412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Последний день приговоренного к смерти » Текст книги (страница 3)
Последний день приговоренного к смерти
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 22:17

Текст книги "Последний день приговоренного к смерти"


Автор книги: Виктор Гюго



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Слушая его, я как-то отупел. Он захохотал громче прежнего и хотел взять меня за руку. Я с ужасом отшатнулся.

– Друг, – сказал он, – ты видно не из храбрых. Смотри не разнюнься перед курносой[19]19
  Не струсь перед смертью.


[Закрыть]
. Самая скверная минута – когда привезут на плакарду[20]20
  Гревская площадь.


[Закрыть]
. А там – мигом покончат. Жаль, не могу я тебе на месте показать, как топор по блоку пускают. Пожалуй, я и апелляции не подам, чтобы меня за одно с тобой сегодня обкарнали. У них будет один пастор, хочешь, я пожалуй тебе его уступлю. Видишь ли, я добрый малый. А? Как думаешь? По рукам, что ли?

И он опять подошел ко мне.

– Нет, сударь, – отвечал я, отдаляя его, – благодарю вас.

Опять он захохотал мне в ответ.

– Ага! сударь! маркиз? Вы видно маркиз?

Я прервал его:

– Друг мой, я хочу помолиться. Оставьте меня.

Звук моего голоса поразил старика, веселость его исчезла. Он покачал своей седой, полуплешивой головой, потом, царапая свою мохнатую грудь под рубахой, «Понимаю», сказал он.

Потом он произнес, после нескольких минут молчания:

– Что вы маркиз, это прекрасное дело – но на вас надет отличный сюртук, который вам уже не долго послужит, а достанется, палачу. Подарите-ко его мне, а я продам, и табачку куплю.

Я снял сюртук и отдал. Он захлопал в ладоши, как дитя. Потом видя, что, я дрожу из одной рубашке, он сказал: «Вам, сударь, холодно; так вы вот это наденьте; и от дождя закроетесь и будете на тележке прилично одеты».

И он снял свою грубую серую куртку и накинул мне на плечи; я не сопротивлялся. Я только прислонился к стене… Не могу выразить своих чувств к этому человеку. Он между тем разглядывал мой сюртук, переворачивал его и ежеминутно радостно вскрикивал:

– Карманы-то новехоньки! И воротник не засален… О, да мне за него франков пятнадцать дадут! Экая благодать! Вот мне и табак на все шесть недель!

Дверь отворилась. За нами пришли, чтобы меня вести в комнату, где приговоренный сидит до отъезда на площадь; а его – в Бисетр. Он, смеясь, встал среди конвоя и сказал жандармам:

– Смотрите, не ошибитесь! Мы с этим господином, поменялись шелухой, так вы не примите меня за него… Нет, чорт возьми. Теперь я еще погожу умирать… у меня на шесть недель будет табачку.

XXIV.

Старый злодей отнял мой сюртук, а мне дал лохмотья, свою позорную куртку. На кого я теперь стал похож?

Я уступил ему свой сюртук не по беспечности, не из жалости, а просто потому что он сильнее меня. Если б я честью не отдал, он бы избил меня своими сильными кулаками.

Из жалости! какая тут жалость? Во мне кипят дурные чувства. Я хотел задушить своеручно этого старого разбойника! Под ногами в пыль растереть!

Сердце мое полно горечи и ярости. Я думаю, во мне порвался желчный пузырь.

Как зол человек перед смертью!

XXV.

Меня ввели в комнату, в которой кроме четырех голых стен ничего нет. Само собою, что окна с множеством решеток; двери со множеством замков.

Я попросил, чтобы мне дали стол, стул и письменные принадлежности. Все это мне принесли.

Я попросил, чтобы принесли кровать. Сторож с таким удивлением посмотрел на меня, точно хотел сказать: зачем?

Однако же в углу соорудили какую-то койку. Тотчас же явился жандарм и уместился в моей, так называемой, комнате.

Не боятся ля они, что я задушу себя под тюфяком?

XXVI.

Десять часов!

Бедная дочь моя! Еще шесть часов – и я умру! Превращусь в какую-то гадость, которую притащат на холодный стол анатомического театра. В одном углу снимут слепок с головы, а в другом будут препарировать мой труп… потом остатками набьют гроб и свезут в Кланар!

Вот что будет с твоим отцом, вот что с ним сделают эти люди, из которых ни один не ненавидит меня, которого все они жалеют и могли бы спасти! А они убьют меня. Понимаешь ли ты это, Мария? Убьют, так хладнокровно, с церемонией, ради общественного блага!

Господи! Господи!!

Бедная ты, моя крошка! Отец так любил тебя, так цаловал твою беленькую душистую шейку, играл твоими шелковистыми кудрями, брал твое кругленькое личико в руки, заставлял тебя прыгать у себя на коленях, а по вечерам складывал твои ручонки и учил молиться Богу!

О! если бы присяжные видели мою Марию, они бы поняли, что не следует убивать отца трехлетней малютки!

Подрастет она – если доживет – что из нее будет? Отец ее будет воспоминаньем простонародья. При воспоминании обо мне, при моем имени она покраснеет, а сама будет отвержена, презрена, опозорена из-за меня, из-за меня – который обожает ее всеми силами души. О, моя малютка, птенчик мой ненаглядный! Неужели ты будешь ужасаться и стыдиться меня?

Проклятый! Какое преступление я совершил, какое преступление из-за меня совершает все общество!

Неужели к вечеру меня не будет в живых? Неужели это я? Неужели, для меня и этот глухой ропот народа на улице, и жандармы, готовящиеся в казармах, и пастор в черной рясе, и, тот... он, с красными руками?… И все это для меня? И я – умру! Я – сидящий здесь, дышащий, движущийся, сидящий за столом, который похож на обыкновенные столы, я – мыслящий, чувствующий?…

XXVII.

Если бы я еще знал устройство этой машины и как она убивает; но к пущему моему ужасу – не знаю!

Имя-то само, по себе страшно, я я до сих пор понять не могу, как выговаривал, писал это слово!

Эти девять букв, их очертание, их вид внушают ужас, и в самом имени ее изобретателя доктора звучит что-то роковое!

При этом слове в моем разуме является смутный очерк машины. Каждая буква имени – как будто ее составная часть. Я ежеминутно складываю и разбираю отдельные части этой сложной машины.

Расспросил бы кого-нибудь… а то не знаю, как тут надобно действовать. Кажется, устройство ее такого рода: доска, на эту доску меня положат ничком.

Ах! кажется, волосы, мои поседеют прежде, нежели голова падет под топором!

XXVIII.

Однако же раз в жизни я ее видел.

Однажды, часов в одиннадцать утра я проезжал в карете по Гревской площади. Вдруг карета остановилась.

Площадь была покрыта народом. Я выглянул из дверец. Гревская площадь была как, будто вымощена головами, а на набережной на парапетах стояли мужчины, женщины, дети. Выше всех голов я увидел какие-то красные перила, которые приколачивали трое людей.

В этот самый день должны были казнить приговоренного к смерти и ставили машину.

Я отвернулся, не успев разглядеть. Подле кареты женщина говорила ребенку:

– Посмотри! Топор худо скользит по желобу, и они смазывают края сальным огарком.

Сегодня, вероятно, происходит то же самое. Пробило одиннадцать. Теперь они, вероятно, смазывают желобы.

На этот раз я не отвернусь.

XXIX.

О, мое помилование! Может быть, меня еще помилуют. Король на меня не сердится. Попрошу сходить за адвокатом, скорей за ним! Я выбрал галеры. Пять лет каторги, и дело с концом, или двадцать, или навеки, с наложением клейм каленым железом. Лишь бы пощадили жизнь!

Каторжник на галерах все же двигается, видит солнце.

XXX.

Пастор возвратился.

У него седые волосы, взгляд кроткий, лицо доброе, почтенное; и действительно, это прекрасный, редкой души человек. Сегодня утром он высыпал весь свой кошелек в руки арестантов. Отчего только в голосе его нет ничего трогательного и трогающего? Отчего до сих пор он не сказал мне ни слова, которое запало бы мне в разум или сердце?

Сегодня утром я был вне себя. Я едва слышал, что он говорил. Однако же слова его показались мне бесполезными, и я остался равнодушным. Они скользили мимо ушей моих, как холодная изморозь скользит по оконнице.

Теперь же, когда он пришел ко мне, вид его быль мне отраден. Из всех людей, подумал я, один он еще человек для меня. И я жаждал услышать от него доброе, утешительное слово.

Мы сели, он на стул, я на постель. Он сказал: «Сын мой!» – и это слово растворило мне сердце. Он продолжал:

– Сын мой, веруете ли в Господа?

– Верую, батюшка! – отвечал я.

– Воруете ли во святую апостольскую, католическую церковь?

– Охотно! – отвечал я.

– Сын мой, вы как будто сомневаетесь…

И он пустился в длинные рассуждения, и долго говорил, и сказал много слов; потом, полагая, что этого достаточно, встал, первый раз во все время взглянул мне в лицо и спросил:

– Что скажете?

Признаюсь – сначала я слушал его с жадностью, потом с покорностью.

Я тоже встал и отвечал:

– Батюшка, сделайте милость, оставьте меня одного.

Он спросил:

– Когда же прийти?

– Я вас уведомлю.

Он вышел, не говоря ни слова, покачав головой, как будто желая сказать: безбожник!

Нет, как бы низко ни упал я, но я не безбожник, и Бог мне свидетель, что и в Него верую. Но что сказал мне этот старичок? Ни слова, прочувствованного, умилительного, окропленного слезами, исторгнутого живьем из души, ничего от сердца. Напротив, речь его была какая-то странная, нерешительная, применимая ко всякому человеку. Она была насыщена там, где должна была быть глубокой, плоска – где должна бы быт простой… Это быль род сантиментальной проповеди и семинарской элегии. Кой-где латинский текст из Святого Августина или Фомы Аквинского, что ли! Кроме того, пастор точно отвечал урок, задолбленный и двадцать раз репетированный! Глаза его были без взгляда, голос без чувства, руки без движения.

Да и как быть иначе? Этот пастор – штатный тюремный духовник. Его должность состоит в утешении и увещании, он этим кормится. Арестанты и каторжники – вот пружины его красноречия. Он их исповедует, уговаривает – по казенной надобности. Он состарелся, провожая людей на смерть. Он давно привык к тому, что других людей приводит в трепет. Его напудренные волосы лежат себе спокойно на голове и не подымаются дыбом. Каторга и плаха для него дело обыденное. Он насытился ужасами. У него должно быть есть такая тетрадочка: на одной странице слово к галерникам, на другой – слово к приговоренным к смерти. Накануне его повещают, что завтра в такой-то надобно посетит такого-то; кого? Галерника или приговоренного? и, судя по надобности, прочтет ту или другую страницу, и идет куда нужно. Так и значит, что идущие в Тулон или на Гревскую площадь, для него – общие места, и сам он для них – общее место.

Отчего бы вместо этого не пригласили какого-нибудь деревенского священника, молодого или старика, из первого прихода! Отчего бы не позвать его от теплого комелька, от книги, за которой бы этот человек сидел в ту минуту, когда ему сказали бы: «Человек готовится к смерти, и вы должны его напутствовать. Будьте при нем, когда ему свяжут руки, когда ему остригут волосы; сядьте с ним на позорную телегу, с распятием в руках, и сядьте там, чтобы загородить собой палача; по тряской мостовой доезжайте с ним до Гревской площади, пройдите с ним сквозь кровожадную толпу, у самой плахи обнимите его, и пробудьте тут до тех пор, покуда ему не отделят голову от туловища». Пусть приведут ко мне этого священника, бледного, дрожащего; пусть меня бросят в его объятья, толкнут к его ногам… Он прослезится, мы оба поплачем, и он будет красноречив, и я буду успокоен, и я перелью скорбь моего сердца в его сердце, вручу ему душу мою, а он передаст ее Богу.

А этот старичок? Что он для меня? Что я для него? Тварь ничтожной породы, тень, – одна из множества теней, им виденных, единица, которую прибавят к общей сумме, казненных.

Может быть, я и не прав, отталкивая его от себя, он хорош, а я дурен… Увы! Это не моя вина. Мое тлетворное дыханье, дыханье приговоренного к смерти, отравляет все.

Мне принесли есть, они воображают, что мне нужно. Кушанье изящно приготовлено, кажется, жареный цыпленок и еще что-то…

Попробовал я поесть, но при первом же куске выплюнул… Кушанье показалось мне горьким и вонючим!..

XXXI.

Вошел мужчина со шляпой на голове, который, едва взглянув на меня, вынул из кармана складной аршин и стал мерять стену снизу вверх, по временам громко говоря: «Так!» или «Нет, не так!»

Я спросил у жандарма: «Кто это?» – «Помощник тюремного архитектора».

Я с своей стороны возбудил его любопытство. Он вполголоса спросил о чем-то сопровождавшего его сторожа, потом с минуту посмотрев на меня беспечно, покачал головой, опять принялся мерять и разговаривать.

Окончив работу, он подошел ко мне и громко сказал:

– Через полгода, мой любезнейший, эта тюрьма будет перестроена и будет гораздо лучше.

Жест его как будто досказал: жаль только, что вам это ни к чему!

Он чуть не улыбнулся. Я ждал от него игривой шуточки, в роде тех, какие отпускают молодой женщине по возвращении ее из-под венца.

Мой жандарм, старый инвалид с шевронами, отвечал за меня.

– Сударь, – сказал он, – не годился так громко говорит в комнате покойника.

Архитектор ушел. Я стоял как один из камней, которые он мерял.

XXXII.

После того со мной случилось смешное приключение.

Старого доброго жандарма сменили, и я, неблагодарный, даже не пожал ему руки. Вместо него пришел другой, с приплюснутым лбом, воловьими глазами и тупым выражением лица.

Впрочем, я не обратил на него особенного внимания. Я сел спиной к дверям, у стола, поглаживая лоб рукою, чтобы освежиться. Мысли мои путались.

Кто-то легко тронул меня за плечо, я поднял голову. Это был новый жандарм, оставленный в моей комнате.

Вот что, сколько могу припомнить, он сказал мне:

– Решенный, доброе у вас сердце?

– Нет, – отвечал я.

Мой резкий ответ кажется его смутил; однако же он продолжал нерешительно:

– Нельзя же быть злым ради удовольствия.

– Почему бы и нет? – возразил я. – Если вы только это хотели сказать мне, то можете меня оставить. Вы к чему меня об этом спросили?

– Виноват, – отвечал он. – Всего два слова. Вот в чем дело: хотите ли осчастливить бедного человека? Вам это равно ничего не будем стоить… Неужели вы не решитесь?

Я пожал плечами.

– Да что вы, из сумашедшего дома что ли? Странную вы выбрали урну, чтобы вынуть счастливый жребий. Как и кого я могу осчастливить?

Он понизил голос и с таинственным видом, плохо ладившим с его идиотской физиономией, сказал:

– Да, решенный, да, счастие! благополучие! И все это вы можете сделать. Я, изволите видеть, бедный жандарм. Служба тяжелая, жалованьице легонькое, у меня собственная, лошадь и это мое разоренье. Я и вздумал взять билеты в лотерею… надо же чем-нибудь промышлять! До сих пор, сколько ни брал билетов – все пустышки. Ищу, ищу таких, чтобы наверняка выиграть, и все верчусь вокруг да около. Беру, например, нумер 76, а 77 выигрывает. Переменяю, – и все мало толку… Позвольте, я сейчас доскажу: – кажется, что, извините… сегодня вас решат. Казненные, говорят, знают наверное выигрышные нумера. Не будете ли столь добры, обещайте мне пожаловать ко мне завтра вечером… вам это ничего не значит, и скажите три верные нумера. Будьте спокойны, я покойников не боюсь. А вот мой и адрес. Попенкурские казармы, лестница A, № 26, в глубине коридора. Ведь вы узнаете меня, не правда ли? Если угодно, пожалуйте, даже сегодня вечером.

Я бы не ответил этому олуху, если бы внезапная безумная надежда не промелькнула у меня в голове. В моем отчаянном положении человек воображает, что может волоском перерубить цепь.

– Слушай, – сказал я, притворяясь, насколько это возможно готовящемуся к смерти, – действительно, я могу сделать тебя богаче короля, дать тебе миллионы, но только с условием.

Он вытаращил глаза.

– С каким? Все, что вам угодно.

– Вместо трех верных нумеров, я тебе скажу четыре. Поменяйся со мною одеждой.

– Только-то! – вскричал он, отстегивая крючки у мундира.

Я встал со стула. Я следил за его движениями с замирающим сердцем, я уже мечтал, как дверь отворится переде мною, одетым в жандармский мундир, как я выйду на улицу, на площадь и оставлю за собой палату правосудия.

Но жандарм сказал решительно:

– Да не затем ли вы хотите вырядиться, чтоб бежать?

Я понял, что все пропало. Однако же я отважился на последнюю, бесполезную попытку.

– Да, бежать! – сказал я, – но ты будешь…

Он меня прервал.

– Нет, нет? Видишь, какие вы ловкие! А как же мои нумера? Чтобы я узнал их, вам надобно умереть!

XXXIII.

Я закрыл глаза и еще зажал их руками, стараясь не забыть о настоящем, припоминая минувшее. Когда я мечтаю, в воображении моем являются воспоминания детства и юности, тихие, спокойные, улыбающиеся – как цветущие острова на мрачном море мыслей, бушующих в моей голове.

Вижу себя ребенком, свежим, румяным. С криком бегаю я с братьями по большой аллее запущенного сада, в котором протекли первые годы детства, сада, принадлежавшего прежде женскому монастырю. Через забор виден мрачный свинцовый купол Виль де-Грас.

Через четыре года, я опять в саду, все еще ребенок, но уже мечтатель и страстный. В уединенном саду кроме молоденькая девушка.

Черноглазая испаночка, с длинными черными волосами, с золотистой загорелой кожей, яркими красными устами, румяными щечками; четырнадцатилетняя андалузянка, Пепа.

Наши матери пустили нас побегать вместе – а мы гуляем.

Нам велели играть, а мы разговариваем: оба одного возраста, но не одного пола.

Однако же год назад мы бегали, боролись. Я отнимал у Пепиты яблоки; бил ее за птичье гнездо, и говорил: ништо тебе! И мы оба шли жаловаться друг на дружку, и матери наши вслух нас бранили, а втихомолку ласкали.

Теперь она идет со мною под руку, и я доволен судьбой и вместе смущен. Мы идем тихо, разговариваем шепотом. Она уронила платок, я поднял, и наши руки задрожали, когда встретились. Она говорит мне о птичках, о ясной звездочке, которая брильянтом играет на багряном западе, сквозь ветви деревьев или о своих пансионских подругах, платьях, лентах. Мы говорим о вещах невинных, а между тем краснеем. В девочке пробуждается девушка.

В тот вечер, это было летом, мы стояли в глубине сада, под каштанами. После долгого молчания, она вдруг выдернула свою ручку из-под моей руки и сказала: «Побегаем!»

Я как теперь ее вижу: вся в черном, в трауре по своей бабушке. Ей пришла в голову ребяческая мысль. Пепита опять стала Пепой: «Побегаем!»

И побежала, изгибая свой стан, тонкий, как перехват на туловище пчелки, быстро перебирая ножками, которые замелькали из-под платья. Я погнался за ней… Ветер по временам закидывал ее пелеринку, и я видел смуглую, свежую спину.

Я был вне себя; я догнал ее у старого колодца; по праву победителя схватил ее за талью и посадил на дерновую скамью; она не сопротивлялась. Она тяжело дышала и смеялась. Я, молча, посматривал на ее черные глаза, светившиеся из-под длинных ресниц.

– Садитесь, – сказала она, – еще светло, мы можем почитать. Книга с вами?

Со мной был второй «Путешествия Спаланцани». Я открыл наудачу, придвинулся к ней, она прислонилась плечом к моему плечу, и мы оба тихо стали читать одну и ту же страницу. Каждый раз она дожидалась меня, чтобы перекинуть листок. Мой ум не поспевал за ней. «Кончили?» – спрашивала она, когда я только что начинал.

Однако наши головы касались одна другой, волосы смешивались; мал-помалу дыханья наши сблизились, а там – и уста!

Когда мы вздумали опять приняться за чтение, небо уже было усыпано звездами.

– Ах, мамаша! – сказала она, когда мы пришли домой, – если б ты только знала, как мы бегали!

Я молчал.

– Что ты молчишь, такой скучный? – спросила маменька.

А у меня целый рай в сердце.

Этот вечер я не забуду во всю мою жизнь!

Во всю мою жизнь?!

XXXIV.

Пробил какой-то час, а я и не знаю, какой именно: худо слышу бой часов. У меня гуденье и вой в ушах; мои последние мысли гудят.

В эти великие минуты, перебирая мои воспоминания, я с ужасом припоминаю и мое преступление; я желал бы, чтоб раскаянье мое было сильнее. До произнесения надо мною приговора, угрызения совести были яростнее; с тех пор я в состоянии большую часть своих мыслей посвящать самому себе. Однакоже желал бы слезами раскаянья оплакить мое преступленье.

Минуту тому назад я припоминал мое минувшее, а теперь останавливаюсь на ударе топора, который скоро перерубит жизнь мою, и содрогаюсь! Милое мое детство! Прекрасная моя юность! Парчевая ткань, оканчивающаяся кровавыми лохмотьями. Между минувшим и настоящим – кровавая река: кровь ближнего и моя собственная!

Если кто-нибудь прочтет когда мою историю – тот не поверит, чтобы между столькими годами невинности и счастья мог замещаться этот последний проклятый год, начатый преступленьем и оконченный казнью!

И, между тем, жестокие законы, жестокие люди, я не был злым!..

Ах, умереть через несколько часов и думать, что год тому назад, в этот самый день, я был чист и свободен, гулял, наслаждался ясной осенней погодой, бродил под деревьями по опадающим, желтым листьям.

XXXV.

Может быть, в самую эту минуту, в этом самом квартале, окружающем палату и Гревскую площадь – ходят люди, разговаривают, смеются, читают, думают о своих делах, купцы торгуют; молодые девушки готовят свои платья, чтобы вечером ехать на бал, матери играют с детьми!

XXXVI.

Помнится, раз, бывши ребенком, я пошел посмотреть колокольню собора парижской Богоматери.

У меня уже закружилась голова, покуда я поднимался по темной, улиткообразной лестнице; покуда я прошел по шаткой галерейке, соединяющей обе башни, и увидел весь город у себя под ногами. С этим головокружением я пошел в камеру, где висит главный колокол.

Дрожа всем телом, я шел по скрипучим доскам, смотря издали на этот колокол, столь славный в детских росказнях и преданиях народных, и не замечал, что покатые щитки из аспидного камня, прикрывающие колокольню, вровень с моими ногами. Сквозь них я видел, с высоты птичьего полета, соборную площадь и прохожих, ползавших будто муравьи, по этой обширной площади.

Вдруг громадный этот колокол зазвонил, широкими волнами всколыхался воздух, зашаталась вся башня. Этот звук едва не сбил меня с ног: я пошатнулся и едва не соскользнул с каменного откоса. От ужаса я прилег на помост, крепко обняв доски, бездыханный, онемелый, с страшным гудением в ушах, с пропастью перед глазами, на дне которой спокойно расхаживали люди, которым я в ту минуту не завидовал.

И вот – теперь мне кажется, что я опять стою на той самой колокольне. Я оглушен и ослеплен. В пустом моем чреве, в мозговых чашках, гудит стон колокола, а вокруг меня тихая, мирная жизненная площадь, которую я покидаю, по которой спокойно ходят люди и которую я вижу, как с окраины пропасть!

XXXVII.

Градская ратуша – мрачное здание.

Кровля прямая и острая, колокольня причудливой формы, большой белый циферблат, окна, разделенные колонками, тысячи окон, лестницы с выемчатыми ступенями от частых прохожих, арки по бокам… И стоит это здание на мрачной Гревской площади, ветхое, угрюмое, черное, черное даже при солнце.

Во дни казни здание это изо всех своих дверей извергает жандармов, и глядит на казненного своими бесчисленными окнами.

По вечерам ее циферблат, освещенный изнутри, белеет на черном фасаде.

XXXVIII.

Второго четверть.

Вот что я теперь чувствую:

Невыносимая головная боль, холод в пояснице, лоб раскаленный. Вставая или наклоняясь, я чувствую, что у меня в мозгу как будто переливается какая-то жидкость, и мозг, плавая в ней, бьется о стенки черепа.

Изредка по телу пробегает судорожный озноб, перо выпадает из рук, как от электрического потрясения.

Глава чешутся и слезятся, будто в дыму.

В локтях – боль!

Еще два часа и сорок пять минут – и я выздоровлю!

XXXIX.

Они говорят, что это ничего, что мучений никаких нет, что это легко и скоро, что смерть тут чрезвычайно упрощена.

А они ни во во что не ставят эту шестинедельную истому с каждодневным предсмертным хрипением? А мучения этого последнего дня, который так быстро и вместе с тем так медленно проходит? Какова эта лестница пыток, ведущих к эшафоту?

Разве это не страданья?

Разве это не те самые судороги, которые делаются с человеком, из которого по капле выпускают кровь? Так и разум иссякает – мысль за мыслию, будто капля за каплей!

И уверены ли они, что эта смерть не мучительна? Кто это им сказал? Я что-то не слыхал, чтобы когда-нибудь отрубленная голова, выглянув из корзинки, закричала народу: мне не больно!

Или убитые этим способом являлись к ним и говорили: «Превосходная выдумка. Сделайте милость, продолжайте. Прекрасная механика!»

Ничего подобного не было. Минута, секунда – и всему конец!

А ставили ли они когда-нибудь себя, только мысленно – на место решаемого, в ту минуту, когда острое лезвие топора падает ему на шею, перекусывает мясо, пересекает нервы, раздробляет позвонки… Нет! Полсекунды, боли не слышно…

Ужас!

XL.

. . .

XLI.

Нечего делать! буду храбр со смертью, возьму эту мысль в обе руки и взгляну ей прямо в лицо. Спрошу у нее, что она такое, чего от меня хочет, рассмотрим ее со всех сторон, разгадаем загадку, заглянем в могилу.

Мне кажется, как только я закрою глаза, предо мною явится яркий свет и пропасть лучей, над которой дух мой понесется бесконечно. Мне кажется, что все небо будет проникнуто светом, а звезды будут, на нем как черные точки. Для глаз живых людей это золотые блестки на черном бархате, а тут – черные точки на золотой парче.

Или, меня, отчаянного, поглотит страшная бездна тьмы, и я погружусь в нее, и буду бесконечно падать, мимо других теней.

Или, пробудясь, после рокового удара, я очнусь на влажной площадке, ползая в темноте и катаясь, как отрубленная голова. Меня будет подгонять сильный ветер, и я буду сталкиваться с другими головами, местами я встречу болота и ручьи неведомой, тепловатой жидкости; и всюду мрак и тьма. Когда при повороте моей катящейся головы, глаза оборотится кверху, они увидят мглистое небо, покрытое тяжелыми слоями туч, а в глубине клубы дыму, чернее самой тьмы. Кроме того, во мраке увидят мои глаза красные огненные искорки, которые, приближаясь, превратятся в огненных птиц – и так будет всю вечность!

Может быть также, в известные числа, в зимние ночи мертвецы Гревской площади собираются на место казни. Соберутся бледными окровавленными толпами – и я с ними! Ночь безлунная, и мы будем говорить шепотом. Перед нами будет выситься ратуша с ее почернелым фасадом, косой кровлей и часами, бывшими для всех нас безжалостными. На площади поставят адскую гильотину, и демон будет на ней рубить голову палачу: это будет в четыре часа утра. Мы, в свою очередь, будем толпой зрителей.

Легко может статься, что оно и так. Но если мертвецы возвращаются на землю, то в каком же образе? Что заимствуют они от своего изувеченного тела? Что выбирают? И то же будет призраком: голова или туловище?

Увы! что сделает смерть с душой? Какой оболочкой она ее оденет? Отнимает что от тела или что-нибудь ей придает? И во что заключает душу? Дает ли она когда-нибудь телесные глаза, чтобы видеть землю и плакать?

Ах, да дайте же мне пастора, который бы знал это! Дайте мне пастора с распятием, чтоб я приложился!

Опять тот же!

XLII.

Я попросил его дать мне уснуть и бросился на постель.

Действительно, кровь прилила мне к голове и усыпила меня. И от был мой последний сон.

И видел…

Снилось мне, будто на дворе ночь. Я, дома, в кабинете с двумя или тремя приятелями, не знаю только, с кем именно.

Жена вместе с моей дочерью спит в спальне, что рядом с кабинетом!

Мы разговариваем шепотом, и разговариваем про что-то страшное.

Вдруг мне послышался стук в других комнатах: стук слабый, неясный.

Приятели тоже его слышали. Мы стали прислушиваться: точно отпирают замок или пилят пробой.

Мы оцепенели, испугались и подумали, что воры забрались ко мне в эту глухую ночь.

Решились пойти посмотреть. Я встал и взял свечку, приятели пошли за мной.

Мы прошли через спальню: жена спит с моей дочерью.

Вошли в гостиную. Ничего. Портреты спокойно висят в их золотых рамках на красных обоях. Мне показалось только, что дверь в столовую не на своем обыкновенном месте.

Мы вошли в столовую и обошли всю комнату. Я шел впереди. Дверь на лестницу была заперта, окна тоже. Дойдя до печки, я заметил, что шкаф с бельем отворен настежь, и дверь от шкафа прикрывает угол, будто умышленно.

Это меня удивило. Мы подумали, не спрятан ли кто за этой дверью.

Я попробовал ее захлопнуть – она не подается. Я рванул сильнее, она уступила, и мы увидели за нею старушку с опущенными руками, закрытыми глазами, стоящую недвижно, как будто приклеенную к стене.

В ней было что-то отвратительное, и при одной мысли о ней мороз подирает по коже.

Я спросил у старухи:

– Что до тут делаете?

Она молчит.

Я опять спросил:

– Кто вы?

Опять молчит, не шевелится и глаз не открывает.

Приятели сказали мне: «Это, вероятно, сообщница мошенников, которые сюда забрались; они, заслышав нас убежали, а она не успела убежать – и спряталась».

Я опять ее спросил; она по прежнему безмолвна, недвижна.

Один из нас толкнул ее – она упала.

Упала со всего размаха, как кусок дерева, как мертвое тело.

Мы потолкали ее ногами; потом двое из нас ее подняли и опять прислонили к стене. Она не подавала ни малейшего признака жизни. Мы кричали ей на ухо, она не шелохнется, как глухая.

Мы потеряли терпение, и к нашему ужасу примешалась ярость. Один из нас сказал: «Поднесите-ко ей свечу к подбородку!» Тогда она вполовину открыла один глаз, тусклый, ужасный; глаз – без взгляда.

Я отодвинул пламя и сказал:

– А, наконец-то? Теперь будешь ли ты отвечать, старая колдунья. Кто ты?

Глаз опять закрылся.

– Это уже слишком! – сказали мои сопутники. Пали ее еще! Мы заставим ее говорить.

Я опять поднес свечку к подбородку старухи.

Тогда она медленно открыла глаза, посмотрела на нас, потом быстро наклонилась и задула свечу ледяным дуновеньем. В ту же минуту я в темноте почувствовал, что три острые зуба впились в мою руку.

Я проснулся, дрожа всем телом, облитый холодным потом.

Добрый пастор сидел в ногах у постели и читал молитвы.

– Долго я спал? – спросил я его.

– Сын мой, – отвечал он, – вы спали час. К вам вашу дочь привели, она ждет вас в соседней комнате. Я не хотел будить вас.

– О! – воскликнул я, – дочь моя! Приведите же ко мне мою малютку!

XLIII.

Свежая, розовенькая, с большими глазами, красавица-девочка!

Надетое на ней платьице к ней очень пристало.

Я взял ее на руки, посадил к себе на колени цаловал ее кудрявую голову.

Отчего же она не пришла с матерью?

– Мать больна и бабушка тоже.

– Хорошо.

Она с удивлением смотрит на меня. Она давала себя цаловать, ласкать, осыпать поцалуями, изредка тревожно поглядывая на свою няню, плакавшую в углу.

Наконец я мог говорить.

– Мария, – сказал я, – милая моя крошка!

И крепко прижал ее к моей груди, разрывавшейся от рыданий. Она слабо вскрикнула.

– Ай, мосье, вы укололи меня!

Мосье! Год она не видала меня, бедняжка! Она забыла мое лицо, мой голос, взгляд… да и могла ли она узнать меня с этой бородой, в этой одежде, с этим бледным лицом? Как! я уже изгладился из той памяти, в которой единственно желал бы жить! Итак – я уже более не отец? За живо осужден я не слышать слова, милого слова детского языка, слова, до того сладкого, что оно не доступно, устам взрослого: папа!

Однакоже в замену сорока лет жизни, которую от меня отнимают, я бы желал один только раз, только один раз, услышать это слово из уст моей дочери.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю