355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Последний день приговоренного к смерти » Текст книги (страница 7)
Последний день приговоренного к смерти
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 22:17

Текст книги "Последний день приговоренного к смерти"


Автор книги: Виктор Гюго



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

XXXIII

Я зажмурил глаза, прикрыл их ладонями и попытался забыться, уйти в прошлое от настоящего. И вот в мечтах одно за другим возникают воспоминания детства и юности, милые, мирные, веселые, точно цветущие островки среди водоворота черных, беспорядочных мыслей, кружащихся у меня в голове.

Видится мне, как я, ребенком, веселым, румяным школьником, вместе с братьями играю и бегаю по большой зеленой аллее запущенного сада, где прошли мои ранние годы; это бывшие монастырские владения, над ними возвышается свинцовая шапка мрачного собора Валь-де-Грас.

Спустя четыре года я снова там, все еще мальчиком, но уже мечтательным и пылким. В пустынном саду со мною вместе девочка-подросток.

Маленькая испаночка с большими глазами и длинными косами, с вишневыми губами и нежным румянцем на золотисто-смуглом личике, четырнадцатилетняя ан– далузка Пепа.

Наши мамы послали нас побегать, а мы чинно гуляем по саду. Нас послали резвиться, а мы беседуем. Мы дети одного возраста, но не одного пола.

А между тем еще год назад мы бегали, боролись Друг с другом. Я старался отнять у Пепиты лучшее яблоко с яблони; я дрался с ней из-за птичьего гнезда. Она плакала, а я говорил: «Так тебе и надо!» Потом мы оба шли жаловаться мамам, и они вслух сердились, а потихоньку умилялись.

Теперь она опирается на мою руку, а я и горд и смущен. Мы ходим медленно, мы разговариваем шепотом. Она роняет платочек, я его поднимаю. Руки у нас вздрагивают, соприкасаясь. Она говорит о птичках, о звездочке, которая мерцает вон там, вдали, об алом закате за стволами деревьев, о пансионских подругах, о платьях и лентах. Мы разговариваем на самые невинные темы и оба при этом краснеем. Девочка превратилась в девушку.

В тот вечер – то был летний вечер – мы гуляли под каштанами в самом конце сада. После долгого молчания, которым теперь были заполнены наши уединенные прогулки, она вдруг выпустила мою руку и сказала: «Бежим наперегонки!».

Как сейчас вижу ее: она была вся в черном, в трауре по бабушке. Ребяческая фантазия пришла ей в голову. Пепа снова стала Пепитой и сказала мне: бежим наперегонки!

И она понеслась вперед: я видел ее тонкий, как у пчелки, стан, стройные ножки, мелькавшие из-под платья, я догонял ее, она убегала; черная пелеринка раздувалась от быстрого бега и обнажала смуглую молодую спину.

Я не помнил себя, я настиг ее у старого развалившегося колодца; по праву победителя я схватил ее за талию и усадил на дерновую скамью; она не противилась; она смеялась, с трудом переводя дух; ане до смеха, я вглядывался в ее черные глаза под завесой черных ресниц.

– Сядьте рядом, – сказала она. – Еще совсем светло, можно почитать. У вас есть какая-нибудь книжка?

Со мной был второй том Путешествий Спалланцани. Я раскрыл его наугад и придвинулся к ней, она оперлась плечом о мое плечо, и мы стали читать вместе, каждый про себя. Всякий раз ей приходилось дожидаться меня, чтобы перевернуть страницу. Ум у нее был быстрее моего.

– Кончили? – спрашивала она, когда я только успевал начать.

А головы наши соприкасались, волосы смешивались, дыхание все сближалось, и вдруг сблизились губы.

Когда мы надумали читать дальше, все небо было в звездах.

– Ах, мама, мамочка! Если бы ты видела, как мы бежали! – говорила она, возвратясь. А я не говорил ни слова.

– Что же ты молчишь? И вид у тебя какой-то понурый, – заметила моя мать.

На душе у меня было как в раю. Этот вечер я буду помнить всю жизнь.

Всю жизнь!

XXXIV

Только что пробили часы. Не знаю сколько раз, – я плохо слышу их бой. В ушах у меня стоял гул как от органа. Это жужжат мои последние мысли.

В торжественные минуты благоговейного паломничества в прошлое я с ужасом наталкиваюсь на свое преступление; но мне кажется, я раскаиваюсь недостаточно. До приговора угрызения совести были сильнее; с тех пор мысли о смерти вытеснили все остальное. А я хотел бы каяться еще и еще.

Я забылся на миг, перебирая все, что было в моей жизни, а когда мысли мои вернулись к удару топором, который сейчас оборвет ее, я содрогнулся, будто узнал об этом впервые. Чудесное мое детство! Чудесная юность! Златотканый ковер, конец которого омочен в крови. Между прошлым и настоящим пролегла река крови – крови его и моей.

Кто бы ни прочел когда-нибудь повесть моей жизни, никто не поверит, чтобы после стольких лет беспорочного счастья мог наступить этот страшный год который начался преступлением и кончается казнью. Он никак не вяжется с остальными годами. Все же – подлые законы и подлые люди, – я не был дурным человеком!

О господи! Умереть через несколько часов, сознавая, что в этот самый день год назад я был свободен и безвинен, совершал прогулки и бродил под деревьями по опавшей осенней листве.

XXXV

Вот сейчас, в эту минуту, совсем рядом со мной, в домах, окружающих Дворец правосудия и Гревскую площадь, и во всем Париже люди приходят и уходят разговаривают и смеются, читают газету, обдумывают свои дела: лавочники торгуют, девушки готовят к вечеру бальные платья, матери играют с детьми!

XXXVI

Как-то в детстве я ходил смотреть большой колокол Собора Богоматери.

Голова кружилась у меня уже от подъема по темной винтовой лестнице, от перехода по хрупкой галерее, соединяющей обе башни, от зрелища Парижа подо мной, когда я очутился в клетке из камня и бревен, где висит большой колокол с языком весом в тысячу фунтов. Весь дрожа, ступал я по плохо пригнанному дощатому полу, издали разглядывая знаменитый колокол, который так славится среди ребят и простого народа; при этом я с ужасом убедился, что покатые шиферные кровли, окружающие колокольню, находятся на уровне моих ног. В просветы я видел, так сказать с птичьего полета, площадь перед собором и прохожих ростом не больше муравьев.

И вдруг гигантский колокол зазвонил, мощный звук потряс воздух, грузная башня дрогнула. Дощатый настил затрясся, заходил ходуном на балках. А я чуть не упал навзничь от внезапного грохота; я покачнулся и еле удержался, чтобы не покатиться по наклонной шиферной кровле. От испуга я лег на доски и крепко обхватил их обеими руками, у меня отнялся язык и перехватило дыхание, а в ушах раздавался оглушительный звон и перед глазами где-то глубоко, как бездна, зияла площадь, по которой с завидной безмятежностью сновали прохожие.

И вот сейчас я будто снова в башне большого колокола. Голова у меня кружится, в глазах темнеет, каждая извилина моего мозга сотрясается, как от колокольного звона; а та ровная мирная стезя жизни, с которой я свернул и по которой совершают свой путь другие люди, виднеется где-то вдали, сквозь расселины бездны.

XXXVII

Парижская ратуша – мрачное здание с островерхой, крутой кровлей, с неожиданно тоненькой колоколенкой, с огромным белым циферблатом, с рядом мелких колонн в каждом этаже, с бесчисленными окнами, с лестницами, истертыми от шагов, с двумя арками направо и налево; недаром на Гревскую площадь обращен ее зловещий, источенный старостью фасад, такой темный, что даже на солнце он не становится светлее.

В дни казней все ее двери ломятся от жандармов, все окна смотрят на приговоренного.

А вечером ее циферблат, показавший урочный час, продолжает светиться на черном фасаде.

XXXVIII

Пробило четверть второго.

Вот что я ощущаю сейчас:

Жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках. Всякий раз, как я встаю или наклоняюсь, мне кажется, будто в голове у меня переливается какая-то жидкость и мозг мой бьется о стенки черепа.

Судорожная дрожь проходит по всему телу, и перо часто выпадает из рук, как от гальванического толчка.

Глаза словно разъедает дым. Локти ломит.

Еще два часа и три четверти, и я буду исцелен.

XXXIX

Говорят, в этом ничего нет страшного, при этом не страдают, это спокойный конец, и смерть таким способом очень облегчена.

А чего стоит шестинедельная агония и целый день предсмертной муки? Чего стоит томление этого невозвратного дня, который тянется так медленно и проходит так быстро? Чего стоит эта лестница пыток, ступень за ступенью приводящая к эшафоту?

По-видимому, это не считается страданием. А неизвестно, что мучительнее – чтобы кровь уходила капля за каплей или чтобы сознание угасало мысль за мыслью.

И откуда у них такая уверенность, что при этом не страдают? Кто это им сказал? Слышал ли кто-нибудь, чтобы отрубленная голова, вся в крови, выглянула из корзины и крикнула в толпу: «Это совсем не больно!»?

Кто из умерших по их рецепту приходил выразить им благодарность и заявить: «Изобретение хоть куда, лучшего не ищите, механизм действует исправно»?

Уж не Робеспьер ли? Или Людовик XVI?

Ничего страшного! Полминуты, нет – полсекунды, и все кончено. А тот, кто так говорит, поставил ли себя даже мысленно на место человека, на которого падает тяжелое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется… Какой ужас!

XL

Непонятно, почему мысль о короле не покидает меня. Как я ни уговариваю себя, как ни отмахиваюсь, внутренний голос непрерывно нашептывает мне:

«В этом же городе, в это же время, недалеко отсюда, в другом дворце находится человек, чьи двери тоже охраняются часовыми, человек, как и ты, не имеющий себе равного в глазах народа с той разницей, что он первый, а ты последний из людей. Каждая минута его жизни полна торжества, величия, упоения и услады. Его окружает любовь, почет, благоговение. В беседе с ним самые громкие голоса становятся тихими и склоняются самые горделивые головы. Взгляд его ласкают золото и атлас. В этот час он, верно, совещается с министрами, и все согласны с его мнением, или же думает о завтрашней охоте, о сегодняшнем бале, не сомневаясь, что празднество состоится вовремя, и возлагая на других заботу об его увеселениях. А ведь он такой же человек, из плоти и крови, как ты! – И чтобы сию минуту рухнул проклятый эшафот, чтобы тебе было возвращено все – жизнь, свобода, состояние, семья, – достаточно, чтобы он вот этим пером начертал под листком бумаги четыре буквы своего имени, достаточно даже, чтобы его карета встретилась с твоей телегой. И он ведь добрый и, может быть, рад бы все сделать, но ничего этого не будет!

XLI

Ну что ж! Соберем все мужество перед лицом смерти и прямо взглянем ей в глаза. Пусть ответит нам, что она такое и чего от нас хочет, со всех сторон рассмотрим эту жестокую мысль, постараемся расшифровать загадку и заранее заглянуть в могилу. Когда глаза мои закроются, я увижу, мне кажется, яркое сияние, бездны света, в которых будет вечно парить мой дух. Небо, мне кажется, засветится само по себе, а звезды будут на нем темными пятнами, не золотыми блестками на черном бархате, как в глазах живых, а черными точками на золотой парче.

Или же мне, окаянному, откроется глубокая, страшная пропасть, со всех сторон окутанная мраком, и я буду вечно падать в нее и видеть, как во мгле шевелятся призраки.

А может быть, после того, как это свершится, я очнусь на плоской сырой поверхности и буду ползать в темноте, вращаясь, как вращается скатившаяся голова. Мне кажется, сильный ветер будет гнать меня и сталкивать с другими катящимися головами. Местами мне будут попадаться болота и ручьи, наполненные неизвестной тепловатой жидкостью, такой же черной, как все кругом. Когда во время вращения глаза мои обратятся вверх, они увидят сумрачное небо, все в тяжелых, низко нависающих тучах, а дальше, в глубине, огромные клубы дыма, чернее самого мрака. Еще увидят они мелькающие во тьме красные точки, которые вблизи обернутся огненными птицами. И это будет длиться вечность. Возможно также, что в памятные даты гревские мертвецы собираются темными зимними ночами на площади, по праву принадлежащей им. К толпе этих бледных окровавленных теней примкну и я. Ночь безлунная, все говорят шепотом. И перед нами снова обветшалый фасад ратуши, ее облупленная крыша и циферблат, который был неумолим ко всем нам. На площади воздвигнута адская гильотина, где черт должен казнить палача. Произойдет это в четыре часа утра, и теперь уж мы будем толпиться вокруг.

Допустим, что так оно и есть. Но если мертвецы возвращаются, в каком же облике возвращаются они? Что они сохраняют от своего урезанного, изувеченного тела? Что предпочитают? Голова или туловище становится призраком?

А что делает смерть с нашей душой? Какой природой наделяет ее? Что берет у нее или придает ей? Куда девает ее? Возвращает ли ей хоть изредка телесные очи, чтобы смотреть на землю и плакать?

О, найдите, найдите мне священника, который знал бы это! Мне нужен священник, мне нужно приложиться к распятию!

Господи, опять тот же самый!

XLII

Я сказал ему, что хочу спать, и бросился на постель.

От сильного прилива крови к голове я и в самом деле уснул. В последний раз я спал таким, а не иным сном.

И мне приснилось, будто сейчас ночь. Будто я сижу в своем кабинете с двумя-тремя друзьями, не помню уж с кем.

Жена легла спать и вместе с собой уложила ребенка.

Мы с друзьями шепотом разговариваем о чем-то страшном.

Вдруг мне слышится шум где-то, в соседних комнатах. Слабый, непонятный, неопределенный шум.

Друзья тоже услышали его. Мы прислушиваемся; кажется, кто-то осторожно открывает замок и потихоньку перепиливает засов.

В этом есть что-то жуткое – мы холодеем от страха. Не иначе как воры забрались ко мне в такой поздний час. Мы решаем пойти посмотреть. Я встаю и беру свечу. Друзья идут за мной следом.

Мы проходим через спальню. Жена и ребенок спят.

Мы в гостиной. Ни души. Портреты неподвижно висят в золоченых рамах на красных обоях. Мне показалось, что дверь из гостиной в столовую приотворена.

Мы входим в столовую; осматриваем ее. Я иду первым. Дверь на лестницу заперта, окна тоже. Подойдя к печке, я заметил, что бельевой шкаф открыт и что его распахнутая дверца заслоняет угол комнаты.

Это меня озадачило. Мы подумали, что за дверцей кто-то прячется.

Я потянул рукой дверцу; она не поддалась. Я удивился и дернул сильнее; дверца захлопнулась, и мы увидели сгорбленную старуху, стоящую неподвижно, с опущенными руками, с закрытыми глазами, словно приклеенную к углу. В этом было что-то невыразимо страшное, волосы и сейчас, при одном воспоминании, встают у меня дыбом.

Я спросил старуху:

– Что вы тут делаете? Она не ответила. Я спросил:

– Кто вы?

Она не ответила, не пошевелилась, не открыла глаз.

Друзья решили:

– Наверно, она сообщница тех, кто пришел сюда с дурными намерениями; остальные, услышав наши шаги, убежали, а она не успела и спряталась в углу.

Я снова принялся допрашивать ее – она не отвечала, не двигалась, не глядела.

Кто-то из нас толкнул ее – она упала.

Она рухнула, как кусок дерева, как безжизненный предмет.

Мы попытались сдвинуть ее ногой, потом двое из нас подняли ее и снова приставили к стене. Она не подавала признаков жизни. Ей кричали прямо в ухо. Она оставалась нема, словно ничего не слышала. Мы уже стали терять терпение, к ужасу примешивалась злоба. Кто-то посоветовал мне:

– Поднесите ей под нос свечу. Я поднес зажженный фитилек к ее лицу. Она полуоткрыла один глаз, тусклый, страшный, незрячий. Я отвел свечу и сказал:

– Ага! Наконец-то! Будешь теперь отвечать, старая колдунья? Кто ты?

Глаз закрылся, будто сам собой.

– Ну это уж наглость! – хором закричали мои друзья. – Давайте, давайте еще свечу! Заставьте ее отвечать!

Я снова поднес свечу к лицу старухи.

И вот она медленно открыла оба глаза, по очереди оглядела нас всех, потом, внезапно нагнувшись, задула свечу, дохнув на нее ледяным дыханием. В ту же секунду три острых зуба в темноте вонзились мне в руку.

Я проснулся, весь дрожа, обливаясь холодным потом.

Добрый священник сидел в ногах моей кровати и читал молитвы.

– Долго я спал? – спросил я.

– Вы проспали час, сын мой, – ответил он. – К вам привели дочку. Она дожидается в соседней комнате. Я не позволил вас будить.

– Моя дочка здесь! – вскричал я. – Приведите ее ко мне.

XLIII

Она такая свеженькая, розовенькая, у нее огромные глаза, она красотка!

На нее надели платьице, которое очень ей к лицу.

Я схватил ее, поднял на руки, посадил к себе на колени, целовал ее головку.

Почему она без мамы? – Мама больна, бабушка тоже больна. Так я и думал.

Она удивленно смотрела на меня и безропотно терпела ласки, объятия, поцелуи, только время от времени с беспокойством поглядывала на свою няню, которая плакала в уголке.

Наконец я нашел в себе силы заговорить.

– Мари! Крошка моя Мари! – прошептал я и крепко прижал ее к груди, из которой рвались рыдания. Она слабо вскрикнула.

– Мне больно, не надо так, дядя, – жалобно сказала она.

Дядя! Бедная детка, она почти год не видела меня. Она забыла мое лицо, интонации голоса; да и как меня узнать, обросшего бородой, бледного, в такой одежде? Значит, она уже не помнит меня! А ведь только в ее памяти мне и хотелось бы жить! Значит, я уже не отец! Мне не суждено больше слышать это слово детского языка, такое нежное, что оно не может перейти в язык взрослых, – слово «папа»!

Только бы еще раз, один раз услышать его из этих уст – вот все, чего я прошу за сорок лет жизни, которые отнимают у меня!

– Ну посмотри же, Мари, разве ты меня не помнишь. – спросил я, соединяя обе ее ручонки в своих руках.

Она подняла на меня прекрасные черные глазки и сказала:

– Совсем не помню!

– Посмотри получше, – настаивал я. – Неужели ты не знаешь, кто я?

– Знаю, вы чужой дядя.

Как это ужасно, когда единственное существо на свете, которое любишь беззаветно, любишь всей силой своей любви, смотрит на тебя, говорит с тобой, отвечает тебе и не узнает тебя! Ты жаждешь утешения только от него, а от него одного скрыто, что ты нуждаешься в утешении, потому что ты должен умереть!

– У тебя есть папа, Мари? – спросил я.

– Есть, – ответила девочка.

– Где же он?

Ее большие глаза удивленно посмотрели на меня.

– А вы разве не знаете? Он умер.

Она опять вскрикнула – я едва не уронил ее.

– Умер! – повторил я. – А ты знаешь. Мари, что значит – умер?

– Знаю, он в земле и на небе. – И добавила от себя: – Я каждое утро и каждый вечер молюсь за него боженьке у мамы на коленях.

Я поцеловал ее в лоб.

– Скажи мне, как ты молишься. Мари.

– Нельзя, дядя. Днем не молятся. Приходите к нам сегодня вечером, тогда я вам скажу молитву. Это было выше моих сил. Я перебил ее:

– Мари, я – твой папа.

– Ну-у! – протянула она. Я настаивал:

– Хочешь, чтобы я был твой папа? Девочка отвернулась.

– Нет, мой папа был красивее. Я осыпал ее поцелуями, облил слезами. Она пыталась высвободиться и кричала:

– У вас борода колючая!

Я снова усадил ее на колени и, не спуская с нее глаз, принялся расспрашивать:

– Ты умеешь читать. Мари?

– Умею, – ответила она. – Мама учит меня читать буквы.

– Ну-ка почитай, – предложил я, показывая на бумагу, которую она комкала в своих ручонках.

Она покачала прелестной головкой.

– Ну нет! Я умею читать только сказки.

– Попробуй. Почитай.

Она развернула бумагу и принялась, водя пальчиком, разбирать по складам:

– П, Р, И, при; Г, О, го; В, О, Р, вор – приговор…

Я вырвал у нее бумажку. Она читала мой смертный Я приговор. Нянька купила его за медяк. Мне-то он стоил дороже.

Словами не выразишь, что я испытывал. Мое резкое движение испугало Мари; она чуть не расплакалась и вдруг потребовала:

– Не трогайте бумагу, слышите! Это моя игрушка.

Я передал девочку няньке.

– Унесите ее.

А сам, опустошенный, полный мрачного отчаяния, снова упал на стул. Пусть скорее приходят; я больше ничем не дорожу; последняя нить, связывавшая меня с жизнью, порвана. Я готов к тому, что со мной собираются сделать.

XLIV

Священник – добрый человек, жандарм тоже. Кажется, они пролили слезу, когда я велел унести моего ребенка.

С этим покончено. Теперь мне надо собрать все душевные силы и заставить себя спокойно думать о палаче, о телеге, о жандармах, о зеваках на мосту, о зеваках на набережной, о зеваках у окон и о том, что воздвигнуто в мою честь на зловещей Гревской площади, которую можно вымостить головами, скатившимися на ней.

Кажется, у меня остался еще час, чтобы освоиться с этими мыслями.

XLV

Все эти толпы будут смеяться, хлопать в ладоши, ликовать. А среди стольких людей, свободных и незнакомых тюремщикам, с восторгом бегущих смотреть на казнь, среди этого моря голов, которое затопит площадь, не одной голове предопределено рано или поздно последовать за моей в кровавую корзину. Не один из тех, что пришел ради меня, придет сюда ради самого себя.

Для этих отмеченных роком людей есть на Гревской площади роковая точка, центр притяжения, ловушка. Они кружат вокруг, пока не попадут в нее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю