412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Последний день приговоренного к смерти » Текст книги (страница 2)
Последний день приговоренного к смерти
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 22:17

Текст книги "Последний день приговоренного к смерти"


Автор книги: Виктор Гюго



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

Решетка малого двора снова отворялась. Вахтер сделал перекличку по азбучному порядку; после того, каторжники каждый по одиночке выстроились в углу большого двора, бок о бок с товарищем по букве. Так их попарно и сковывали, как придется; и если у каторжника есть друг, цепь может разлучить его с ним навеки. Это последнее горе.

Когда десятка три отсчитали, решетку заперли. Этапный выровнял их палкой, бросил каждому рубаху, куртку и шапку из грубого холста; и, по данному им знаку, все стали раздеваться. Неожиданный случай, как нарочно, превратил этот позор в пытку.

До этой минуты погода была ясная; легкий осенний ветерок, освежая воздух, мало-помалу заволок небо тучами, сквозь которые изредка проглядывал луч солнца. Лишь только каторжники сняли свои лохмотья и обнажились для обзора сторожей, на потеху любопытных зевак, небо потемнело и ударил холодный осенний ливень, мгновенно заливший двор ручьями воды, стегая несчастных по головам, голым телам, промочив насквозь их убогую одежду.

В один миг все бывшие на дворе, кроме сторожей и галерников, попрятались куда ни попало. Любопытные горожане приютились под навесами.

А дождь, между тем, лил ливмя. Мокрые галерники стояли по колено в воде. Мертвая тишина сменила недавний веселый шум. Каторжники тряслись, щелкая зубами; их тонкие ноги, а узловатые колени бились друг о дружку; и жалость была смотреть на их дряблые члены, обрисованные промокшим холстом. Лучше было бы видеть их вовсе нагими.

Только один какой-то старик был неизменно весел. Он закричал, садясь и вытираясь мокрой рубашкой, что этого в программе не было, потом захохотал.

Когда каторжники оделись в дорожное платье, их повели отрядами в двадцать и тридцать человек в другой угол двора, где их ожидали канаты, растянутые на земле. Эти канаты ничто иное, как длинные цепи с положенными на них поперек другими, покороче. У каждой короткой цепи с одной стороны ошейник, замыкаемый пушечным ядром.

Каторжникам велели сесть прямо на грязь и лужи мостовой: померяли ошейники… Потом явились два тюремных кузнеца с ручными наковальнями, и заклепали на каторжниках цепи. В эту минуту побледнели и самые смелые. При каждом ударе молота об наковальню, прислоненную к спине истязуемого, – подбородок его отскакивает; при малейшем движении головой вперед ему могут расколоть череп, как ореховую скорлупу.

После этой операции каторжники приуныли. Только и слышны были – бряцание цепей, да изредка крик и глухой удар палки пристава об спину какого-нибудь упрямца. Некоторые плакали; старики дрожали, покусывая губы. Я с ужасом глядел на эти свирепые лица в их железных рамках.

Итак, это зрелище – драма в трех действиях; первое – осмотр сторожей, второе – докторское освидетельствование, третье – заковка.

Проглянуло солнце. Оно как будто кинуло огнем в головы каторжников: все они быстро вскочили с мест. Пять канатов взялись за руки и огромным хороводом окружили фонарный столб, и закружились, закружились так, что зарябило в глазах. Они затянули песню галерников, на голос попеременно то заунывный, то бешено веселый; пение по временам прерывалось хохотом, возгласами… там опять бешеные вопли; и цепи, бряцая одна об другую, были аккомпанементом этому пению, заглушавшему однако же этот дикий оркестр. Для воображения адского шабаша нельзя найти лучшего или, вернее, худшего образца.

Во двор принесли огромный чан. Сторожа палками приостановили пляску каторжников и подвели их к этому чану, в котором плавала в вонючей горячей воде какая-то зелень. Они стали есть. После еды, бросив остатки обеда на землю, они снова принялись за пляски…

Я смотрел на это зрелище с таким жадным, трепетным любопытством, что позабыл о себе самом. Чувство глубокой жалости раздирало мне душу, и и плакал, слушая им смех.

Вдруг, несмотря на задумчивость, в которую я погрузился, я заметил, что хоровод смолк и остановился. Потом глаза всех бывших на дворе обратились на мое окно.

– Решенный! Приговоренный к смерти! – закричали они, показывая на меня пальцами, и веселость их удвоилась.

Я стоял как окаменелый.

Мне неизвестно, почему они знали меня, как могли узнать!

– Здорово! здорово! – кричали они мне с грубым хохотом. Самый младший из приговоренных в вечную каторгу, малый с блестящим загорелым лицом завистливо посмотрев на меня, оказал: – Счастливец! Его обкарнают! Прощай, товарищ!

Не могу выразить, что происходило во мне. Товарищ! Правда… Гревская площадь и Тулон – сестра с братом. Я был даже ниже их: они не стыдились меня. Я дрожал всем телом.

Так, я им товарищ! А через несколько дней и я, может быть, буду для них зрелищем.

Я стоял у окна недвижный, раздавленный, оглушенный. Но когда пять канатов бросились ко мне под окно с изъявлениями адской ласки, когда загремели их цепи, и это бряцанье с голосами, топотней, ревом слилось в оглушающий гул, – мне показалось, что туча демонов хочет ринуться в окно моей кельи; я вскрикнул и бросился к дверям, но убежать не было возможности: дверь снаружи была заперта. Я стучал, яростно кричал, а голоса каторжников как будто приближались, и мне показалось, что одно из этих страшных лиц заглянуло в окно… Я вскрикнул и лишился чувств.

XIV.

Когда я очнулся, уже настала ночь. Я лежал на тюфяке: при слабом мерцании фонаря, привешенного к потолку, я по обеим сторонам увидел ряды таких же тюфяков. Я понял, что меня перенесли в лазарет.

Несколько минут лежал я, открыв глаза, без мысли, без воспоминания, с единым отрадным сознанием, что лежу в постели. Конечно, в былые времена постель тюремного лазарета возбудила бы во мне жалость и омерзение; но теперь я стал другим человеком. Простыни были грубые и серые, одеяло жиденькое, дырявое; вонь от соломенника пробивалась сквозь тюфяк… что нужды! За то я мог на этой грубой простыне вытянуть мои окоченелые члены, и под этим дрянным одеялом я все же пригрел мозг костей, который уже так давно застыл во мне. И я снова уснул.

Меня разбудил сильный шум. Заря только занималась. Шум был на дворе: моя постель стояла у окна, и я присел, чтобы взглянуть, что там происходит.

Окно выходило на большой двор Бисетра. Двор был битком набит народом; два ряда солдат инвалидной команды с трудом прочистили среди этой толпы свободный пут через весь двор. По этой дорожке, окаймленной солдатами, медленно тянулось пять длинных телег, нагруженных людьми. То были подводы каторжников.

Тележки были открытые и на каждой сидело по канату. Каторжники сидели по краям спинами друг к другу, разделенные общей цепью, лежащей вдоль телеги. По обоим концам цепи стоял этапный с заряженным ружьем. При каждом толчке цепи гремели; при каждом толчке пересыльные мотали головами и болтали ногами, высунутыми, из телеги.

Тонкая изморозь крутилась в воздухе, мокрые холщевые штаны, из серых сделавшиеся черными, плотно облекали их колена. С их длинных бород и коротко остриженных голов струилась вода; лица у всех синели от холода, они дрожали и скрежетали зубами от стужи и ярости. Иного движенья и сделать невозможно. Человек, однажды прикованный к общей цепи, составляет сустав этого целого, гнусного тела, называемого канатом. Тут должно отречься от мысли; ошейник каторжника ее могила; а что касается до животной стороны человека, то и на эти отправления свои узаконенные часы. Таким образом, недвижные, большею частью полунагие, с открытыми головами и свешенными ногами, они пускались в двадцатипятидневный путь, наваленные на телеги, в одинаковой одежде и в июльский зной, и в ноябрскую стужу.

Между толпой и сидевшими в телегах завязался разговор: с одной стороны раздавались проклятья, с другой дерзкие выходки; и с той и с другой угрозы; но по знаку капитана на телеги посыпался град палок по чем попало: по лицам, по плечам, и воцарилась наружная тишина, или так называемый порядок. Но мщение горело в глазах и кулаки несчастных судорожно сжимались.

Все пять телег, сопровождаемые взводом жандармов и отрядом пешей этапной команды, одна за другой скрылись под главными воротами Бисетра; за ними тянулась шестая, нагруженная котлами, медными кастрюльками и запасными цепями, несколько отсталых солдат догоняли бегом главный отряд. Толпа рассеялась и все исчезло, как тени волшебного фонаря. Постепенно замирали в воздухе глухой стук колес, топот лошадей по Фонтенеблосскому шоссе, щелканье бичей, бряцание кандалов и завыванья толпы, желавшей несчастного пути галерникам.

Это только начало!

И адвокат еще говорил мне о каторге? Галеры! О, да! Лучше сто раз умереть, скорее эшафот, нежели каторга; скорее ничтожество, нежели ад! Подставлю лучше мою шею под нож доктора Гильотена, нежели под ошейник галерника!

Галеры! Каторга! Праведный Господи!

XV.

К несчастию, я не захворал. Но завтра я должен был выйти из лазарета. Опять каземат!

Я не захворал! И точно: я молод, здоров, крепок. Кровь свободно обращается в моих жилах, члены мои повинуются моей воле; я здоров телом и духом, и с моей комплекцией долго могу прожить… Все так! А между тем во мне гнездится болезнь, болезнь смертельная, созданная руками человеческими.

С тех пор как я вышел из лазарета, моим рассудком овладела мысль страшная, которая сведет меня с ума! Если бы меня оставили в лазарете, я мог бы убежать. Эти доктора и сестры милосердия принимали во мне такое радушное участье. Тяжко умирать такой лютой смертью человеку молодому! Они теснились около моей постели с таким участием….

Вздор! Это было просто любопытство… К тому же эти люди могут вылечить меня от горячки, но не от смертного приговора. А им это было бы так легко!.. Стоило только открыть дверь… они бы не ответили за это!

Теперь нет надежды на спасенье! Апелляцию мою отвергнут потому, что приговор произнесен правильно: свидетели показали верно, обвинители уличили, судьи осудили как следует. А может быть… Нет вздор! Не на что надеяться! Приговор это веревка, на которой ты висишь над пропастью, и эта веревка постепенно трещит, утончается и наконец – обрывается. Топор гильотины в течении шести недель опускается на голову осужденного.

Если б меня помиловали? Помиловали? Но кто, за что, и как? Нет, меня не могут помиловать. Меня надобно казнить для примера, как они говорят.

До смерти мне остается три шага: Бисетр, Консьержери и Гревская площадь!

XVI.

В течении немногих часов проведенных мною в лазарете, я часто садился у окна, на солнце – оно проглянуло в тот день, и жадно впивал я в себя все количество лучей, которое скупо пропускали оконничные решетки.

Я сидел под окном, опустив голову на руки и облокотясь на колена, потому что руки не могли выносить этой тяжести… Горе и физически сломило меня: тело мое гнется, как будто в нем нет ни костей, ни мускулов.

Удушливая тюремная атмосфера была мне невыносимее обыкновенного; в ушах еще раздавалось гуденье цепей; Бисетр утомил меня. Я подумал: что, если бы Господь сжалился надо мной, и послал бы хоть птичку на соседнюю кровлю, чтобы она пропела мне свою милую песенку, и утешила меня….

Небо или аль, не знаю, кто из двух, услышал мою молитву. Почти в ту же минуту под моим окном раздался голос, но не птички, а гибкий, звонкий голосок молоденькой пятнадцатилетней девочки. Я стал жадно прислушиваться к ее песенке. Напев был томный, протяжный, как унылое воркованье горлинки, а вот и слова:

 
Дозорные схватили —
Тра ля-ля-ля ли, ли!
И руки мне скрутили,
И в клетку повели!
Здоровая веревка!
Тра ля-ля-ля, ли, ли,
Скрутили больно ловко
Все руки затекли!
 

Каково было мое разочарование! Голос продолжал:

 
Иду я так смиренно…
Ли-ли, тра-ля-ля-ля,
А тут сосед почтенный
Окликнул вдруг меня:
«Что, милый мой, попался?» —
Смеясь сказал он мне.
– Ты кстати повстречался.
Скажи моей жене!
 
 
Заплачет, раскричится:
Тра ля-ля-ля, ли-ли!
«Как мог с ним грех случиться?
А ты ей объясни:
За то он взят чертями.
Что дуб большой срубил;
За то что желудями,
Карман себе набил!»
 
 
Жена в Версаль пустилась
Ли ли, тра-ля-ля-ля,
Жена моя решилась
Увидеть короля!
И подала прошенье…
Король так ласков был —
Что ей свое решенье
Сей час же объявил:
 
 
«Пожалуй, я избавлю —
Велю свободу дать:
За то его заставлю
На воздухе плясать!
Пусть меж двумя столбами
Без полу, без земли —
Подрыгает ногами!
Тра ля-ля-ля, ли-ли!»
 

Далее я не слыхал, да и не в силах был слушать! Я понял, не смотря на воровское наречие, смысл этой ужасной песни; эту встречу разбойника с вором, при чем первый просит второго сказать своей жене, что он срубил дуб (убил человека); и как жена бежит в Версаль к королю с просьбою о помиловании, а король сердится, и отвечает, что он заставит ее мужа проплясать на воздухе без полу, без земли. И эти гнусные слова поют таким милым, сладостным голосом! И эти мерзости исходят из свежих, румяных уст молоденькой девушки. Точно слизь улитки на листках розана. Не могу выразить того, что я в эту минуту чувствовал; мне было и отрадно и противно. Какое странное сочетание этого гнусного наречия каторги и разбойничьего притона с милым, звонким голоском молоденькой девушки! Нежный романс, прелестная мелодия и эти грубые, неблагозвучные, уродливые слова!

О! что за гнусная вещь ига тюрьма! Она наполнена ядом, который сквернил все… Песня пятнадцатилетней девочки, и то – мерзость! Поймайте здесь птичку, на ее крыльях грязь; сорвите возросший здесь цветок, понюхайте: от него воняет!

XVII.

Если б мне удалось. убежать, как бы я побежал по полям!

Нет! Бежать не следует. Это может навлечь подозрение… Напротив, следует идти тихо, напевая песню, высоко подняв голову. Надобно добыть откуда-нибудь синюю блузу с красными клетками, это самый удобный костюм. Так одеваются тысячи людей.

Близь Аркёйля, на берегу болота, есть чаща, куда, бывши мальчиком, по четвергам я ходил ловить лягушек. Там я спрячусь до вечера.

Как смеркнется, я пущусь в дальнейший путь. Пойду в Венсенн… Нет, там мне помещает река. Лучше в Арпажон… Нет! всего безопаснее в Сен-Жермен, оттуда в Гавр, а из Гавра в Англию. Но в Ленжюмо есть жандармы; у меня спросят паспорт – и тогда я пропал!

О, жалкий сумасброд, да пробей же сначала свой каменный гроб в три фута толщины! Смерть! смерть!

И как я подумаю, что в детстве я ходил в Бисетр смотреть на большой колодезь и на сумасшедших!

XVIII.

Покуда я писал эти строки, свет лампы побледнел, рассвело и церковные часы, пробили шесть.

Что же это значит? Дежурный сторож вошел в мой каземат, снял фуражку, извинился, что потревожил меня, и спросил, сколько возможно смягчая свой голос: не угодно ли мне позавтракать?

У меня, мороз пробежал по коже. Неужели… сегодня?

XIX.

Да, сегодня!!

Сам, директор явился ко мне с визитом. Спросил, чем может мне быть приятным или полезным, и выразил желание, чтобы я не жаловался ни на него, ни на подчиненных. С участием расспросил меня о здоровьи и о том, как я провел ночь. Прощаясь, он назвал меня мосье…

XX.

Этот тюремщик воображает, что мне не на что жаловаться на него или его подчиненных. Правда, дурно было бы с моей стороны жаловаться на них; они исполняли свое ремесло; стерегли меня, при встрече и при проводах были вежливы. Чего же мне еще?

Этот милый тюремщик с своей благодушной улыбкой, ласковыми словами, взглядом, который льстит и вместе с тем следит за мной как шпион, этот тюремщик с его толстыми широкими лапами – Бисетр в образе человеческом.

Вокруг меня – все тюрьма: тюрьма во всех видах, в виде решетки и дверного замка.

Эти стены – тюрьма из камня, дверь – тюрьма из дерева; тюремщики – живые тюрьмы из мяса и костей.

Тюрьма – род какого-то ужасного чудовища, получеловека, полуздания. Я – его жертва, оно не сводит с меня глаз, оно опутывает меня в своих кольцах; оно замыкает меня в своих гранитных стенах, держит меня под замком; глядит за меня глазами тюремщика.

Что со мной будет? что они со мной сделают!

XXI.

Теперь я спокоен. Все кончено, кончено. Я выведен из сомнения, в которое ввел меня визит директора.

Потому что, признаюсь, я все еще надеялся. Теперь, слава Богу, я уже не надеюсь.

Вот как было дело:

Когда пробило половину седьмого – нет, четверть седьмого – дверь моего каземата опять отворилась. Вошел седой старик в коричневом бекеше. Он расстегнулся, и я увидел рясу и пасторские краги. Это был пастор.

Пастор не тюремный… худо!

С благосклонной улыбкой он сел против меня, потом покачал головой, поднял глаза к небу, то есть к своду темницы. Я его понял.

– Сын мой, – сказал он, – приготовились ли вы?

Я отвечал слабым голосом: «Не приготовился, но готов».

Однако же в глазах у меня помутилось, холодный пот выступил у меня во всему телу, жилы на висках надулась, в ушах загудело.

Я качался на стуле как засыпающий, старим говорил.

Так по крайней мере мне казалось, и помнится, что губы его шевелились, руки махали, глаза блестели.

Дверь вторично отворилась. Скрип запоров пробудил меня от моего оцепенения, а пастора прервал. Явился какой-то чиновник, весь в черном, сопровождаемый директором. Вошел и глубоко мне поклонился. На лице этого человека была какая-то пошлая, форменная грусть, как на лице похоронного официанта. В руках он держал сверток бумаги:

– Мосье, – сказал он с вежливой улыбкой, – я стряпчий парижского уголовного суда. Имею честь вручить вам отношение господина генерал-прокурора.

Первый удар был нанесен. Я оправился и собрался с мыслями.

– И так, – отвечал я ему, – это господин генерал-прокурор там настоятельно требовал моей головы? Очень лестно для меня, что он изволит мне писать. Надеюсь, что смерть моя доставит ему большое удовольствие; потому что мне грустно было бы думать противное!

Высказав ему все это, я прибавил твердым голосом: «Читайте!»

Он принялся читать нараспев и приостанавливаясь на каждом слове какую-то длинную историю. Это был отказ на мою апелляцию.

– Приговор имеет быть исполнен сегодня на Гревской площади! – прибавил он, окончив чтение и не отрывая глаз от бумаги. – Ровно в половине восьмого мы отправимся в Консьержери. Угодно ли вам будет следовать за мной?

Несколько минут я его не слушал. Директор разговаривал с пастором; тот смотрел на бумагу, я – тна полуотворенную дверь… А! в коридоре стояли четыре карабинера.

Стряпчий повторил вопрос, и на этот раз взглянул на меня.

– Как вам угодно! – отвечал я. – Сделайте одолжение!

Он поклонился и сказал:

– Через полчаса я буду иметь честь приехать за вами.

Тогда они оставили меня одного.

Боже, как бы убежать! Нет ли какого-нибудь средства? А я должен убежать! Да! сейчас же! В дверь, в окно, чрез кровлю…. хотя бы при этом пришлось ободрать с костей часть мяса…

Ярость! Демоны! Проклятье! Чтобы пробить эту стену нужен месяц времени с хорошими орудиями… а у меня ни гвоздя, ни даже одного часа!

XXII.

Консьержери.

Меня препроводили, как сказано в протоколе. Впрочем, это путешествие надобно описать.

Только что, пробило восьмого половина, на пороге моей кельи опять явился стряпчий.

– Мсье, – сказал он, – я жду вас.

Увы! не он один ждал меня.

Я встал и сделал шаг; мне показалось, что второго шага я не сделаю, до того голова моя отяжелела, а ноги ослабели. Однако же я собрался с силами и пошел довольно твердо. Выйдя из каземата, я оглянулся. Я любил его. Я покинул его пустым и настежь отворенным; открытый настежь каземат – странное зрелище!

Впрочем он опустел ненадолго. Сегодня вечером сюда ждут кого-то, говорят тюремщики, человека, которого теперь приговаривают к смерти в уголовном суде.

На повороте коридора нас догнал пастор. Он завтракал.

При выходе из тюрьмы директор любезно взял меня за руку и подкрепил конвой еще четырьмя инвалидами.

Когда я проходил мимо лазарета, какой-то умирающий старик крикнул мне: «До свидания!»

Мы вышли во двор; я вздохнул свободнее и это меня облегчило.

Не долго мы шли. На первом дворе стояла карата, запряженная почтовыми лошадьми: в этой же самой карете меня везли в Бисетр. Она вроде длинного кабриолета и разделена поперек проволочной решеткой, плотной, как вязанье. У каждого отделения была особая дверца, одна спереди, другая сзади экипажа. Все засалено, черно, грязно до того, что в сравнении с этим при экипажем дроги – парадная колесница.

Прежде, нежели войти в этот двухколесный гроб, я оглянулся на двор тем отчаянным взглядом, пред которым должны бы рухнуть и самые стены. Малый двор, обсаженный деревьями, был набит народом еще теснее, как было при отправке каторжников. Уже и тут толпа!

Как и в тот день, шла и теперь, изморозь, осенняя, ледяная – идет в эту минуту, когда я пишу эти строки, и весь день будет моросить она, и меня переживет.

На мостовых была слякоть, лужи; двор залит водой. Мне отрадно было видеть толпы людей на этой грязи.

Мы сели в карету: в одно отделение стряпчий с жандармом, в другое – я с пастором и другим жандармом. Вокруг кареты четыре жандарма верхами. И так, кроме почтальона, восемь человек на одного.

Когда я входил в карету, какая-то старуха с серыми глазами сказала: «Мне это нравится лучше, нежели при пересылке галерников!»

Поверю. Это зрелище компактнее; его удобное обнять одним взглядом; тут глаза не так разбегаются. И мило и удобно. Тут один только человек и он один терпит столько же мучений, сколько все каторжники вместе. Это зрелище, можно сказать, вкуснее, как эссенция какого-нибудь напитка.

Карета тронулась в путь. Глухо прогудела она, проезжая под сводом ворот и при повороте на улицу. Тяжелые ворота Бисетра захлопнулись за нами. Я чувствовал то же, что чувствует погребаемый в летаргическом сне: самосознание при мне, а чувства будто окаменели. Смутно долетали моего слуха отрывистое бряцанье бубенчиков на лошадях, стук окованных колес по мостовой и скрип каретного кузова при толчках об ухабы, топот копыт жандармских лошадей и щелканье бича почтальона. Все это сливалось в какой-то вихрь, и этот вихрь мчал меня!

Сквозь решетчатое каретное окошко, я прочел надпись крупными буквами над главными воротами Бисетра: Богадельня для престарелых.

– Вот как! – подумал я. – Так есть люди, которые состареваются в Бисетре.

И как оно бывает во время дремоты, я всячески переворачивал эту мысль в моем уме, изнуренном страданьями. Вдруг карета своротила с дороги, и я увидел другую картину в рамке каретного окошка. Явились башни собора парижской Богоматери, синевшие сквозь туман, влажным саваном покрывавший город. Мысли мои в ту же минуту изменились. «Стоящим на башне, где флаг, будет отлично видно!» – сказал я сам себе, глупо улыбаясь.

Кажется, в эту самую минуту пастор стал мне опять что-то говорить; я терпеливо слушал. В ушах моих уже раздавался стук колес, щелканье бича, стук копыт… один лишний звук тут уже ровно ничего не значит.

Я молча выслушивал это однообразное падение слов, и оно усыпляло меня как журчание фонтана; и слова мелькали мимо моих ушей, как мелькали перед глазами деревья, окаймлявшие дорогу. Вдруг меня пробудил резкий голос стряпчего:

– Ну что, господин аббат, – сказал он пастору почти веселым голосом, – не слыхали ли вы чего новенького?

Пастор за собственными разговорами и стуком колес, не слыхал вопроса.

– Эх! – громко крикнул стряпчий, стараясь заглушить стук колес, – адская карета!

Действительно, адская!

Он продолжал:

– Право так! Это какой-то подвижной каземат, невозможно слышать друг друга. Что я такое говорил? Не припомните ли, что я такое сказал почтенному аббату? Да, знаете ли вы важную сегодняшнюю новость?

Я вздрогнул, как будто речь шла обо мне.

– Нет, – отвечал пастор, который наконец расслушал, что ему говорили, – сегодня утром я не успел прочитать газет: пересмотрю их вечером. Когда я целый день бываю занят, то велю обыкновенно привратнику отдавать мне при возвращении домой и тогда читаю.

– Однако же, – возразил стряпчий, – не может быть, чтобы вы этого не знали. Городская новость! Новость сегодняшнего утра!

Я решался сказать ему:

– Кажется, я ее знаю.

Стряпчий взглянул за меня.

– Вы! Неужто! Скажите же в таком случае, какого вы о ней мнения?!

– Какой вы любопытный! – сказал я.

– Почему же любопытный? – возразил стряпчий. – У каждого свое политическое убеждение. Я слишком уважаю вас, чтобы не допускать в вас своего мнения. Что до меня, я совершенно согласен с восстановлением национальной гвардии. Я был сержантом в нашем квартале, я это, право, очень приятно.

Я прервал его:

– Я никак не думал, что вы говорите об этой новости.

– А то о какой же? Про какую же новость вы мне сказали?..

– Я говорил вам о другой новости, которая сегодня занимает весь город!

Дурак меня не понял; я возбудил в нем любопытство.

– Другая новость? Да от кого же вы могли узнать. Что это такое? Скажите пожалуйста!.. Не знаете ли вы, господин аббат? Может быть, до вас она дошла еще прежде… Сделайте милость, скажите, что же? В чем дело? Я страстный охотник до новостей, я рассказываю их президенту, и это его забавляет!

И наговорил кучу пустяков! То обращался он к пастору, то ко мне, а я отвечал ему, только и пожимая плечами.

– Да о чем же выдумаете? – спросил он меня.

– Думаю о том, что сегодня вечером перестану думать.

– А а! вот что! Ну, я вам, скажу, вы очень печальны. Господин Кастен разговаривал.

Потом он продолжал после минутного молчания:

– Я сопровождал и г. Папавуана. На нем была надета его выдровая фуражка и он курил сигару. Ларошельские молодцы говорили между собой, не все же говорили.

Опять помолчал.

– Угорелые! полоумные! С каким презрением они на всех посматривали. Но что до вас касается, молодой человек, то я нахожу, что вы очень задумчивы.

– Молодой человек! – возразил я. – Да я постарше вас! Потому что с каждой четвертью часа я старею целым годом.

Он быстро обернулся, несколько минут смотрел на меня с недоумевающим удивленьем, потом тяжело засмеялся.

– Полно вам шутить! Ну можно ли, чтобы вы были старше меня? Я гожусь вам в дедушки.

– Я не намерен смеяться! – отвечал я ему серьезно.

Он открыл табакерку.

– Ну полноте, не сердитесь. Понюхайте табачку и помиримся.

– Не бойтесь моей досады! Мне недолго досадовать.

В эту минуту от толчка кареты его табакерка ударилась об разделявшую нас проволочную сетку и открытая упала за под к ногам жандарма.

– Проклятая решетка! – вскричал стряпчий.

Потом оборотился ко мне:

– Не несчастный ли я человек? Весь табак просыпал!

– Я теряю больше вас! – отвечал я с улыбкой.

Он попробовал подобрать табак, ворча при этом: «Больше меня… легко сказать, а каково мне ехать до Парижа без табаку! Просто горе!»

Пастор сказал ему несколько слов в утешение, и, может быть и я ошибся – но мне показалось, что это было продолжение тех увещаний, которые он сначала обращал ко мне. Мало-помалу стряпчий и пастор затеяли разговор; я предоставил им говорить, а себе – думать.

Когда мы подъезжали к заставе, мне показалось, что городской шум сильней обыкновенного.

Карета на минуту остановилась у таможенной рогатки: в нее заглянули городские досмотрщики. Если бы вели на бойню быка или барана, за них заплатили бы установленную пошлину в пользу города, но человеческую голову пропускают беспошлинно. Мы проехали.

Миновав бульвар, карета помчалась по старым извилистым улицам предместья Сен-Марсо и Сите, которые разбегаются по разным направленьям, как тропинка в муравейнике. Стук колес по мостовой этих улиц был так скор и гулок, что заглушил самый городской шум. Выглядывая из окна и заметил, что толпы прохожих останавливаясь смотрят в карету, дети бегут за ней. Я заметил еще, на перекрестках, оборванных старух и стариков поодиночке, а где и попарно, держащих в руке пачки печатных листков; и прохожие разбирали их нарасхват, вырывая друг у друга…

Часы палаты пробили девятого половину, в ту минуту когда мы въезжали во двор Консьержери. Ледяной холод оковал меня, когда я взглянул на большую лестницу, черную часовню, мрачные будки. Когда остановилась карета, я подумал, что вместе с ней остановится во мне и биение сердца.

Я собрал все свои силы… Ворота отворились с быстротой молнии: я вышел и подвижного каземата, и большими шагами прошел мимо двух рядов солдат… Уже и здесь стояла толпа на проходе!

XXIII.

Проходя до обширным галереям палаты правосудия, я воображал себя почти свободным; но твердость; и спокойствие покинули меня, когда предо мной опять явились низенькие двери, потайные лестницы, мрачные своды, темные коридоры, по которым ходят одни только приговаривающие – или – приговоренные к смерти.

Стряпчий следом шел за мной. Пастор уехал, обещая возвратиться через два часа: у него были свои дела.

Меня довели до кабинета директора, которому стряпчий сдал меня. Это был размен. Директор попросил его подождать минуту, говоря, что, ему сейчас дадут еще дичинки, для препровождения в Бисетр, в карете. Речь шла вероятно о сегодняшнем приговоренном, который вечером ляжет спать на едва помятую мною охапку соломы.

– Хорошо, – отвечал стряпчий директору, – я подожду минутку; мы заодно напишем оба отношения! И прекрасно.

Меня в ожидании ввели в небольшую комнату, смежную с директорским кабинетом. Дверь, разумеется, крепко на крепко замкнули.

Не знаю, о чем я думал, и долго ли был тут, как грубый хохот, раздавшийся у самого уха, пробудил меня от задумчивости.

Я поднял глаза и вздрогнул. Я был не один в комнате: со мною был еще человек, мужчина лет пятидесяти пяти, среднего роста, сутуловатый, с морщиноватым лицом, седоватыми волосами, с серыми косыми глазами, с ядовитой улыбкой на лице; грязный, в лохмотьях, отвратительный.

Я и не заметил, как дверь отворилась, выплюнула его и снова захлопнулась. Если бы так же смерть могла подкрасться ко мне!

Несколько минут мы посматривали друг на друга, он, продолжая хохотать – с хохотом, напоминавшим мне предсмертный колоколец умирающего; я – с удивлением и испугом.

– Кто вы? – сказал я наконец.

– Смешной вопрос! – отвечал он. Я – свежинка.

– Это что же такое: свежинка?

Мой вопрос усилил его веселость.

– Это значит, отвечал он сквозь смех, что через шесть недель кум запрячет в корзинку мою сорбонну, точно также как твой чурок – через шесть часов. Эге! понял теперь?[1]1
  Слова эти объяснены в главе V.


[Закрыть]

Действительно, я побледнел и волоса дыбом встали у меня на голове! Это был вновь приговоренной к смерти, которого ожидали в Бисетре, мой преемник.

Он продолжал:

– Ты еще что хочешь звать? Вот тебе, пожалуй, вся моя история. Я сын ловкого штукаря; жаль только; что Шарло[2]2
  Палач.


[Закрыть]
в один прекрасный день повязал ему галстук. В те времена еще вдовушка в ходу была. Шести лет я остался круглым сиротой: летом я кувыркался колесом на проезжих дорогах, чтобы выманить у проезжавших грош, другой; а зимой босиком в разорванных штанах бегал по замерзлой грязи, свистя в посинелые кулаки. Девяти лет – пустил в ход своих косых[3]3
  Руки.


[Закрыть]
, при случае очищал яму[4]4
  Карман.


[Закрыть]
, плел шелуху[5]5
  Крал шинели.


[Закрыть]
. Десяти лет я уже был мастаком[6]6
  Мазуриком.


[Закрыть]
. Потом свел знакомства; и семнадцати лет был скрипуном[7]7
  Мошенник.


[Закрыть]
, делал взломы в бочках[8]8
  Лавки и магазины.


[Закрыть]
, подделывал вертунов[9]9
  Ключи.


[Закрыть]
: Меня и поймали; так как я был уже на возрасте, то и сослали в гребную флотилию[10]10
  На галеры.


[Закрыть]
. Каторга – штука тяжелая: спишь на голых досках, пьешь чистую воду, ешь черный хлеб, таскаешь за собой ядро, в котором нет проку; солнцем тебя печет да палками жарят. Да сверх того, башку выстругают, а у меня были славные, русые волосы! Чорт их побери! отжил! лет отбарабанил, и минуло мне тридцать два. Дали мне в одно прекрасное утро паспорт и шестьдесят шесть франков, заработанных на галерах, по шестнадцати часов в сутки, по тридцати дней в месяц, по двенадцати месяцев в год. Все равно, я, с моими шестидесяти шестью франками, задумал остепениться, и под моими лохмотьями забилось, сердце. Черт бы побрал мой распроклятый паспорт, он был желтый с подписью: был на галерах. Его следовало показывать всюду, куда бы я ни прибыл на жительство, и каждое восемь дней предъявлять мэру той деревни, где мне велели гнить.[11]11
  Жить.


[Закрыть]
Славная рекомендация! Галерник, каторжник! Меня чуждались как пугала, дети бегали от меня, двери перед носом захлопывали. Никто не давал работы. Деньги мои я проел; а жить надобно чем-нибудь. Я протягивал к людям мои здоровые руки, прося работы, меня выталкивали в шею. Я брался работать поденно за пятнадцать, за десять, за пять су. Нет! что тут станешь делать? Раз, я был голоден и вышиб стекло в булочной, схватил хлеб, а меня схватил булочник. К хлебу я и не прикасался, но за это меня присудили на вечные галеры, да еще на плече каленым железом три буквы выжгли – хочешь, покажу. Это на судейском диалекте зовется: вторичным поползновением. И так я опять покатил на обратный[12]12
  Вторично на галеры.


[Закрыть]
, опять в Тулон, и на этот раз под зеленую шапку[13]13
  Приговоренный на всегда.


[Закрыть]
. Надобно было улизнуть. Для этого следовало прокопать три стены, распилить две цепи – а у меня был гвоздь. Я – дал тягу. Выпалили из пушки… потому что нам, как римским кардиналам, почет: и в красное платье одевают и стреляют из пушек, когда мы уходим со двора. Пожгли они порох по-пустому. На этот раз я был, правда, без желтого билета, но за то и без денег. Повстречался с приятелями, которые подобно мне срок выслужили, либо сеть прогрызли. Их голова предложил мне вступить в их компанию, а они смолу варили[14]14
  Убивали на больших дорогах.


[Закрыть]
. Я согласился, и чтобы жить, стал убивать: то нападали мы на дилижанс, то на почтовой брик, то на конного гуртовщика. Деньги обирали; карету или гурты пускали на все четыре стороны, а убитых хоронили под деревом, причем старались, чтоб ноги из-под земли не торчали; потом плясали на могиле, чтобы притоптать землю, чтобы кто не заметил, что она изрыта. Так я и состарелся, сидя на стороже в кустах, проводя ночи под открытым небом; бродя из лесу в лес… хоть и жутко, да за то свободен, и сам себе господин. Но всему есть конец – дело известное. Раз ночью веревочники[15]15
  Жандармы.


[Закрыть]
захватили нас. Мой товарищи разбежались, а я, как самая старая крыса, попался в когти котов в трёхугольных шляпах. Приволокли меня сюда. Я уже прошел по всем ступенькам, кроме одной. Теперь мне, что платок утащить, что человека убить – все одно, накажут одинаково, ради совокупности, отдадут косарю[16]16
  Палач.


[Закрыть]
. Мое следственное дело не долго тянулось. Да и хорошо, потому что уж я стареть начал и ни к чему до годен. Отец мой женился на вдовушке[17]17
  Был повешен.


[Закрыть]
, а я поступаю в монастырь на Плачевную гору[18]18
  Умру на гильотине.


[Закрыть]
. Вот тебе, дружище, и вся моя история.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю