащупает у себя спереди, сбоку от паха, а другой протянул до косточки на щиколотке и отметил чернилами. Смерил я обе ноги дважды, и оба раза, приложив бечёвку к аршину, получил одну и ту же разницу.
Потом я прошёл ладонью по бедру, там, где зимой под белым камнем срасталась кость. Мозоль лежала под мышцей толстым валиком. Я взял бедро обеими руками, выше и ниже неё, и попробовал согнуть, и кость не подалась ни на волос.
– Ну? – спросил Павел, глядя в потолок.
– Срослась, – кивнул я. – В этом месте кость у тебя теперь крепче прежней. А короче стала на вершок, даже чуть меньше.
– Это я и сам вижу. Хожу, как утка по льду.
– Поправим. Завтра Гришка снесёт твой правый сапог к сапожнику, и тот подобьёт каблук и подошву. На три четверти вершка, на весь не надо, остальное тело доберёт само. К четвергу будет готов.
– И я перестану хромать?
– Почти перестанешь. Палку пока не бросай. Верхом сядешь в Москве, только не вскачь и не в первую же неделю.
Брат сел на постели, спустил ноги и сунул руку под подушку.
– Теперь ты меня послушай, – сказал он и подал мне письмо. – От Львова. У Андрея меня дожидалось. Слушание Варенькино перенесли.
– На когда?
– На после Казанской. Двоюродные просили отсрочки. У них, изволишь видеть, лекарь захворал. Тот самый, что объявил старика сумасшедшим.
Письмо я пробежал глазами. Писал Львов коротко и сухо, как пишут люди, которым совестно за чужую подлость, а в конце отдельной строкой кланялся от Вареньки. Лекарю их и вправду было отчего захворать. В июле ему предстояло отвечать на суде мне и объяснять, в чём именно повредился покойный, коли тот сам считал деньги и узнавал соседей.
– Я еду в понедельник, через неделю, – продолжал Павел. – Отпуск мне дали по ранам, до осени, Андрей выхлопотал. По твоим пунктам батюшка в Москве людей уже опрашивал, а кого не застали, тех я обойду сам. Соседа покойного я знаю, приказчика найду, а листы мне Андрей уже расчертил, он это с малолетства любит. Спрашивать стану по порядку и писать слово в слово, как ты велел. – Он помолчал. – А батюшке с матушкой про тебя с Настасьей Петровной скажу сам. Такое письмом не пишут.
– Письмо всё одно нужно, – возразил я. – Благословения просят своей рукой.
Отцу я написал тут же, за столом Павла, и вышло у меня коротко, в отцовскую меру, три строки о деле и одна о главном.
«Милостивый государь батюшка. Слушание Варенькино перенесено на после Казанской, и к сроку я буду в Москве, как обещал. Павел едет к вам в понедельник, нога его держит. Кого из свидетелей не застали, тех он опросит сам. Прошу вашего благословения на брак мой с Анастасией Петровной, дочерью барона Петра Кузьмича Бутурлина. Сын ваш Михайло».
Павел прочёл, шевеля губами, и захохотал.
– По-салтыковски, – выговорил он сквозь смех. – Батюшка тебе ещё короче ответит. Две строки, и одна из них будет про Вареньку.
Потом он сложил письмо, сунул его за обшлаг и посерьёзнел.
– А война, Михайло? Государь при армии, гвардия там же. Я до осени в отпуску, а ну как к осени всё только и начнётся?
– К июлю кончится, – ответил я.
– Почём знаешь?
– Знаю.
Прищурился он на меня так, как щурился, верно, на рекрутов, когда те врали ему про больной живот.
– Андрей мне сказывал, – проговорил он, – что ты и с подрядом осенью знал наперёд. Сидел за Шавлями, писал вслепую и попал слово в слово.
– С подрядом я посчитал, Павел, – сказал я. – Прикинул, как бил бы сам, будь я на их месте.
Про нынешнее мне считать было нечего. Фридланд и плот посреди Немана я знал из учебника, прочитанного в другом веке, и пересказать такое брату было нельзя. Знал я и то, что гвардия будет в том деле, а в ней служил Сергей Бутурлин, и думать об этом при Павле я себе не позволил.
Павел откинулся к стене, и улыбка вдруг вышла домашняя, какой я у него прежде не видел.
– Ну, коли знаешь… Стало быть, жену с детьми увижу и до зимы от них никуда не денусь. – Он хлопнул себя по здоровому колену. – Слышишь, Михайло? Уговор-то наш сам собой сходится. Ты летом ко мне в Москву, а я к тебе осенью на свадьбу, со всеми. И с семьёй прибуду.
– Я буду очень рад этому, – согласился я.
Когда я уходил, он окликнул меня ещё раз.
– Михайло. Матушка тебя ждёт. Как отец ей зимой про нас всё рассказал, она, Марья Сергеевна пишет, по воскресеньям молебен за нас обоих заказывает.
Я кивнул и вышел. В этой жизни я не видел её ни разу, и ехать мне к ней предстояло женихом, с лицом её сына, которое она помнит лучше меня самого.
Вечером меня разыскал Терентий. Свою сторону Невского он обошёл ещё в субботу, а нынче, отстояв обедню, пошёл через наплавной мост на Васильевский и пропадал там до ужина.
– Нашёл, барин, – сказал он с порога. – В Третьей линии, у старого голландца. Склянку он мне показал, а купить я не купил, как вы велели.
– Что на ярлыке?
– Не по-нашему писано. – Терентий вытащил из-за пазухи клочок бумаги. – Я срисовал, как умел.
Буквы на клочке были выведены крупно и криво, одна к одной, и складывались в два латинских слова. «Radix Mustelae». По-русски выходило «корень ласки», и мне хватило минуты, чтобы понять, откуда у корня такое имя. Мангуста, зверька вроде нашего хорька, в Европе мало кто видел, и голландские аптекари окрестили его по сходству лаской. Во вторник, в Кунсткамере, я рассказывал Мите, как этот зверёк перед дракой с коброй бежит жевать змеиный корень.
А в понедельник с утра мы с Терентием наняли извозчика и покатили Невским к наплавному мосту. У Казанского собора извозчик придержал лошадь, пропуская ломового с камнем, и я взглянул вверх. Собор строили седьмой год. Стены его поднялись уже высоко, по лесам в несколько ярусов ходили люди с носилками, полными камня, а наверху скрипели вороты, и скрип этот был слышен на весь проспект.
Потом на лесах треснуло, и закричали двое разом.
Доска сорвалась с нижнего яруса и ещё летела вниз, кувыркаясь, а человек, стоявший на ней, уже лежал на земле. Падал он сажени три, пришёлся на ноги, тут же сел и завалился на спину у кучи песка. Всё это я увидел за одно мгновение и соскочил с дрожек, не дожидаясь, пока извозчик остановит лошадь.
Когда я подбежал, двое мужиков уже взяли его под мышки, третий ухватил под колени, и все трое примеривались поднять его рывком, в охапку, чтобы нести под навес.
– Не трогать! – крикнул я. – Положите, где лежал!
Крикнул я, видно, так, что они разом разжали руки и отступили, а один перекрестился. Упавший охнул и остался лежать на спине, серый лицом, с мокрым от пота лбом.
– Как звать? – спросил я, опускаясь рядом на колени.
– Архип, барин.
– Головой ударился, Архип?
– Не… Задом сел. Спину ломит, вот тут, поперёк.
Он попробовал поднять руку, показать, и я прижал её к земле.
– Лежи. Руками тоже не маши. Ноги чуешь?
– Чую.
– Пальцами пошевели. Теперь стопами. Толкни мне в ладонь, сперва левой, потом правой.
Пальцами он шевелил, и в ладонь мне толкнул обеими ногами, хоть и слабо, морщась. Тогда я вынул из галстука булавку и кольнул его в голень, потом в стопу, сперва слева, потом справа.
– Колется, – пожаловался Архип.
– Везде одинаково?
– Одинаково, барин.
Пятки я ощупал, и обе оказались целы. Живот под ладонью был мягкий. Потом я подсунул руку ему под спину, не приподнимая его, и повёл пальцами вверх по хребту, от крестца, позвонок за позвонком. На уровне нижних рёбер один позвонок выпирал бугром, и когда я до него дотронулся, Архип вскрикнул так, что вся артель подалась назад.
Хребты были моим ремеслом наравне с черепами, и что у Архипа со спиной, я понял сразу. В моём веке это зовут взрывным переломом. Человек падает на ноги, вся тяжесть тела бьёт снизу в хребет, и позвонок лопается, как орех под каблуком, а осколки его задней стенки нередко уходят в канал, где идёт спинной мозг.
Покуда человек лежит прямо, они стоят смирно. А согнут его, и осколок войдёт в мозг. Там, у себя, я поглядел бы на снимки, уложил бы Архипа на стол и поставил бы ему четыре винта в соседние позвонки. Здесь снимков не было, и лечить его приходилось, как худший случай. Голову в этом веке я уже вскрывал, зимой, у Шамшева, и трепан тогда у меня был. Для хребта у меня не нашлось бы ничего, да и не требовалось. Ноги его чуяли и двигались, и сберечь их значило не дать ему согнуться, пока кость не срастётся.
Сквозь артель ко мне протолкался десятник, рослый ярославец с бородой, седой от известковой пыли.
– Ваше благородие, дозвольте, мы его в артельную снесём, – попросил он. – Отлежится до вечера, авось встанет. Нам к обеду ряд класть, подрядчик с меня голову снимет.
– Я лекарь Салтыков, из Мариинской, – сказал я. – В артельную вы его не донесёте. У него хребет треснул. Покуда он лежит прямо, осколок стоит смирно. Согнёте его, осколок сядет на становую жилу, и ноги у него отнимутся навсегда. Будет лежать пластом до самой смерти и ходить под себя. Кормить его станет артель?
Десятник открыл рот и закрыл. Вокруг меня зашептались, и кто-то из задних сказал громко, на всю толпу.
– Митрич, это ж тот самый! Который мастеру голову сверлил!
Митрич поглядел на меня, потом на Архипа и стянул шапку.
– Сказывай, барин, чего делать.
– Дверь, – велел я. – Снимите с петель дверь, самую ровную, какая есть. И три кушака.
Будь при мне мои носилки, я не взял бы и их, потому что парусина под спиной провисает гамаком. Дверь притащили от подрядчиковой конторки, дубовую и тяжёлую. Весной на таком же дверном полотне при мне выносили из-под балки Трофима.
Троих мужиков я поставил на колени с одной стороны, у плеч, у пояса и у колен, а Терентий с одним из артельных держал дверь наготове с другой. Голову я взял сам.
– Слушать меня! – Я оглядел всех пятерых. – Поворачиваем его на бок, к себе, разом и одним бревном. Кто согнёт, того я сам рядом уложу. Раз, два… три!
Повернули его ровно. Дверь подсунули под спину, и так же разом, одним бревном, мы опустили Архипа на неё. Кушаками я привязал его в трёх местах, а под голову велел свернуть чей-то армяк. Терентия я погнал вперёд, в Мариинскую, чтобы к нашему приходу сколотили щит.
Ломовой, которого мы пропускали, никуда не уехал и ждал у ограды со своими дрогами. Камень с них сгрузили в две минуты, настелили сена, и шестеро артельных подняли дверь и опустили на сено ровно, не качнув. До Мариинской мы шли шагом, Невским до Литейной и дальше по Литейной, и мужики шли по бокам и придерживали её на выбоинах. Я держал два пальца на запястье у Архипа всю дорогу и на каждой остановке велел ему шевелить пальцами ног.
В приёмном его тем же порядком переложили на щит, который Терентий успел сколотить из досок и уложить под тюфяк, и я ещё раз проверил ноги. Пальцы шевелились. Сиделкам я расписал на листе, что поворачивать его всякие два часа, днём и ночью, втроём и одним бревном, чтобы не пролежал спину. Мочу мерить, и коли он к вечеру не помочится, слать за мной.
– Долго мне так лежать, барин? – спросил Архип со щита.
– Шесть недель на щите, – ответил я. – Потом наденем на тебя корсет из белого камня, в нём и встанешь. А на леса с камнем полезешь не раньше осени.
* * *
К голландцу я попал только под вечер.
Аптека его помещалась в нижнем этаже узкого дома в Третьей линии, и под потолком там, как в старинных аптеках, висело чучело крокодила, серое от пыли. Хозяин, голландец Янсен, встретивший меня за прилавком, оказался старичком лет восьмидесяти, в парике и в кафтане такого покроя, какой носили ещё при Елизавете. По-русски он говорил медленно, выбирая слова, хоть и прожил тут, по его словам, полвека.
Склянку он снял с верхней полки сам и лезть на лестницу мне не позволил. Была она тёмного стекла, с притёртой пробкой, и на ярлыке выцветшими чернилами стояло «Radix Mustelae», а ниже, помельче, «Amsterdam, 1768».
– Мой учитель выписал его для одного капитана Ост-Индской компании, – сказал Янсен. – Капитан привык к этому корню в Батавии и пил его от лихорадки. Он умер, не дождавшись. А змей в Петербурге нет, господин лекарь. Никто больше и не спрашивал.
Высыпав корень на лист бумаги, я положил рядом Настин рисунок. Куски были кривые, в палец толщиной, в продольных морщинах, и кора на них бурая, с сероватым налётом. Один кусок я переломил. Излом вышел короткий, и под тонкой корой открылась светло-жёлтая древесина, какой ей и положено быть. Крошку я положил на язык, и горечь пошла такая, что у меня свело скулы, и держалась она потом до моста.
С корнем ошибиться я не мог. Сомневался я в другом, в его силе. Сколько её осталось за сорок лет в тёмной склянке, не знал никто на свете, и узнать это можно было одним способом.
Купил я всё, что было, полфунта с небольшим. Этого хватало на четверых больных до Рождества, до Мирзоевского каравана, если не давать лишнего. Заплатил я Янсену, как за хинную корку, и старик проводил меня до крыльца.
Пробовать я решил в ту же ночь, в больнице. Дома, при бароне с его сердцем, я таких опытов устраивать не хотел. В приёмном стояли приборы, и вся больничная аптека была под рукой. Истолок я корень сам, в бронзовой ступке, и развесил на аптекарских весах. Больным я собирался давать по два грана поутру, а себе отвесил десять, впятеро больше, чтобы старый корень за одну ночь успел показать всё, на что годен.
Кологривов, узнав про десять гран, побагровел.
– Впятеро! Сударь, да в своём ли вы уме?
– В своём, Ефрем Данилыч. Больных я травить не стану. Про корень мне надо знать нынче же, сколько в нём силы. Уголь при вас?
– При мне, – проворчал он и похлопал себя по карману. – И белладонна при мне. И сам я при вас до утра, коли уж вы меня откачивать приставили.
Корень я принял в девятом часу, запив водой. Терентий крутил винт, Кологривов слушал у меня на сгибе локтя, и Терентий же записывал числа в лист, как записывал их теперь десятки раз на дню. До приёма у меня вышло сто восемнадцать на семьдесят четыре, пульс семьдесят два. Мерили всякий час. Между часами Кологривов садился на лавку у стены, складывал руки на животе и засыпал, а Терентий будил его, когда подходил срок.
За окнами так и не стемнело, в Петербурге шли белые ночи, и Литейная за стёклами была серая и светлая, с пустой мостовой и будочником на углу. К полуночи у меня заложило нос. Около часу меня потянуло в сон, да так, что я дважды поймал себя на том, что закрываю глаза посреди фразы, и пульс, который считал Кологривов, опустился до шестидесяти. А в три часа напор вышел сто восемь на шестьдесят восемь, пульс пятьдесят восемь, и дальше числа не падали.
Всё шло, как я и ждал. Сон и редкий пульс в третьем часу ночи сами по себе доказывали мало, ночью они у всякого такие. Доказывал нос, заложенный посреди тёплой сухой ночи, и напор, который пошёл вниз вместе с ним, пусть и немного, потому что полную силу корень набирает неделями.
Проснулся я на лавке, под чьим-то сюртуком, когда за окном вовсю светило солнце. Кологривов сидел напротив и глядел на меня из-под бровей.
– Ефрем Данилыч, – сказал я, и голос мой прозвучал в нос. – Я жив.
– Вижу, что живы, – буркнул старик. – Храпели вы, сударь, на всё приёмное. Сиделки аж крестились.
В среду с утра корень получили первые четверо. Двое были из приёмного, те, кому я в первый же день новых приборов записал третью степень, и ждать им было дольше всех нельзя. Кологривов принял своё при мне, запил из кружки и сморщился от горечи.
Николай Мироныч принимал свою долю в конторе, перекрестившись на икону, а заодно и на ртутную трубку, и велел приказчику записывать в книгу, в котором часу хозяин пьёт лекарство. Числа у обоих держались прежние, сто семьдесят на сто пять у старика и сто семьдесят на сто у купца. Мерить всех четверых я собирался всякую неделю, а прибавлять не раньше третьей, и то по крупице, коли числа не тронутся.
– Нос заложит, переживу, – сказал Кологривов, возвращая мне кружку. – А тоска у меня и так от ваших запретов, сударь. Хуже не будет.
* * *
Субботним вечером в гостиной на Литейной собрался весь дом, и впервые за много недель мне некуда было спешить.
Вечернюю точку барон поставил в кабинете, против шестидесяти шести, и вышел к нам довольный. Субботнюю, недельной давности, с припиской «от радости», он успел показать всем домашним и половине своего клуба.
Дарья Гавриловна дописывала Сергею в полк третий лист. Тётушкам она, по её словам, собиралась писать не прежде, чем придёт ответ из Москвы, и перо у неё то и дело замирало над бумагой. Настя сидела у окна над большим листом и расчерчивала план дома на Кирочной, комнату за комнатой, по шагам, которые я намерил ей в пятницу, и флигель с отдельным крыльцом вышел у неё таким, каким я его себе и представлял.
Павел ходил по гостиной взад и вперёд в подбитом сапоге, который сапожник принёс ещё в четверг, и почти не хромал. Палку он носил под мышкой, как носят трость щёголи на Невском, и я ему это спускал, покуда дело не выходило за порог гостиной.
Проходя мимо меня, он всякий раз сообщал, сколько шагов прошёл. Уезжать ему было послезавтра, и сундук его уже стоял в передней, перевязанный верёвкой. Потом он сел к Готье за шахматы, проиграл ему две партии кряду и потребовал отыграться.
Мальчики давно спали. Сирень в саду распустилась за одну неделю, окна были отворены, и тянуло оттуда так, что Дарья Гавриловна дважды вставала затворить окно и так его и не затворила. Я сидел напротив Насти и ничего не делал, чего со мной не бывало с самого поста.
В передней постучали, часто и кулаком. Гришка, пошедший отворять, заговорил с кем-то вполголоса, потом по лестнице загремели сапоги, быстро, через ступеньку, и я узнал эту походку раньше, чем он показался в гостиной.
Мой главный помощник лекарь Никитин стоял на пороге в дорожном плаще, серый от пыли с сапог до самой шляпы. Щёки у него запали, и по красным векам я понял, что спал он последний раз не в эту ночь и не в прошлую. Шляпы он так и не снял. Барон привстал в кресле, а Никитин нашёл меня глазами и шагнул ко мне.
Вернулся. Вернулся с войны!
– Михайло Алексеевич, – сказал он хрипло. – Я к вам прямо с дороги. Есть новость, и ждать она не станет.



























