Текст книги "Последний день приговоренного к смерти"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
– Мария, послушай, – сказал я, взяв, ее обе ручонки в мою руку, – разве ты меня не знаешь?
Она посмотрела на меня своими прелестными глазками и отвечала:
– Нет, не знаю!
– Всмотрись хорошенько. Как же ты не знаешь, кто я?
– Знаю, вы – мосье.
Вот она где, адская мука! Пламенно любить в целом мире одно только существо, видеть его перед собою – и оно одно видит тебя, говорит, отвечает и не знает, кто ты! Желать утехи от этого существа, когда оно только во всем мире и не знает, что оно тебе нужно, потому что ты умрешь.
– Мария, – сказал я, – есть у тебя папа?
– Есть, – отвечала девочка.
– Где же он?
Она вытаращила глазенки:
– Разве вы не знаете? Ведь он умер!
И она вскрикнула: я едва не выронил ее из рук.
– Умер? – повторил я. – Да знаешь ли ты, что значит: умер?
– Знаю. Значит, он в земле и на небе.
И продолжала сама:
– Каждое утро и каждый вечер я за него Богу молюсь у мамаши на руках.
Я поцаловал ее в лобик.
– Скажи мне твою молитву.
– Нельзя, мосье. Молитву днем говорить нельзя. Приходите сегодня вечером к нам, тогда услышите.
– Довольно! Довольно! – я прервал ее: – Мария, я твой папа.
– А-а! – отвечала она.
Я прибавил:
– Хочешь, чтобы я был твоим папой?
Дитя отвернулось:
– Нет, мой папаша лучше.
Я осыпал ее слезами и поцалуями; она выбивалась из моих объятий и кричала:
– Вы меня колете вашей бородой.
Тогда я опять усадил ее к себе на колени и, всматриваясь в нее, сказал:
– Мария, умеешь ты читать?
– Да, – отвечала она, – умею. Мамаша меня учит.
– Почитай-ка, почитай, – сказал я ей, показывая на клочок печатной бумаги, который она держала в ручонках.
Она подняла свою милую головку и сказала:
– Я читаю только басни.
– Попробуй это почитать; все равно…
Она развернула бумагу и, ведя розовым пальчиком по буквам, начала: «А, Р, ар, P, Е, С, рес…»
Я вырвал бумагу из ее рук. Она читала объявление о моей казни!! Няня купила ей эту бумажку за грош…
Мне она дороже стоит!
Не могу выразить – что я чувствовал. Мое горе ее испугало, она заплакала и вдруг сказала: «Отдайте мне эту бумажку! Я буду играть…»
– Возьмите ее! уведите! – сказал я няне, передавая ей мою дочь.
И упал на стул мрачный, одинокий, осиротелый. Теперь они могут прийти; меня ничто не привязывает к жизни, последняя нить порвана. Теперь я годен на то, что со мной хотят сделать.
XLIV.
И пастор, и тюремщик – добрые люди. Они, кажется, прослезились, когда унесли дочь мою.
Кончено! Теперь соберусь с силами и стану пристально думать о палаче, о позорной тележке, о жандармах, о толпе на мосту, о толпе на набережной, в окошках, и о всем, которые для меня придут на Гревскую площадь, которую можно бы вымостить головами, которые на ней в разное время отрубили.
На приучение себя к этим мыслям мне еще остается час.
XLV.
Все эти толпы – захохочут, захлопают в ладоши, а между тем, в этой толпе людей, свободных, незнакомых тюремщику и так радостно бегущих поглазеть на экзекуцию, из нескольких тысяч этих голов, вероятно отыщется не одна, которая рано или поздно попадет вслед за моей головой в красную корзинку.
Теперь иной идет для меня, а тогда явится сам для себя.
Для этих, заранее обреченных плахе, на площади есть, должно быть, такая роковая точка, притягательный центр, ловушка. Люди кружатся около, и наконец попадаются.
XLVI.
Моя малютка. Ее увели играть; она глядит теперь из каретного окошка и уже не думает об этом мосье.
Может быть, я еще успею написать несколько строк для нее, чтобы она прочла когда-нибудь, и хоть через пятнадцать лет оплакала нынешний день.
XLVII.
МОЯ ИСТОРIЯ.
Примечание издателя. До сих пор не могли отыскать следующих сюда листков. Судя по последующим, приговоренный не успел написать своей истории. Эта мысль слишком поздно пришла ему в голову.
XLVIII.
Комната в градской ратуше.
В градской ратуше!!.. И так, я в нее попал. Проклятый поезд – свершен. Площадь тут, под окошками, народ ждет меня, воет, хохочет.
Как я ни приободрялся, как ни крепился – я сробел! Сробел – когда увидел две огромные красные руки, держащие черный трехугольный топор. Я попросил, чтобы мне позволили сделать последнее показание. Меня привели сюда и послали за королевским прокурором. Я его жду… хоть это продолжит мою жизнь!
Вот:
Пробило три часа, и мне пришли сказать, что пора. Я дрожал, как будто в течении шести часов, шести недель, шести месяцев думал о чем-нибудь другом. Это поразило меня как что-то неожиданное.
Меня провели по коридорам, свели с лестниц. Втолкнули меня в подвальный коридор, в залу на сводах, слабо освещенную туманным днем. Посредине стоял стул. Мне велели сесть; я сел.
У дверей и у стен стояли какие-то люди, кроме пастора и жандармов, и было еще три человека.
Первый, повыше всех ростом и постарше, был толст и с красным лицом. На нем был долгополый сюртук и смятая трехугольная шляпа. Это был – он!!
Палач, слуга гильотины; остальные два были его слуги.
Только что я сел, они сзади подошли ко мне, подкрались, как кошки; потом вдруг я почувствовал в волосах холодную сталь, и ножницы заскрипели над самым ухом.
Подстригаемые волосы прядями сыпались мне на плечи, а человек в трехуголке слегка отряхал их своей толстой рукой.
Стоявшие вокруг перешептывались.
А на улице было шумно, точно вой стоял в воздухе. Сначала я думал, что это плеск реки, но по хохоту узнал, что это народ.
Молодой человек, стоявший у подоконника и что-то писавший карандашом в записной книжке, спросил у сторожа, как называется то, что со мной делают.
– Это туалет! – отвечал тот.
Я понял, что этот господин готовит статью в завтрашние газеты.
Вдруг один из прислужников палача снял с меня куртку, а другой взял меня за опущенные руки, притянул их за спину, и я почувствовал, что около кистей обвились веревки. В то же время другой отвязал мой галстух. Моя батистовая рубашка, единственный лоскут минувшего достатка, кажется, на минуту возбудила его жалость – потом он отрезал у нее ворот.
При этой ужасной предосторожности, при прикосновении стали к моей шее, локти мои вздрогнули, и я глухо простонал; палач вздрогнул.
– Извините, сударь, – сказал он, – не оцарапал ли я вас?
Какие кроткие люди эти палачи!
Народ на улице гудел сильнее.
Толстый мужчина с красным угреватым лицом предложил мне понюхать платок, смоченный уксусом.
– Благодарю вас, – отвечал я столь возможно твердым голосом, – это бесполезно; я чувствую себя хорошо.
Тогда один из них нагнулся и связал мне ноги тонкой крепкой бечевкой на столько, что я мог делать маленькие шаги. Эту бечевку соединили с веревкой, связывавшей руки.
Потом толстяк накинул мне куртку на плечи и завязал рукава под подбородком. Что надобно было сделать в подвале, все было сделано.
Тогда подошел пастор с распятием.
– Идемте, сын мой! – сказал он.
Прислужники взяли меня под мышки; я встал и пошел; но шаги мои были шатки и ноги гнулись, как будто имели по два коленных сгиба.
В эту минуту дверь на улицу распахнулась настежь. Яростные вопли, холодный воздух и белый полусвет хлынули в подвал. Снизу я вдруг увидел сквозь дождь, тысячи народу на ступенях подъезда палаты; направо взвод жандармов; и увидел только ноги и груди их лошадей; напротив отряд солдат в походной форме; влево – задок телеги с прислоненной к нему лестницей. Картина гнусная, для которой тюремная дверь была достойной рамкой.
Для этой страшной минуты я сберег всю свою бодрость. Я сделал три шага и вышел на порог крыльца, идущего из подвала.
– Ведут! ведут! – раздалось в толпе. – Идет, наконец! – И ближайшие захлопали в ладоши. Какое радостное приветствие!
Тележка, обыкновенная, запряженная чахоточной лошаденкой. Кучер в синей блузе с красными разводами, какую носят огородники в окрестностях Бисетра.
Толстяк в трехуголке взошел на телегу первый.
– Здравствуйте, мосье Сансон! – кричали дети у решетки. За ним последовал прислужник. «Браво, Марди!» – опять крикнули дети. Палач и его помощник сели на переднюю скамью.
Очередь дошла до меня: я взошел довольно твердо.
– Он идет молодцом! – сказала какая-то женщина около жандармов. Пастор сел подле меня. Меня посадили на заднюю скамейку, спиною к лошади. Эта последняя внимательность заставила меня вздрогнуть.
Это делается ради человеколюбия.
Я обвел глазами вокруг себя: жандармы спереди, жандармы сзади; а там толпа, толпа, толпа, море голов на площади.
У ворот, за решеткой меня ожидал еще взвод жандармов.
Офицер дал знак. Тележка и все шествие тронулись с места, будто подталкиваемые завываниями передней толпы.
Выехали из-за решетки. В ту минуту, когда тележка свернула на Меняльный мост (Pont-au-Change), вся площадь огласилась говором, от мостовой до кровель домов, и мосты и набережная откликнулись так, что земля задрожала.
Здесь взвод жандармов, поджидавший нас, присоединился к шествию.
– Шапки долой! шапки долой! – воскликнули вдруг тысячи голосов… Какой почет!
Мы ехали шагом.
Цветочная набережная благоухала цветами, сегодня торговый день. Ради меня торговки бросили продажу.
Напротив четыреугольной башни, принадлежащей к палате, балконы кабаков были битком набиты зрителями, которые были в восторге от своих мест, женщины в особенности. Хозяевам сегодня богатая пожива.
Многие наняли столы, стулья, подмостки, тележки. И на всем этом громоздятся, карабкаются зрители. Торговцы человеческой кровью кричат во все горло: «Не угодно ли кому места?»
Ярость к этому народу закипело во мне. Я хотел закричать: не угодно ли кому мое?
А между тем тележка подвигалась. С каждым шагом толпа, шедшая сзади, прибывала.
Несмотря на туман и тонкую изморось, застилавшую воздух будто сетка из паутины, ничто из происходящего вокруг меня не ускользнуло от моего внимания. Мельчайшая из этих подробностей только усиливала мою пытку. Не доставало слов для выражения ощущений.
На средине Меняльного моста внезапный ужас овладел мной. Я испугался, что лишусь чувств: последняя дань самолюбию! Тогда я решился для всего быть глухим и слепым, кроме пастора, которого слова, заглушаемые воплями народа, едва мог слышать.
Я приложился к распятию.
– Сжалься надо мною, Господи милостивый! – сказал я, и старался погрузиться в эту мысль.
Но каждый толчок тележки потрясал меня. Вдруг я почувствовал пронзительный холод. Дождь насквозь пробил мою одежду, пробил и голову сквозь остриженные волосы.
– Сын мой, вы дрожите от холоду! – сказал пастор.
– Да, – отвечал я. Увы! я дрожал не от одного холоду.
На повороте с моста женщины пожалели, что я так молод.
Мы поехали по роковой набережной. Я перестал видеть и слышать. В смутный хаос слились все эти голоса, головы в окнах, в дверях, на заборах, на фонарных столбах; все эти жестокие и алчные зрители; эта дорога, вымощенная человеческими лицами. Я опьянел, одурел. Как невыносимо тяжел груз всех этих взглядов, давящий меня!
Я качался на скамье и не видал уже и пастора.
Я уже не отличал криков радости от воплей сожаления, смеха от слез… Все эти звуки гудели у меня ушах, как в огромном медном котле.
Глазами я машинально читал лавочные вывески.
Раз мною овладело страшное любопытство – оглянуться вперед дорога, в ту сторону, в которую мы ехали. Это была последняя смелая выходка рассудка; но тело ему не повиновалось, затылок мой был недвижен и уже мертв.
Увидел я только влево, по ту сторону реки, башню собора Парижской Богоматери, загораживавшую дорогу. Там тоже было много народу, и оттуда отлично было видно.
А тележка подвигалась вперед, и по бокам тянулись лавки, и сменялись вывески, расписанные, разрисованные, раззолоченные; а народ хохотал, топая ногами по грязи, и я предался этому зрелищу – как сновидению.
Вдруг линия лавок пресеклась на углу площади; гул от голосов сделался громче, шире, резче – тележка быстро остановилась и я едва не упал лицом на пол. Меня поддержал пастор. «Смелее!» – шепнул он. Тогда к тележке подставили лестницу; подали мне руку; я сошел, сделал шаг – но другого ступить не мог. Между двух фонарей набережной я увидеть ужасную…
И это был не сон?
Шатаясь, я остановился.
– Я хочу сделать последнее показание! – сказал я слабым голосом.
Меня привели сюда.
Я попросил, чтобы мне позволили написать последние распоряжения. Мне развязали руки, но веревка здесь, наготове, а все прочее – внизу.
XLIX.
Судья, комиссар и какой-то чиновник пришли сюда. Я умолял их о помиловании, ломая руки, ползая на коленях. Чиновник шутливо спросил, это ли одно только и желал я сказать.
– Пощадите! пощадите! – повторял я. – Или дайте мне только пять минут… Почему знать, может быть придет помилование… В мои года страшно умирать смертью позорной. Бывали же случаи, что помилование приходило в последнюю минуту. Кого же и помиловать, если не меня!
Проклятый палач! Подошел к судье и сказал, что казнь следует свершить в назначенный час, что час этот приближается; что он, палач, может за это ответить; к тому же дождь идет и она может заржаветь.
– О, умилосердитесь! Позвольте только минуту подождать помилования… Или я буду защищаться, кусаться.
Судья и палач ушли. Я один. Один, с двумя жандармами.
А народ под окнами рычит, как гиена!
Почему знать, может быть я еще не достанусь ему на потеху… если меня помилуют… Быть не может, чтобы меня не помиловали!..
А! проклятые!! Кажется, всходят на лестницу…
ЧЕТЫРЕ ЧАСА.
1829








