444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Том 7 (СИ) » Текст книги (страница 6)
Второй шанс для Лекаря. Том 7 (СИ)
  • Текст добавлен: 21 октября 2026, 08:00

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 7 (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

Глава 6

Тарусова я узнал не сразу.

На койке у окна лежал человек, у которого от давешнего поверенного осталась для меня одна примета. Чернильная мозоль на среднем пальце.

Лицо ввалилось. Скулы выпирали, нос заострился, глазницы потемнели, и кожа на них была сухая и серая. Белки жёлтые, та самая желтизна, которую я разглядел у него в трактире и о которой сказал вслух. Губы потрескались.

Руки холодные.

Я взял его запястье и жилу нашёл не сразу. А найдя, насчитал сто двадцать, и пульс этот был мелкий и пустой, как ниточка.

– Никита Фомич.

Он приоткрыл глаза и узнал меня, я понял, что он в сознании.

– Пришли, – выговорил он. – Я думал, вы не станете.

– Молчите покуда. Отвечайте кивком. Жжёт?

Он кивнул и показал рукой от горла вниз, тем самым движением, про которое мне говорил Плетнёв.

– Рвало сколько раз? – уточнил я.

Он показал мне пятерню, потом ещё раз, а потом махнул рукой.

– Понос?

Кивнул.

– Мочились нынче?

Он подумал и помотал головой, и вот это мне не понравилось больше всего.

Я откинул одеяло и осмотрел его целиком.

Живот мягкий, болезненный под ложечкой. Кожа на животе собирается в складку и стоит, не расправляясь. Язык сухой, обложенный, края ярко-красные. Изо рта тяжёлый сладковатый дух.

А потом я оттянул ему нижнее веко и увидел то, чего ждал.

Малокровие. Слизистая белая, и розовой жилки на ней я не нашёл ни одной.

Я выпрямился и с минуту стоял молча, потому что мысли складывались скверно.

Всё, что я видел, укладывалось в две картины разом, и обе объясняли всё.

Первая моя картина такова. У него отказала печень. Она была больна, и я это знал с трактира, и сказал ему об этом, и дал хины. Больная печень даёт и желтизну, и рвоту, и слабость, и тот самый дух изо рта. Такие люди уходят за неделю, и никакой отравы для этого не надо.

Вторая моя картина такова. Его отравили. Жжение по ходу пищевода, рвота, которой он сам счёт потерял, понос, обезвоживание, холодные руки, пустой пульс, и главное, чего при печени не бывает, – моча не идёт вовсе.

И половина признаков у обеих картин совпадала.

Нужно было лишь понять, какая из двух картин верна.

Я поймал себя на том, что стою над больным и гадаю, а гадать в этом положении нельзя, потому что лечение у этих двух бед совершенно разное.

Значит, надо делать то, что полезно при обеих.

– Плетнёв! Терентия ко мне и двух служителей. И вели ставить кипяток.

Первое, что я сделал, было самое простое и самое важное.

Пить.

Человек, которого сутки рвёт и несёт, умирает от того, что из него вышла вся вода, а вовсе не от яда и не от печени. Кровь густеет, пульс делается ниточкой, почки встают. Я это видел под Пултуском на дизентерийных и знал, что тут счёт идёт на часы.

– Поить, – велел я. – Тёплой водой с солью и сахаром, по два глотка каждую четверть часа. Не кружкой, а глотками, иначе вырвет. Поить всю ночь и записывать, сколько выпил и сколько вышло.

Вторым я велел принести уголь.

Толчёный древесный уголь у нас на дворе есть всегда, мы его жжём сами, и я давно держу его в аптеке при отделении, потому что он берёт на себя всякую дрянь в кишках. Развели его в воде и дали выпить. Он выпил, тут же срыгнул половину, и мы дали ещё.

А третье было то, ради чего я и позвал Терентия.

– Желудок промывать станем, – заключил я.

Терентий оглядел трубку в моих руках спокойно.

– Чем, Михаил Алексеевич?

Вот именно. Чем.

В моём веке для этого есть мягкий зонд, и всякий фельдшер умеет его завести. Здесь такой трубки нет ни у кого, потому что до неё покамест не додумались. Додумаются лет через пять.

Зато у меня было из чего её сделать.

– Беги к Лемке. Проси трубку из мягкой кожи, ту, какой он перегоняет, аршина полтора, а не даст – режь новую. И воронку. И большой шприц, тот, каким промывают уши.

Собрали мы её за час, и была она безобразна. Кожаная трубка, обильно смазанная маслом, с оплавленным на огне краем, чтобы не резала, и воронка, привязанная к ней ниткой.

Тарусов на это глядел с ужасом.

– Что вы… что вы со мной делать станете?

– Слушайте меня, Никита Фомич. Ежели вас отравили, то отрава эта, часть её, до сих пор сидит у вас в желудке и подтравливает вас всякий час. Рвотой её не выгонишь, вы уже всё из себя выпустили, что могли. Я заведу вам трубку в желудок, налью воды и выпущу обратно, и стану лить, покуда не пойдёт чистая.

– Это больно?

– Это гадко. Больно не будет.

Он подумал секунды три. А затем кивнул:

– Делайте. Потому я именно к вам и пришёл.

Заводил я сам, и завёл с третьего раза, потому что кожаная трубка мягче, чем надо, и складывалась во рту. Он давился, и глаза у него слезились, и Терентий держал ему голову.

Промывали мы его шесть раз.

Первые три воды вышли мутные, с белёсой взвесью, и я велел собрать их в отдельную склянку, все три, и закупорить.

К шестой пошла чистая.

А к ночи я уехал к Лемке, оставив Плетнёва при нём с наказом поить и записывать.

* * *

Лемке я поднял в первом часу ночи, и он вышел ко мне в колпаке и халате поверх ночного.

– Михайло Алексеевич, – сказал он с тоской, – я начинаю думать, что вы не спите вовсе.

– Адам Васильевич, у меня в больнице лежит отравленный, и мне надо знать чем.

Сон с него сошёл разом.

– Чем полагаете?

– Полагаю мышьяком. И надо это доказать, а не полагать.

Аптекарь поставил свечу и потёр лицо.

– Позвольте. А как вы его докажете? Мышьяк, сударь, ничем себя не выдаёт. Он не пахнет, вкусу не имеет и в воде ровно ничего.

– Выдаёт, – сказал я. – И я вам покажу, как.

Дальше мы работали до рассвета, и работа эта мне нравилась.

В моём веке всякий студент знает, что мышьяк определяется железно, и способ, которым это делают, придумают лет через тридцать. Мне же вспомнилось другое, куда более старое.

Мышьяк, который мы глотаем, есть его окисел, белый порошок, а вовсе не сам металл. И если отнять у него то, что делает его порошком, останется чистый мышьяк, металл. А отнимает это уголь, если смесь как следует накалить.

Чистый же мышьяк, нагретый в закрытом сосуде, испаряется и тут же оседает на холодном стекле блестящим налётом, тёмным и зеркальным, и это я помнил твёрдо.

И пахнет при этом чесноком.

Всё это открыли в Европе задолго до нынешнего дня и, надо полагать, описали в книгах. Просто у нас этого никто отродясь не делал – незачем. Травленых в России этого века не разбирают, их хоронят.

– Что вам надобно? – спросил Лемке.

– Трубка стеклянная, узкая, запаянная с одного конца. Уголь толчёный, самый мелкий. Спиртовая лампа. И терпение.

Промывные воды я привёз с собой, все три склянки.

Выпаривали мы их на малом огне до сухого остатка, и это заняло два часа, и Лемке всё это время ворчал, что у него в жизни не бывало ночи глупее.

Остаток вышел серовато-белый и крошился под ложечкой.

Часть его я смешал с толчёным углём в равных долях, тщательно, в ступке. Смесь засыпали в трубку до половины, на четверть вершка. Трубку зажали в держалке и поднесли под неё лампу, так, чтобы грелся низ, а верх оставался холодным.

Грели медленно.

Сперва пошёл пар и запахло палёным. Потом смесь спеклась и потемнела.

А потом Лемке вдруг подался вперёд.

– Чеснок, – сказал он. – Михайло Алексеевич, чесноком пахнет.

– Глядите на стекло.

Мы оба нагнулись над трубкой.

На холодной её части, в вершке от огня, проступало кольцо.

Оно появлялось у меня на глазах медленно, как проступает на стекле дыхание, и было сперва серым, а потом потемнело и налилось блеском, и через минуту на трубке сидел узкий тёмный поясок с металлическим отливом.

Мышьяковое зеркало.

Я глядел на него и чувствовал то нехорошее удовлетворение, какое бывает, когда подтверждается худшая из догадок.

– Вот вам ваш мышьяк, Адам Васильевич.

Лемке молчал, глядя на трубку.

– Это металл? – спросил он наконец. – Из белого порошка?

– Из него. Уголь отнял у порошка воздушную его часть, и остался чистый мышьяк. Он испарился и сел на холодное.

Мы повторили дважды, из других склянок, и оба раза вышло то же.

А потом я сел на аптечный табурет и сказал то, что разом испортило всё наше торжество.

– А теперь, Адам Васильевич, скажу вам неприятное. Всё это не стоит ничего.

– Как не стоит? – Лемке даже голос повысил. – Помилуйте, вы доказали!

– Я доказал, что у него в желудке был мышьяк. – Я повертел трубку с пояском. – А теперь представьте, что я с этой трубкой иду в управу. И там меня спрашивают первое, что спросит всякий.

– Что?

– Откуда он там взялся. – Я загнул палец. – Мышьяк, Адам Васильевич, продаётся в каждой москательной лавке от крыс и тараканов. Мышьяковые капли прописывают от лихорадки, и вы их сами отпускаете по рецепту, я видел. Кто-то травит им мух. Кто-то красит им что-нибудь, он идёт в краску. И стряпчий той стороны спросит меня всего одно: не принимал ли господин Тарусов мышьяковых капель от своей печени, и не сам ли он их себе прописал, и не перепутал ли он меру.

Лемке сел рядом.

– И вы не докажете, что не сам, – заключил он.

– Не докажу. У меня нет ни склянки, из которой он пил, ни свидетеля, ни того, кто наливал. У меня есть только вот это кольцо на стекле и слова человека в бреду.

Мы помолчали.

– Зачем же тогда? – спросил аптекарь.

Я взял трубку и поднёс её к свече.

– Затем, Адам Васильевич, что я теперь знаю наверняка. А знать наверняка и доказывать – две разные работы, и первую я нынче сделал. – Я убрал трубку в футляр. – Запечатайте её при мне, надпишите число и час и уберите к себе. И вторую тоже. Может статься, через год она чего-нибудь и будет стоить.

* * *

Тарусову заметно полегчало на третий день.

Моча у него пошла на вторые сутки, сперва тёмная и скудная, после светлее, и это значило для меня одно. Почки выдержали. Рвота унялась. Пульс с полутораста опустился к ста.

Говорить он смог на третье утро.

Я сел к его койке и положил на колено доску с бумагой, и это он заметил первым.

– Записывать станете?

– Стану. И скажу отчего. – Я обмакнул перо. – Никита Фомич, вы человек бумажный и поймёте меня с полуслова. То, что вы мне скажете нынче, через месяц никому не докажешь. А бумага, писанная при свидетелях, да ещё с вашей подписью, живёт своей жизнью.

– А если я не подпишу?

– Тогда я уберу бумагу и стану слушать так.

Он подумал и кивнул на дверь.

– Свидетелей зовите.

Позвали Плетнёва и Терентия.

– Начнём с простого, – сказал я. – Где вы были в четверг?

– На Мойке. – Он говорил медленно, с одышкой. – У нас в доме контора там, и при ней квартира для приезжих.

– Кто был?

– Наш старший приказчик, я и двое приезжих из Москвы. Обедали.

– Что ели?

Он перечислил, и я записал всё, вплоть до пирога с визигой.

– А пили?

Вот тут он замолчал.

– Никита Фомич.

– Вина я не пил, – сказал он наконец. – Я, господин Салтыков, вина не пью больше. Вы мне тогда в трактире про печень сказали, помните? Я ведь и сам знал, что неладно, мне и прежде говорили. А как вы это при мне вслух произнесли, так я и бросил.

Я отложил перо.

Вот оно что.

– Стало быть, вам наливали, а вы не пили.

– Наливали. – Он глядел в потолок. – Старший наш наливал. Не в общий графин, а особо, из другого. Мне, говорит, для вас припасено, венгерское, за здоровье. И глядел, чтоб я выпил.

– А вы?

– А я отговорился печенью, при всех. Он обиделся, вижу. Настаивал. Я взял рюмку, поднёс, губы обмочил и поставил.

– Обмочили губы, – повторил я. – А после что?

– А после я поел. Пирога, каши, рыбы. Дома уже к ночи стало жечь.

Я записывал и складывал.

Рюмку он не выпил и всё-таки слёг. Стало быть, либо отрава была ещё и в еде, либо в вине её оказалось столько, что хватило того, что он обмочил губы.

– Никита Фомич. Скажите мне прямо. За что вас так?

Он долго молчал.

– За то, что я к вам поехал, – сказал он наконец. – Другого нет.

Вот как выходит. Я сомневался, на моей он стороне или против меня. Я сам его подозревал, и мой стряпчий говорил, что доверять этому человеку не стоит.

Быть может, так и есть. Но теперь его отравили, он стал моим пациентом, а это значит одно.

Он подставился уже тем, что приехал ко мне. Значит, хоть каплю доверия заслужил.

– Кто знал, что вы ко мне ездили? – поинтересовался я.

– Никто. – Он вдруг усмехнулся, и усмешка вышла страшная на его сером лице. – Никто, господин Салтыков. Кроме того господина, который к нам в трактир вломился и меня по имени назвал.

Я почувствовал, как у меня медленно встаёт всё внутри. Ведь я сразу понял, о ком идёт речь.

Жадовский.

Аполлон Гаврилович, который обожает занятные истории и который, я полагаю, рассказал кому-нибудь, как встретил в извозчичьем трактире лекаря Салтыкова с поверенным, обедающим у консула. Рассказал за чаем, безо всякого умысла, потому что ему было весело.

– Он не со зла, – сказал я.

– Я знаю, – спокойно ответил Тарусов. – От этого мне не легче.

Дальше он не сказал ничего, и я не стал давить, потому что видел, что он держится на нитке.

Имени он не назвал.

– Позже, – сказал он. – Как встану. Нынче не могу, господин Салтыков, я покуда дышать боюсь.

– Никита Фомич. Последнее, и отстану. Тот, кто вам наливал, ваш старший приказчик. Он давно при доме?

– Восемнадцать лет, – сказал Тарусов и закрыл глаза. – Он меня в контору мальчишкой брал.

Вот это была самая скверная новость за всё утро, и он это понимал не хуже меня.

Человека, который берёт тебя в дело мальчишкой и восемнадцать лет сидит с тобой за одним столом, не покупают за деньги. Такого человека либо припирают к стене, либо он сам давно служит не тебе.

Я дал ему подписать лист и отправил его со своим человеком к Порфирию Саввичу – сделать в трёх списках.

А вечером поехал на Литейную.

Егорыча, знакомого унтера барона Бутурлина, я нашёл во дворе, у сарая, где он чинил хомут, и старик глянул на меня снизу вверх с явным удовольствием, потому что я к нему с прошлой осени не обращался.

– Егорыч. Дело есть.

– По вашему лицу вижу, что есть, – проворчал он, откладывая шило. – Сказывайте.

Я рассказал коротко, имён не называя.

Что в конторе торгового дома на Мойке в четверг был обед на четверых. Что после того обеда один из обедавших слёг и едва не умер. Что мне надо знать, кто в тот день готовил, кто подавал, откуда взяли вино, кто ставил графины и не менялась ли в доме за последнюю неделю прислуга.

Егорыч слушал, щурясь.

И я знал, что он поможет. Егорыч был, как говорится в двадцать первом веке, лучшим информатором.

– Прислугу ихнюю знать надо, – сказал он. – По кабакам. Дворовые люди, барин, народ пьющий и говорливый, особливо когда в доме неладно. Мне бы дён пять.

– Три.

– Пять, барин, – невозмутимо сказал старик. – Три – это я побегу и наслежу. А за пять я тихо сделаю, и меня никто не запомнит.

Я подумал и согласился, потому что он был прав.

– Егорыч. И ещё одно. За мной самим, может статься, тоже следят. Ты, покуда ходишь, поглядывай и за этим.

Старик усмехнулся в седые усы.

– Так я уж гляжу, барин. И ещё кое-что…

– Чего? Не томи.

– С субботы заметил кое-что. Мужичок в тулупе, при Литейной у булочной третий день стоит. Булок не покупает. И кажется мне, что следит он именно за вами.

* * *

Пасху в этот год справляли поздно, в середине апреля, и к Светлой неделе наш дом на Литейной ожил. Я впервые за долгое время решил забыть на день о своих бедах и побыть с домашними.

Пост кончился, и с ним кончилась та особая тишина, которая держала мой город семь недель. Театры открылись. Гостей стали звать. Дарья Гавриловна третий день гоняла кухню, Митя с Николенькой объедались изо всех сил, Павел ходил уже по лестнице, держась за перила и объявляя всякому встречному, сколько ступеней он нынче одолел.

Я приехал разговеться – впервые после поста поесть скоромной пищи – и впервые за месяц сидел за столом, ничего не делая.

Тарусова я к тому дню нарочно перевёл из общей палаты в ту самую отдельную комнату при новом приёмном отделении: там одна дверь, и у неё круглые сутки кто-нибудь да есть. Плетнёв ходил к нему трижды в день. Терентий спал через стену.

Я велел не пускать к нему никого, кроме своих, и не пускать даже тех, кто назовётся его роднёй.

А после обеда барон принёс журнал.

Он вошёл в гостиную с ним под мышкой, и по лицу его я понял, что дело нехорошее, потому что багровел Пётр Кузьмич медленно, а сейчас он был уже багров.

– Читал? – спросил он.

– Что читал?

– Вот это. – Он бросил журнал на стол. – Про твою книгу пишут. Разбор.

Я взял.

Разбор был длинный, страницы на три, и первые две с половиной я читал с удовольствием, потому что хвалили меня по делу и со знанием. Хвалили ясность изложения. Хвалили порядок глав. Отдельно хвалили таблицы и писали, что рисунки в сём сочинении отличаются точностью, редкою в русских изданиях.

А в самом конце, последним абзацем, стояло вот что.

«Не можем, впрочем, не заметить, что похвальное стремление к точности завело почтенного сочинителя далее, нежели дозволяет приличие. В предисловии означено имя девицы Б., трудами коей исполнены таблицы. Не входя в обсуждение дарований сей особы, заметим единственно, что место девицы не в анатомическом кабинете и не под пером в учёном сочинении, но при матери. Сочинителю, столь заботящемуся о здравии телесном, следовало бы иметь попечение и о добром имени тех, кого он вовлекает в свои труды».

Подписано было двумя буквами.

Я перечитал это и положил журнал на стол. Одна лишь мысль в моей голове возникла. И мысль была ругательная. Только на этот раз я не стал списывать на местные нравы и традиции.

Всё было сделано с умом. Настю никто не должен был осудить. Мы ведь это продумали. Был о том разговор.

В гостиной стояла тишина.

– Ну⁈ – не выдержал барон. – Что скажешь?

– Кто это писал? – сухо спросил я.

– А чёрт его знает, кто! Буквы одни! – Он грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнули чашки. – Я нынче же еду в редакцию и спрашиваю, кто таков, и ежели он дворянин, то я ему…

– Пётр Кузьмич.

– Что⁈

– Сядьте.

Он сел, потому что не привык, чтобы я говорил таким голосом.

Я перевёл взгляд на Дарью Гавриловну.

Она сидела прямо, сложив руки на коленях, и за всё это время не сказала мне ни слова. И молчание её было хуже баронова крика, потому что она сидела и просчитывала вперёд, как просчитывает всякая мать, у которой дочери семнадцать лет и впереди сватовство.

Я слишком хорошо понимал, что она сейчас считает.

Такая строка, я знал, в журнале не остаётся. Она уходит в гостиные и живёт там своей жизнью, обрастая подробностями. Через месяц будут говорить уже не «девица Б. рисовала таблицы», а «та самая, что у лекаря Салтыкова в анатомическом кабинете сидела». И всякая маменька, у которой сын на выданье, эту фразу запомнит.

А потом в гостиную вошла Настя.

Она вошла спокойно, и по тому, как она вошла, я понял, что она уже читала.

– Что, – сказала она, – семейный совет?

– Настасья Петровна…

– Я читала. – Она пожала плечами и села, и села так же прямо, как мать. – Мне всё равно.

– Настя, – сказала Дарья Гавриловна.

– Всё равно, маменька. – Настя расправила платье на коленях. – Там ведь не написано, что рисунки дурны. Там написано, что я девица. С этим я, извините, ничего поделать не могу.

Она сказала это ровно и даже весело, и я опустил глаза на её руки.

Пальцы у неё были сцеплены так, что побелели костяшки.

И вот тут я почувствовал, как меня начал заполнять холод. Не горячая ярость, но холодная. Особенная.

Я знал за собой эту особенность обеих моих жизней. Когда меня бьют по самолюбию, я злюсь, шумлю и наговариваю лишнего. А когда бьют по тем, кто за мной, во мне делается пусто и ясно, и я начинаю планировать.

Планировал я недолго.

Ответить в журнале мне нельзя. Всякий ответ повторит обвинение и даст ему вторую жизнь, и завтра об этом станут говорить те, кто нынче не читал. Это первое, и это отсекает половину того, что предложил бы барон.

Ехать бить морды тоже нельзя. Это уж совсем глупо, тем более что я дворянин. Да и дела тут так не решаются.

Значит, бить надо иначе.

А надо мне сделать так, чтобы через месяц слово «девица Б.» в этом городе произносили с почтением, а не с усмешкой, и чтобы произносили его люди, которых этот журнал побоится задеть.

Как это сделать, я в ту минуту ещё не знал.

Зато я знал другое.

Я оглядел Настю с её побелевшими костяшками, прямую спину Дарьи Гавриловны и багрового барона.

– Настасья Петровна, – сказал я. – Вы позволите мне одну вещь?

– Какую?

– Заняться этим самому. И не спрашивать вас, покуда не сделаю.

Она поглядела на меня.

– А что вы намерены делать?

– Вы это очень скоро узнаете.

Вот тут план и сложился. И откладывать его я не собирался.

Глава 7

– Займусь сам, – повторил я, потому что Настя не ответила, а смотрела на меня.

Барон шумно выдохнул.

– Займёшься, – сказал он. – Похвально. А как? В редакцию поедешь? Так я тебе сразу скажу, они там все трусы, они тебе поклонятся, а назавтра напечатают, что лекарь Салтыков ездил грозиться.

– В редакцию я не поеду.

– Ответ напишешь?

– И ответа писать не стану.

– Так что ж тогда⁈ – Пётр Кузьмич развёл руками так, что едва не смахнул чашку. – Через кого ты это сделаешь, скажи на милость?

Я подумал секунду, выбирая, говорить ли вслух, и решил, что при этих людях скрывать мне нечего.

– Через государыню. Через нашу императрицу.

В гостиной стало так тихо, что было слышно, как тикают часы на камине.

Барон открыл рот, закрыл и оглянулся на Дарью Гавриловну, ища у неё подтверждения, что он меня не ослышался.

– Михайло, – проговорил он наконец осторожно, как говорят с больным. – Ты, может, приляг? Ты ведь три ночи не спал у своего отравленного.

– Я здоров, Пётр Кузьмич.

– Через государыню, – повторил барон и покачал головой. – Он через государыню. Дарья Гавриловна, вы слышите?

– Слышу, – сказала баронесса.

Она одна за всё это время не пошевелилась и глядела на меня так, как глядят на человека, которого пытаются понять, а не осудить.

Настя смотрела во все глаза.

– И как же вы это сделаете? – тихо спросила она.

– Увидите, Настасья Петровна.

Больше я ничего не сказал, и расспрашивать меня не стали, хотя барон весь вечер косился, явно ожидая, что я вот-вот начну заговариваться.

К Хотяинцевой я поехал наутро и повёз с собой Настины оригиналы.

Все таблицы, до единой, в папке, переложенные папиросной бумагой. Настя отдала их мне молча и ничего не спросила, только поглядела вслед, когда я садился в сани.

Анна Гавриловна приняла меня в той же малой комнате, на той же кушетке, и выслушала, не перебивая.

А потом взяла журнал, который я привёз, и прочла последний абзац сама. Два раза.

– Мерзавец, – сказала она с большим удовольствием. – Какой прелестный мерзавец. Знаете, сударь, что в этой строке самое гадкое? Не то, что он её обидел. А то, как он это сделал. Похвалил рисунки, похвалил вас, а в конце между делом вытер ноги о девочку, и всё с таким видом, точно печётся о её же добром имени.

– Именно так, Анна Гавриловна.

– И вы хотите…

– Я хочу, чтобы через месяц это имя в городе произносили с почтением. И чтобы произносили его люди, которых этот журнал побоится тронуть. – Я положил перед ней папку. – Отвечать им в печати бесполезно, всякий ответ только повторит обвинение. Бить морду нельзя. Значит, надо, чтобы похвалил тот, против кого они не посмеют пикнуть.

Хотяинцева раскрыла папку.

Она листала таблицы долго, медленно, поднося каждую к свету. Руку с жилами. Разрез голени с костями и мышцами. Сердце с его дверцами, то самое, которое я когда-то рисовал для неё на листе.

– Это она рисовала? Сама?

– Сама. По моим показаниям и по вскрытиям, которые я ей объяснял словами.

Анна Гавриловна отложила последний лист и воззрилась на меня поверх папки с тем весёлым хищным выражением, которое я у неё уже знал.

– А вы, сударь, понимаете, куда попали? Или просто угадали?

– Не угадал. Я знаю. Но вам виднее, лучше поясните сами.

– Так я вам скажу, чтобы вы понимали наверняка. – Она откинулась на подушки. – Государыня наша сама художница. Не из тех, что вышивают подушечки. Она рисует, гравирует, режет камеи из яшмы и агата. Медальерному делу училась у Леберехта, у академика, и тот говорил, что лучшей ученицы у него не было. Её в Берлинскую академию художеств избрали почётным членом, а это, поверьте, не за одно происхождение делают.

– Не знал, – признался я, и это была правда: про камеи я слышал краем уха, а про остальное нет.

– И ещё, сударь. На ней все женские училища в империи. Смольный, благородные девицы, все, кого учат чему-то, кроме танцев и французского. – Хотяинцева постучала пальцем по журналу. – А этот ваш прелестный мерзавец печатает, что место девицы не за рисунком, а при матери. Вы понимаете, кому он это напечатал?

Я понимал.

– Оставьте мне папку, – сказала Анна Гавриловна. – Я еду в Павловск в четверг. И журнал оставьте тоже.

– Журнал-то зачем?

– А затем, что последний абзац я ей прочту сама. Вслух. – Она улыбнулась. – У меня голос хороший, я умею читать так, что всякое слово слышно.

Прежде чем уехать, я всё-таки послушал её сердце, потому что приехал с трубкой и уезжать, ничего не сделав, не люблю.

Держалась она хорошо, я это слышал сразу. Первый тон хлопал, урчание стояло на своём месте, но внизу было сухо, и ритм сбивался реже, чем в прошлый раз.

– Ну? – спросила она.

– Держимся.

– Держимся, – повторила Хотяинцева и вдруг засмеялась. – Знаете, сударь, мне ведь теперь жить интересно. Прежде лежала, считала дни. А теперь то у вас девица в журнале, то государыня. Вы мне как лекарь вредны: волнуете.

– Волнение вам можно. Лестницы нельзя.

* * *

К своему старшему брату Андрею я пошёл через день, в его контору, после присутствия, когда там уже никого не было.

Брат сидел за столом над бумагами и поднял голову, когда я вошёл.

– Михайло? Случилось что?

– Нет. – Я сел напротив и снял шапку. – Андрей, я пришёл спросить тебя об одной вещи, и спросить её мне надо было ещё в январе. Всё откладывал. То Павел, то отец, то Варенька, то крест, то Шамшев с его дырявой головой. А вопрос висит.

Андрей отложил перо.

– Тётушка, – сказал он.

– Тётушка Аграфена Кирилловна. – Я кивнул. – Ты послал мне знак осенью. Я его получил под Шавлями, через восемнадцать дней. Написал тебе, отослал с курьером Виллие. И больше ничего не узнал. Ни письма, ни строчки. А когда вернулся, всё было на месте, двор стоит, люди целы, никто ни о чём не поминает. Что это было?

Андрей откинулся на стуле и некоторое время глядел на меня.

– А я думал, тебе Штосс рассказал, – проговорил он наконец.

– Штосс мне рассказывает числа. Про тётушку он молчит.

– Ну конечно. – Брат усмехнулся. – Штосс человек аккуратный. Он полагает, что раз дело кончено, так и говорить не о чем. Ладно. Слушай.

Я присел рядом. И тогда он рассказал:

– В сентябре, недели через три после твоего отъезда, к Штоссу пришли. Не с угрозой и не с бумагой. С предложением. Торговый дом, солидный, из тех, что берут казённые поставки. Им, говорят, отдали подряд на хлорную известь для армии, большой подряд, а своих мастерских у них нет. Не возьмёт ли двор за Рогаткой на себя поставку этой извести.

– Много?

– Много. – Андрей назвал число.

Я молчал, потому что считать умею.

– Это пять лет нашей работы, – сказал я. – При том, что мы варим сейчас.

– Вот и Штосс сказал то же самое, слово в слово. – Брат кивнул. – Только они и тут всё предусмотрели. Аванс дают сразу, большой, чтобы расширились, наняли людей, котлы новые поставили. Цену дают хорошую, выше, чем сами продаёте. Бумаги красивые, с печатью, всё по форме.

– А срок?

– А вот срок, Михайло, стоял короткий. – Андрей постучал пальцем по столу. – И неустойка. За всякий недопоставленный пуд в срок – втрое против цены. А обеспечением неустойки двор, со всем, что на нём стоит.

Я закрыл глаза.

Вот оно, значит, как.

Я видел это целиком, так ясно, как если бы сам составлял ту бумагу.

Мой двор берёт подряд. Берёт аванс охотно, потому что деньги нужны всегда. На аванс ставит новые котлы, нанимает людей, закупает известь. Варит день и ночь. И не успевает к сроку, потому что успеть к нему невозможно, срок этот нарочно рассчитан так, чтобы не успеть.

И тут вступает неустойка. Втрое за всякий пуд. Мой двор оказывается должен сумму, которой у него нет и никогда не будет. А обеспечением стоит сам двор.

Через полгода двор за Рогаткой, со всеми котлами, мастерскими, мастерами и моими двадцатью учениками, уходит с молотка. И покупает его, надо полагать, тот же торговый дом, за копейки, уже с новыми котлами, поставленными на его же аванс.

Красиво.

Ни одного выстрела, ни одного доноса, ни одного яда. Всё по закону, и всё подписано было бы мною же, добровольно.

– Андрей. Штосс почуял?

– Почуял. – Брат усмехнулся. – Он, знаешь, сразу сказал, что так не бывает, чтобы в торговле тебе давали хорошую цену и аванс вперёд. Порфирий Саввич прочёл бумаги и сказал, что с неустойкой что-то нечисто. Только решить они не могли.

– Отчего?

– Оттого, что подряд такой может подписать только хозяин. Ты. А тебя нет и не будет ещё полгода. А тот дом торопил, давал неделю на ответ и намекал, что не возьмёте вы – возьмут другие, и вам же хуже, потому что тогда уж у вас казна известь брать не станет. – Андрей развёл руками. – Штосс пришёл ко мне. Я поглядел и понял, что это тот случай, ради которого мы тётушку и выдумали. Решать мог только ты.

– И я написал. И стал ждать.

Он помолчал.

– Ждать пришлось недолго, как ни странно. Твоё письмо пришло недели через две. С курьером этого твоего инспектора.

Я вспомнил ту ночь. Остывающую печку на станции за Шавлями, огарки, пачку конвертов к утру. И Виллие, который взял верхний, поглядел на адрес и сказал, что его курьер нигде не останавливается и дойдёт вдвое скорее почты.

– Я же не знал, что стряслось, – проговорил я. – Писал вслепую. Гадал, куда ударят.

– А ты угадал, – сказал Андрей. – Вот что меня тогда и поразило. Ты Штоссу велел, дословно, я помню: ежели предложат выгодный подряд, отказать вежливо, каким бы выгодным он ни казался, ибо выгодным он сейчас может быть только с одной целью.

Это я и правда писал. Писал, перебирая в уме, как бы бил сам, если бы хотел уничтожить двор в отсутствие хозяина. И одним из трёх способов у меня тогда вышли поставки.

– Штосс прочёл, – продолжал брат, – перекрестился и отказал. Вежливо, в тот же день, с благодарностью за честь. Тот дом, говорят, ещё приходил, уговаривал, поднимал цену. Штосс стоял как стена. А через месяц подряд этот отдали каким-то другим людям, и я, признаться, не знаю, что с ними сталось.

– А отчего ты мне не написал, что всё обошлось?

– Я написал. – Андрей даже обиделся. – В тот же вечер, как Штосс отказал. Коротко, по нашему уговору: тётушка поправилась, кланяется. Обычной почтой. Куда ж ещё, курьера инспекторского у меня не было.

– И письмо это не дошло.

– Выходит, так.

Я вспомнил декабрь, польскую грязь, и как всякий раз спрашивал встречных курьеров, нет ли мне писем, и как мне отвечали, что почта на армию идёт скверно и многое застревает в Вильне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю