Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 7 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
– Пусть едет. Очередь у нас движется быстро.
– Ещё чего! – Она постучала веером по подлокотнику. – Вам, сударь, пора завести свой кабинет, с приёмной и с отдельным крыльцом. Генеральшу в больницу для бедных не повезёшь. К Бутурлиным в гостиную тем более.
Потом она сложила веер.
– И вот ещё что. Я вам, между прочим, подобрала три партии. Елизавета Юрьевна меня отговаривает, говорит, вы женаты на своём деле. А я ей отвечаю, что дело щей не сварит.
– Партии поберегите для других, Анна Гавриловна. Мне нынче нужен дом.
Она глядела на меня долго, и глаз я не отвёл.
– Дом, – повторила она. – Что ж. На Кирочной, у самой Литейной, вдова Гофман продаёт каменный дом в два этажа, с флигелем и садиком. Едет к дочери в Москву и хочет продать до Петрова дня, оттого и цену не задирает. Минут десять ходу от вашей больницы.
– Откуда вы всё знаете?
– Лежу, сударь, и слушаю. – Она засмеялась, закашлялась и отмахнулась от моей руки. – Одна беда. Дом с садиком под один кабинет брать дорого. Разве что в нём будет кому ждать хозяина к ужину.
Отвечать на это я не стал. Попросил только, чтобы про дом она покуда молчала.
– Молчу, – сказала Анна Гавриловна. – Сплетничать, сударь, я умею с разбором.
Вечером я достал свои записи и сел считать.
Дворовые деньги жили у Штосса в тетради, куда шли трубки и градусники, соль и известь. Туда я не лазил и лезть не собирался, двадцать учеников были мне дороже любых стен. Жалованье сверхштатного старшего лекаря уходило на сапоги и на извозчиков. Книгу после Павловска стали спрашивать в лавках, и моя доля с неё впервые стала заметной. А больше всего этой весной выросли визиты. Прежде мои гонорары шли на жалованье нашим людям на дворе, идут и теперь, только с весны звать меня стали вдвое чаще, и платили так, как платят модному лекарю, золотом и не торгуясь. Всё, что выходило сверх двора, я относил Порфирию Саввичу и последний раз заглядывал в эти деньги перед войной.
Полтора года я прожил у Бутурлиных на всём готовом, в карты не играл и лошадей не держал. Выходило, что на небольшой каменный дом у Литейной мне хватает, ежели половину отдать сразу, а другую в рассрочку до Рождества.
В моём веке я двадцать лет выплачивал банку за квартиру. Здесь на половину дома я заработал за год с небольшим, работая так, как работаю.
Кабинет Хотяинцева угадала, только в моём счёте он шёл последним.
Первыми шли слова Вышеславцева про дом, где живёт Салтыков. Покуда я живу на Литейной, всякий, кто метит в меня, попадает в барона. Истопника подсылали к его каплям из-за меня, жениха к его дочери тоже из-за меня. Съеду, и бить в этом доме станет некого.
Вторую причину я не сказал бы вслух даже Хотяинцевой, хоть она её, по всему видно, угадала.
Жилец в доме барона в этом веке зовётся приживалом, и просить руки баронской дочери ему не с чего. Прошлой осенью, над тюком из типографии, Настя сказала, что рисовальщицу из учёной книги никто замуж не возьмёт. Я ответил, что найдётся смельчак. Свататься ему предстояло из собственного дома.
Порфирию Саввичу я сказал в четверг, у него в конторе, и больше никому.
Стряпчий выслушал, снял очки и долго протирал их платком.
– Под двор? – спросил он.
– Под себя.
– Давно пора. – Порфирий Саввич надел очки. – Погляжу, нет ли на доме запрещения да не заложен ли он где. Вдова спешит в Москву, Михайло Алексеевич, а у покойного мужа могли остаться долги, про которые она и сама не знает.
– И никому ни слова. Барону тоже.
– Барону в особенности, – согласился стряпчий. – Пётр Кузьмич к вечеру сам выберет вам дом. И выберет не тот.
* * *
Сожалений Вышеславцева я барону передавать не стал. Такие вещи здесь присылают бумагой, и она пришла в пятницу, писанная чужой, писарской рукой за подписью Софьи Павловны. Сговор в ней, по болезни Льва Никаноровича, отменялся вовсе, с сожалениями и с поклоном Дарье Гавриловне.
Барон гремел за обедом с четверть часа, и я ему не мешал. Потом он бросил салфетку и объявил, что так он и знал, что жених, который бумаг боится, ему не жених, и что спугнул их он сам, по-хозяйски. Дарья Гавриловна вздохнула и села писать тётушкам во второй раз. А Настя за весь обед не сказала ни слова и съела два куска пирога, чего с ней не случалось с самой Пасхи.
В воскресенье выдалось первое настоящее тепло, и барон повёз в Летний сад всё семейство, а с ним и меня.
Липы оделись там в первую клейкую листву, и от Невы сквозь решётку тянуло свежестью. Готье шёл впереди с Митей и Николенькой и вёл с ними учёный разговор о мраморных богах, из которого мальчики вынесли главным образом то, что богам не шьют штанов. Барон ступал медленно, как я велел, с остановками, опираясь то на трость, то на мою руку, и у третьей скамьи объявил привал.
– Считай, Михайло. Для диспозиции.
Пульс я считал ему прямо на скамье, по часам, и соседи наши, старичок в пудреных буклях и дама с моськой на коленях, замолчали и стали слушать.
– Шестьдесят восемь, Пётр Кузьмич.
– Над красной?
– Да.
Барон повернулся к старичку и сообщил ему, что линия у него держится выше рубежа, капли в доме стоят под караулом, который несёт родная дочь. Старичок кивал с большим уважением и ничего не понимал. Дама с моськой спросила меня, не считаю ли я пульс собакам.
Настя пошла со мной вдоль Лебяжьей канавки, на виду у всей аллеи. Готье с мальчиками держался в десяти шагах, а барон со своей скамьи видел нас обоих.
– Дело кончено? – спросила она, глядя на воду.
– Нет ещё. Но стало короче.
– Вы были у них в понедельник.
– Был. Лечил не я. Я стоял у окна и говорил, куда смотреть.
Она помолчала, и носок её туфли прочертил по песку дорожки короткую черту.
– Папенька всем рассказывает, что это он их спугнул.
– Пусть рассказывает. Бумаги он спросил сам, при гостях, и это правда.
– А вы?
– А я сидел рядом.
Уголок рта у неё дрогнул, как тогда на лестнице, и больше она ни о чём меня не спрашивала.
Назад ехали по Литейной, и у Кирочной я повернул голову.
Дом вдовы Гофман, про который я слышал в среду, узнать было нетрудно, на воротах у него белел билет о продаже. Стоял он вторым от угла, в пять окон по улице, с белыми тягами под карнизом. Одно окно во втором этаже было отворено, и на подоконнике проветривалась подушка.
– Вы на что так глядите? – спросила Настя.
– На окна, Настасья Петровна.
Она посмотрела туда же, ничего особенного не увидела и пожала плечами. А я смотрел, покуда угол не заслонил от меня дом.
Перед сном я накапал барону его капли, и точку против шестидесяти шести он поставил на карте сам, а потом сам же проверил, не подвинул ли я её.
Записка ждала меня на столе. Принёс её служитель из Мариинской, покуда мы гуляли.
«Соль бросил. Наливку бросил. Голова болит по-прежнему. Что дальше? К.»
Рядом лежала моя тетрадь с пятничными числами Николая Мироныча. Сто семьдесят на сто. Третий месяц пресной каши и наливка, сданная мне под расписку, а всё ещё вторая степень. Режим своё делал, в марте у купца стояло почти восемь дюймов, это около двухсот по-новому. Только делал он это месяцами, а звонок у Мироныча уже был, зимой, за столом, когда на полчаса отнялась правая рука.
Удар столько ждать не станет. Ни у него, ни у тех двоих, кому я записал третью степень.
Склянка с бароновой наперстянкой стояла у меня тут же, возле записки, и свеча просвечивала тёмное стекло насквозь.
Лет тридцать назад, как я помнил ещё с лекций, англичанин Уитеринг выспросил у деревенской знахарки, чем она поит водяночных, и нашёл в её отваре вот эту траву. Самое сильное сердечное средство Европы вышло из знахаркиного горшка.
Я отставил склянку и придвинул к себе чистый лист, как в ту ночь, когда написал на таком же одно слово, «Напор».
Лекарства от напора нет ни у меня, ни у кого на свете. Так я сказал ученикам, когда собрал первый прибор, и сказал правду.
Только теперь я знал, где его взять.
Да… Точно. Я знаю, как лечить давление в девятнадцатом веке!
Глава 13
Сверху на чистом листе я вывел «Напор». А под ним, крупно, написал ещё два слова.
«Раувольфия змеиная».
Ниже, помельче, я приписал имя, которым её зовут на родине. «Сарпагандха».
Это индийский куст, как я помнил, невысокий, взрослому человеку чуть выше колена, и лечит в нём только корень. Индийские лекари поят им от змеиного укуса уже тысячу лет. Буйных помешанных там отпаивают им же, чтобы те утихли. В середине двадцатого столетия из этого корня добыли первое настоящее лекарство от давления, назвали его резерпином и лечили им потом по всему свету.
У моей бабушки в серванте, в жестяной коробке из-под леденцов, всегда лежал «Адельфан», и в каждой его таблетке сидел тот самый резерпин. Бабушка пила его по половинке, ругала врачей и дожила до девяноста лет.
Действует корень, если объяснять моим здешним больным, просто. В теле есть нервы, которые держат жилы в сжатом кулаке, и чем крепче кулак, тем выше напор. Корень эти нервы успокаивает. Кулак понемногу разжимается, жилы делаются шире, и напор падает. Только падает он медленно, за две, а то и за три недели, и торопить его нельзя.
Лишний корень бьёт по человеку сразу с нескольких сторон. Он закладывает нос и клонит в сон, а пульс от него редеет. Если же давать его долго и много, приходит чёрная тоска, такая, что человек перестаёт вставать с постели. Из-за этой тоски корень в конце концов и отложили, когда нашлись лекарства получше, и было это уже на моей памяти. Здесь лучших не найдётся ещё полтора столетия.
Значит, давать его надо по крупице и всякую неделю мерить напор двумя числами, сверяясь с таблицей Мейера. Выходило, что приборы и таблица понадобились мне как раз для этого, хоть неделю назад я о таком и не думал.
Бед у меня было три, и все три были мне ясны.
Первая сидела в здешних аптеках. «Змеиным корнем» тут зовут совсем другой корень, виргинский, из Америки. Его пьют от лихорадки и от слабости желудка, и он годами, потихоньку губит почки. Двести лет спустя это докажут, а здесь, кроме меня, об этом не знает никто.
Вторая беда была в том, что сарпагандха растёт в Индии, и ни в одной петербургской аптеке я её не видел.
Третьей было время, и про него во всём городе знал я один. Летом государь помирится с Бонапартом. К зиме мы рассоримся с англичанами, и английские корабли перестанут ходить в Кронштадт, а с Персией мы воюем уже не первый год. К зиме закроются все дороги, по которым индийский товар мог бы дойти до Петербурга, кроме одной, самой долгой.
Для начала мне нужно было настоящее имя этого куста в здешних книгах и настоящая картинка. А уж по ней потом можно искать и сам корень.
Записку Кологривова я перечитал ещё раз и ответил на обороте, тут же, при свече.
«Ефрем Данилыч. Дальше будет лекарство. Соли не возвращайте и ждите. С.»
* * *
Утром, до больницы, я зашёл в аптеку к Лемке на Мещанскую.
Адам Васильевич встретил меня за прилавком, в фартуке, с весами в руке, и по моему лицу сразу понял, что пришёл я не за хинной солью.
– Мне нужны все змеиные корни, какие у вас есть, Адам Васильевич, – сказал я. – Все до единого.
– Змеиные? – Лемке поднял брови. – Он у меня один, герр Салтыков. Зато самый лучший.
Он принёс из задней комнаты толстую склянку с притёртой пробкой, поставил передо мной и повернул ярлыком ко мне.
– Radix Serpentariae virginianae, – с удовольствием прочёл Лемке вслух. – Змеевик виргинский. От лихорадки, от гнилой горячки, от слабости желудка. В Российской фармакопее стоит. Его вся Европа двести лет пьёт.
Я вынул пробку и понюхал. Пахло горько, с камфарой. Его я помнил по книгам своего века под русским именем, кирказон, и знал про него то, чего не знала ещё ни одна фармакопея.
– Этот корень я вам советую убрать подальше, – сказал я, закрывая склянку. – Он сушит почки. Медленно, годами, так что на корень никто и не думает.
Уши у Лемке побагровели, а за ними и щёки.
– Двести лет, Михайло Алексеевич! – воскликнул он. – Двести лет его пьют!
– И двести лет у тех, кто пьёт его долго, отказывают почки, – ответил я. – Только пишут про них, что померли от водянки и от старости. Скажите мне лучше, был у вас покупатель, который брал этот корень годами?
Лемке открыл рот, чтобы возразить, и закрыл его. Я видел, как он вспоминает, и видел ту минуту, когда он вспомнил.
– Советник Кнопф, – проговорил он медленно. – С Садовой. Брал у меня по полфунта каждую осень, от лихорадки. Лет десять брал. – Он снял очки. – Помер позапрошлой зимой. Ноги опухли, и мочи под конец почти не было.
– Вот его и помяните, когда станете продавать этот корень следующему, – сказал я.
Старый аптекарь долго молчал. Потом взял склянку, унёс её в заднюю комнату, и я услышал, как он лезет на лестницу, к самой верхней полке. Вернулся он, вытирая руки о фартук.
– Какой же корень вам нужен? – спросил он тихо.
– Индийский. На родине его зовут сарпагандхой, змеиной травой. Линней у вас есть?
Раувольфией этот куст назовут лет через семьдесят, и искать его под таким именем в нынешних книгах мне было бесполезно. Искать надо было по змее и по Индии.
Линней у Лемке нашёлся, старый, в кожаном переплёте, с пометками самого Лемке на полях, и мы вдвоём склонились над ним у прилавка. Аптекарь водил пальцем по латыни, бормотал по-немецки и через четверть часа остановился.
– Ophioxylon serpentinum, – прочёл он. – Змеиное дерево змеевидное. Растёт в Индии. – Он поднял на меня глаза. – И ссылка на ван Реде, Михайло Алексеевич. На шестой том «Малабарского сада».
– Что это за книга? – спросил я.
– Голландская, про травы Малабарского берега, в двенадцати томах, с гравюрами в целый лист. Её лет сто двадцать назад делали по приказу тамошнего голландского губернатора, и индийские лекари сами показывали голландцам, какая трава от чего. – Лемке протёр очки фартуком. – Я её видел один раз, молодым. В Академии наук, в библиотеке, в Кунсткамере.
Имя было чужое, но второе слово совпадало, и совпадала Индия. Окончательно меня убедила бы картинка.
– Тогда мне нужна Академия, – сказал я. – И нужен человек, который перерисует эту гравюру так, чтобы по рисунку можно было узнать корень в любой лавке.
– Где же вы такого возьмёте? – спросил Лемке.
– Он у меня есть, – ответил я.
* * *
В Академию мы поехали во вторник, после обеда, целым посольством.
Одну Настю к учёным людям барон бы не отпустил, да я бы её одну и не повёз. Поэтому с нами отправились Готье и оба мальчика. Им объявили, что едут они на урок естественной истории, и поняли они из этого одно. В Кунсткамере показывают уродов в банках.
Карету пустили по наплавному мосту на Васильевский остров. Нева под мостом шла тяжёлая и серая, мост покачивался на плашкоутах, и Митя, высунувшись в окно, объявил, что мы сейчас утонем. Этим он был очень доволен, покуда Готье не усадил его обратно рядом со мной.
Кунсткамера стоит на самом берегу, с башней посередине. Пётр Великий собирал для неё всё, чему удивлялся по заграницам, а в одном из её крыльев с тех пор держат библиотеку Академии. У входа меня и моё посольство встретил сторож в засаленном мундире и спросил, по какой надобности.
Библиотекарь оказался сухим немцем лет шестидесяти, в чёрном кафтане и в парике, какие в Петербурге уже почти не носят. Звали его Кнабе. Меня он выслушал со вниманием, а на Настю посмотрел так, как смотрят на кошку, забравшуюся на стол с рукописями.
– Библиотека Академии, сударь, есть место для учёных занятий, – сказал он мне. – Барышням здесь делать нечего. Книгу я вам покажу, извольте. Но срисовывать из неё барышне я не позволю.
– Рекомендую вам, господин Кнабе, – ответил я. – Настасья Петровна Бутурлина.
Кнабе поджал губы. Потом разжал их и оглядел Настю ещё раз, уже иначе.
– Бутурлина, – повторил он. – Та самая? Про которую писал в журнале господин Засекин? Чьи анатомические таблицы её величество изволила отдать в Смольный?
– Та самая, – сказала Настя и глаз не опустила.
Библиотекарь молча повернулся и ушёл в глубину зала, где полки поднимались под самый потолок. Вскоре он вернулся с помощником. Вдвоём они несли огромный том в телячьей коже, величиной с каминный экран, и уложили его на стол у окна.
Лемке прочёл мне у Линнея ссылку на шестой том, и Кнабе нашёл нужный лист быстрее, чем я успел снять перчатки.
На листе, во всю его ширину, стоял куст. Невысокий, с листьями, собранными на стебле по три и по четыре. Мелкие трубчатые цветы сидели на длинных ножках, а ягоды попарно. А внизу гравёр вырезал корень. Толстый и кручёный, он и вправду походил на змею, которая уползает в землю.
Подпись под кустом я разобрал не сразу, она шла латынью и чужими, малабарскими буквами. «Tsjovanna-Amel-Podi».
Такой корень я видел однажды на картинке в учебнике фармакологии, студентом, и узнал его сразу, по этим змеиным изгибам. Сомнений у меня не осталось. Ван Реде сто двадцать лет назад нарисовал ровно то, что мне было нужно.
Готье, который знал латынь лучше меня, склонился над текстом и стал переводить вслух, строку за строкой.
– Цветы белые, с розовым… Ягоды чёрные… Корень снаружи бурый, внутри желтоватый и весьма горек. – Он поднял голову. – Туземцы дают его против укуса змей, мсье. И когда трясёт лихорадка.
И от безумия, как прибавил я про себя. Этого ван Реде мог и не записать, зато мне это было известно и так.
Настя разложила бумагу, открыла коробку с красками и села к листу не торопясь, так, как садится к трудному больному хороший лекарь. Кнабе постоял у неё за плечом минуту, потом другую. А после сам принёс ей второй стул, под краски, и от неё уже не отходил.
Мальчики тем временем извелись. Уродцев в банках Готье им показывать не стал, зато увёл их в круглый павильон по соседству, к Большому Готторпскому глобусу, внутри которого, как ему рассказали, можно сидеть за столом вдесятером и глядеть на звёздное небо. Вернулись они через час, красные и счастливые, и Митя первым делом спросил у меня, что это за трава и отчего её рисуют.
– Индийская, – ответил я. – Корень у неё змеиный. В Индии верят, что мангуст, зверёк вроде нашего хорька, перед дракой с коброй бежит в лес и жуёт этот корень, и оттого кобра не может его отравить.
– А мангуста нам можно? – немедленно спросил Митя.
– Его кобрами кормить надо, – рассудительно заметил Николенька. – А у нас кобр нет.
– Будут, – пообещал Митя, и Готье закрыл глаза.
Настя дописывала корень, когда вдруг заговорила со мной, не поднимая головы.
– Это для Николая Мироныча?
– Для него. И для Ефрема Данилыча, и для всех, у кого удар уже на крыльце.
Кисть у неё остановилась.
– А папеньке он поможет?
– Нет, – сказал я. – Папеньке его нельзя. Сердце у него держится на наперстянке, и пульс от неё и так редкий. Сарпагандха делает его ещё реже. Вдвоём они его уронят.
Настя кивнула и снова повела кистью по корню, медленно, от толстого конца к тонкому.
– Тогда я буду рисовать для других, – сказала она.
Покуда краски сохли, Кнабе из одной любезности провёл меня в анатомическую залу. Мальчиков Готье туда благоразумно не пустил. Там хранились препараты голландца Рюйша, которые Пётр купил лет девяносто назад, и я задержался у них дольше, чем собирался. Жилы в них были налиты красным воском так тонко, что видны были самые мелкие веточки, толщиной в волос, и за девяносто лет воск не потёк и не потускнел. И в моё время так сумел бы не всякий анатом. Настя, которая рисовала для моей книги руку с жилами, подошла к стеклу вслед за мной и долго не могла отойти.
На обратном пути, уже на мосту, я попросил её сделать мне списки.
– Двенадцать, Настасья Петровна. Попроще, одним карандашом. Корень и ветку с цветами. Чтобы было с чем обойти все аптеки и лавки в городе, где торгуют кореньями.
– К пятнице, – ответила она. – Раньше не успею, если делать хорошо.
– Делайте хорошо, – сказал я.
* * *
Записку Николаю Миронычу я отправил во вторник вечером и спрашивал в ней одно, нет ли у него на примете купца, который возит товар из Индии. В четверг утром купец сам заехал за мной в больницу в своей тяжёлой карете, от которой шарахались извозчики.
– Индийский корень, – повторил он, усаживаясь напротив меня. – От напора. Лекарь, вы мне скажите одно. Он поможет?
– Поможет, Николай Мироныч. Не сразу, недели через три, и если давать его с умом.
– С умом это по вашей части. А достать его уже по моей. – Он постучал пальцами по колену. – Есть у меня человек на Невском, у армянской церкви. Ованес Аветович Мирзоев, по-нашему Иван Аветович. Шёлк возит да пряности. И родня у него в Мадрасе, в самой что ни на есть Индии.
Мирзоев принял меня с Николаем Миронычем в конторе над лавкой, где пахло кофеем и сандалом, а ковров на полу хватило бы застелить всю баронову залу. Был он седой, с живыми чёрными глазами, и говорил по-русски чище иного петербургского чиновника, только слова ставил чуть иначе. Кофе нам подали в крохотных чашках, густой, как дёготь, и Николай Мироныч, отхлебнув, перекрестился.
Я положил на стол Настин рисунок.
Мирзоев взглянул на него один раз, и чашка в его руке остановилась на полпути.
– Сарпагандха, – сказал он. – Откуда у вас это, господин лекарь?
– Из голландской книги в Академии, – ответил я. – Вы её знаете?
– Книги не знаю. Траву знаю. – Он поставил чашку. – Мой дядя в Мадрасе поил ею соседа. Тот был буйный, бил жену и собак, а потом полгода пил отвар и сделался тихий, как ягнёнок. Вся улица кричала, что это чудо, а дядя показывал им корень. – Он посмотрел на меня внимательно. – А вам он зачем? У вас в Петербурге буйных много?
– Мне он нужен от напора крови, Иван Аветович, – ответил я. – От удара.
Армянин задумался, водя ногтем по краю рисунка.
– Достать можно, – сказал он наконец. – Дорог отсюда в Индию немного. Первая морем. Письмо в Мадрас на английском корабле, а оттуда корень в Лондон и из Лондона к вам. Полгода, а может и раньше, если Бог даст ветер.
Про англичан я знал больше, чем Мирзоев, и больше, чем кто-нибудь в этом городе. Через полгода английских кораблей в Кронштадте уже не будет.
– Вторая через Персию, – продолжал Мирзоев. – Из Бомбея морем в Бушир, а там караваном через всю Персию к Каспию и на Астрахань. Только с Персией у вас война, господин лекарь, и на той дороге нынче больше солдат, чем купцов.
– А третья? – спросил я.
– Третья долгая, зато верная. В Бухаре сидят индийские купцы, и индийские снадобья у них водятся всегда. Я напишу своему человеку в Бухару, он купит и отправит с караваном на Оренбург. – Он развёл руками. – К Рождеству, коли Бог даст. Может, к Масленой.
– Везите третьим, – сказал я.
Купец удивлённо на меня покосился, но при чужом человеке спорить не стал.
Дальше заговорили купцы, и я замолчал, потому что в этом деле был лишним.
Торговались они при мне час, со вкусом и по всем правилам. Мирзоев поминал горы и разбойников, бухарские пошлины и верблюдов, которые дохнут в пути. Николай Мироныч поминал свои седины и дружбу с покойным Мирзоевым-отцом. Дважды Мирзоев вставал и уходил к окну, дважды мой купец брался за шапку, а на третий раз они ударили по рукам, и Мирзоев велел подать ещё кофею.
Деньги давал купец, половину сразу, половину по приходе товара. Уговор вышел такой, что корень шёл в мои руки, для больных, а излишек купец волен был продавать сам. По его лицу было ясно, что он уже прикидывает, сколько в столице полнокровных гильдейских.
Своё условие я поставил, когда кофей подали во второй раз.
– Корень везти целым, Иван Аветович. Сушёным, как его сушат у них, но не толчёным. Никакого порошка. И в каждый тюк положить сушёную ветку с листом и цветком, для сверки.
– Отчего так строго? – прищурился Мирзоев.
– Оттого, что порошок не проверишь. В порошок можно намолоть что угодно, хоть виргинский змеевик, от которого у человека сохнут почки. А целый корень с веткой я узнаю по этому рисунку сам, и узнает всякий аптекарь.
Мирзоев посмотрел на меня дольше прежнего.
– Будет целым, – кивнул он.
На улице Николай Мироныч молчал, покуда мы шли к экипажу, и только у самой дверцы придержал меня за рукав.
– Лекарь. А ведь вы опять что-то знаете. Как тогда с корой. – Он смотрел на меня в упор. – Отчего вам морской путь не люб? Он вернее, лекарь. Англичане возят исправно и быстрее всего.
– Оттого, Николай Мироныч, что удар ждать не станет, – ответил я. – Ни корабля, ни каравана. Надо наверняка.
Купец побледнел, и рука его сама потянулась к затылку, туда, где у него по утрам гудит голова, как он мне жаловался ещё зимой.
– К Рождеству, – проговорил он. – Это ж полгода, а может и дольше выйдет, кто там знает.
– Полгода меня устроят, – согласился я.
Срок этот был велик и для Николая Мироныча, у которого удар уже раз стучался в дверь, и для Кологривова, у которого он стоял на крыльце. Выходило, что караван мне нужен для завтрашнего дня, а для нынешнего корень надо искать здесь, в Петербурге.
Индийский товар уже два века ходит в Европу через голландцев и англичан, и хоть горсть этого корня за такой срок должна была осесть в чьей-нибудь аптеке. Под чужим именем, в дальней склянке, с ярлыком, который никто не читает.
Найти его можно было только по рисунку, а их мне Настя обещала к пятнице.
* * *
В пятницу утром она отдала мне двенадцать листов, перевязанных тесёмкой. На каждом был змеиный корень, а над ним ветка с листьями и цветами, и под каждым рисунком её ровным почерком были выведены имена, латинское и индийское.
Терентий и Гришка ушли с этими листами в город, каждый по своей стороне Невского. Я велел им обойти все аптеки и москательные лавки, кроме Функовой на Гороховой, спрашивать, нет ли где такого корня, и ничего не покупать. Если найдут, запомнить место и вернуться ко мне.
Кологривов перехватил меня в коридоре Мариинской, у дверей приёмного, и первым делом доложил о больном на Сергиевской.
– Встал, сударь. Венцы прошли, пульс шестьдесят, ест с аппетитом. – Он хмыкнул. – И велел передать вам, что капли отныне считает сам.
– Хорошо, – кивнул я.
– Теперь про меня. – Старик понизил голос. – Записку вашу я получил. Про лекарство. Так вот что, сударь. Когда оно будет, пробуйте его на мне первом.
– Это ещё зачем? – удивился я.
– Затем, что я старый, меня не жалко. А ежели оно вредное, так лучше пусть на мне узнают, чем на молодом.
– Мне вас жалко, Ефрем Данилыч, – честно ответил я. – Первым его попробую я сам.
Ефрем Данилыч глянул на меня из-под бровей.
– Сами? А ежели что?
– А ежели что, вы меня и откачаете. Уголь вы знаете, белладонну знаете. Лучшего лекаря для этого мне не найти.
Старик крякнул, отвернулся и долго сморкался в огромный клетчатый платок. Потом ушёл к себе в палату, так ничего мне и не сказав.
Порфирий Саввич явился после обеда, с портфелем, и снимал очки он так неторопливо, что новости стали мне ясны раньше слов.
– Дом чист, Михайло Алексеевич, – сказал он. – Запрещения на нём нет, и в залоге он не был. Вдова ждёт нас к пяти.
Хозяйка дома, вдова Гофман, оказалась румяной немкой лет пятидесяти, в чепце с лентами, и встретила меня со стряпчим у ворот. Дом она показывала сама, по-хозяйски, распахивая перед нами двери одну за другой.
На лепнину я почти не смотрел. Печи во всех комнатах были изразцовые, голландские, и тянули ровно, я проверил каждую, поднося свечу к дверце. Подвал оказался сухим, с кирпичным полом. Задние окна второго этажа выходили в сад, где стояла старая яблоня, а флигель на две комнаты, стоявший торцом к улице, имел своё крыльцо прямо на мостовую.
Для кабинета лучше и не придумать. Мои больные будут входить с улицы и уходить на улицу, и ни один из них не пройдёт через комнаты, где живут.
– Вы, господин лекарь, первый покупатель, который смотрит в печку. Все прочие глядели на потолок, – заметила вдова, когда я вылез из-под лестницы, где проверял балку. – Покойный Гофман тоже так смотрел. Он был переплётчик и любил, чтобы всё держалось.
– Я тоже люблю, чтобы держалось, – ответил я.
По рукам мы ударили у неё в гостиной, под портретом покойного переплётчика. Порфирий Саввич составил запродажную запись, вдова её подписала, и я отсчитал задаток из тех денег, что лежали у стряпчего, и получил расписку. Купчую решено было совершить через две недели, как только стряпчий управится с бумагами.
Выходя, я заметил, как вдова Гофман, не дожидаясь, пока мы отъедем, окликнула соседку через забор. К понедельнику про мой дом будет знать вся Кирочная, к среде весь город. Барон должен был услышать об этом от меня раньше, чем от своего клуба.
* * *
Сказал я в субботу, за обедом, когда подали жаркое.
– Пётр Кузьмич, Дарья Гавриловна. Хочу, чтобы вы узнали это от меня, покуда не узнали от соседей. Я покупаю дом. На Кирочной, у самой Литейной. Вчера ударили по рукам, купчую совершим через две недели, а к осени я съеду.
Ложка у Дарьи Гавриловны звякнула о край тарелки. Барон отложил нож и уставился на меня, не понимая, по-русски ли я говорю.
– Съедешь, – повторил он. – Это как же?
– Больных у меня стало много, Пётр Кузьмич. Генеральш в больницу для бедных не повезёшь. Принимать их в вашей гостиной я тоже не стану. Мне нужен свой кабинет, с отдельным крыльцом.
– Кабинет! – Барон стукнул ладонью по столу, и звякнули рюмки. – Тесно тебе у нас? Бери библиотеку! Бери хоть весь бельэтаж, я туда всё одно не хожу!
– А кормить вас там кто станет, голубчик? – тихо спросила Дарья Гавриловна.
Настя положила вилку на скатерть и больше за неё не взялась. Пальцы у неё легли на край стола и побелели на костяшках, а лицо осталось совершенно спокойным, и этому спокойствию я не поверил ни на минуту.
– А мы к вам в гости ходить будем? – спросил Митя.
Николенька ничего не спросил. Он посмотрел на сестру, потом на меня, и мне стало ясно, что этот мальчик, как всегда, увидел за столом больше всех. Готье над своей тарелкой улыбнулся одними глазами и промолчал.
Остаток обеда барон просидел молча и ни разу на меня не взглянул. Жаркое он не доел. Пирог с вишнёвым вареньем, самый его любимый, баронесса нарочно велела испечь к субботе, и его барон даже не тронул.
Когда встали из-за стола, барон бросил салфетку на стул.
– Михайло, – сказал он, не глядя на меня. – Зайди ко мне.
В кабинете у барона пахло табаком и старой кожей. Над столом, прибитая гвоздиками, висела его карта с пульсом, Настина сетка с красной чертой, и вчерашняя точка на ней держалась над чертой, как ей и положено. Барон прошёл к окну, постоял там, повернулся ко мне, и я увидел, что лицо у него пошло красными пятнами, а жила на виске бьётся часто и тяжело.
Огорчения ему вредны. Это мне с угрозой напомнил Ладомирский, и это я знал сам лучше всех в городе.
– Ты мне прямо скажи, Михайло, – проговорил барон, и голос у него сел. – Чем мы тебе не угодили?
Я молчал, и он заговорил дальше, всё громче.
– Я тебя, шалопая, из части два раза вытаскивал. Отцу твоему слово давал, что выправлю. И выправил! Весь город тебе кланяется, государыня тебя помнит. Дарья Гавриловна за тебя, как за родного, всю войну ночи не спала. Настя тебе таблицы до полуночи рисует… – Он махнул рукой. – А ты, значит, дом. Кабинет тебе. С крыльцом!



























