Текст книги "Федотов. Повесть о художнике"
Автор книги: Виктор Шкловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
ХУДОЖНИК УМИРАЕТ
Высока, тяжела миссия всякого новатора. К ней можно приготовиться только глубоким и долгим учением, ждать в ней успеха – только при точном знании законов природы. Неуспех, страдание, гонение были доселе уделом всякого новатора, не льстившего невежеству, но который, руководясь истиной, стремился усвоить ее человечеству.
М. В. Петрашевский
Верный Коршунов сопровождал Федотова в новое помещение.
Федотов получил маленькую отдельную комнату с дверью без ручки. Ему стало лучше, он начал рисовать, не сбивая рисунка.
Кололо в боку – простуда.
Трудно дышать.
Он говорил Коршунову:
– Картины-то я писать умею, только в «Разборчивой невесте» может треснуть краска. Состарится картина, а надо быть всем крепкими, не стареть.
– Вы успокойтесь, Павел Андреевич, завтра утром будете писать.
– Коршунов, ты помнишь курган на Голодае?
– Как же, помню!
– Там пять человек лежат, декабристами их прозвали.
– Слышал, Павел Андреевич, слышал, в полку их не забыли… Только вы успокойтесь…
– За городом лежат, скот там закапывают… А Лермонтова на Кавказе убили… Пушкина убили на Черной речке. За городом, как бешеную собаку… Сколько от нас до города, Коршунов?
– Одиннадцать верст… Только вы не плачьте, вам вредно.
– Пошли утром звать Сашу и Льва, скажи им, что умирает Павел Андреевич Федотов и хочет говорить о картинах.
– Да вы не плачьте…
– Я не плачу, я буду спать.
Утром служивый был послан. Павел Андреевич сел в оборванное, стертое кресло.
Он ждал; рисовал новый набросок «Вдовушки». Поставил рисунок к раме окна.
Осенняя клочковатая трава белела. Краснели рябины, темнели ели за бараками.
День четырнадцатого ноября 1852 года проходил. Федотов ждал, тихо разговаривал с Коршуновым. Лег на постель – дышать трудно. Когда будет утро? Когда запоют петухи?
– Картин много не написано: мостовщики ужинают на мостовой, рядом с ними груды камней, они от ветра заслонились, сделав шалаш из тулупов…
– Я, Павел Андреевич, свечку зажгу.
– Сон не приходит. Коршунов, как нарисовать музыку?
– Не знаю, Павел Андреевич… Трубы какие-нибудь, и солдаты идут…
– Века, как секундный ход стенных часов, человечество строит мостовую, создает едва заметный фундамент культуры, и вдруг вопль миллиона людей – война; слабая женщина у комода плачет, и все это как кузнечик в траве… А утро запоздало, мы умираем и живем тихо, как трава…
– Я вас, Павел Андреевич, шинелькой покрою, а свечку мы рисуночком заслоним. Спите, Павел Андреевич!
– Как хорошо отражаются в стеклах две разные свечи и за стеклом небо… Какая спокойная и печальная даль… Все можно передать в живописи. Рим, гордый, беззаконный, хвалящийся казнями, колоннами, подушной податью. Исаакиевским собором и полосатыми шлагбаумами, рушится в музыке «Руслан и Людмила», и вместо него картина про простого человека, про естественную жизнь…
– У вас, Павел Андреевич, ноги совсем застыли.
– Я боюсь и робею. Мне холодно. Жизнь человека – она должна быть кем-нибудь полностью изображена. А я боюсь сейчас даже воробья: он мне может нос оцарапать, и я остерегаюсь.
Свеча дважды отражалась в немытых стеклах. Павел Андреевич смотрел на свет и гладил старую офицерскую шинель на демикотоне. Совсем истерлась ткань.
Павел Андреевич смотрел на свет; огонь свечи жмурился, как глаз. Красные жилки бежали по воздуху, стены комнаты стали мраморными, потолок согнулся, сжался. Комната превратилась в макет зала Патриотического института.
Маленький, нарисованный карандашом Николай Павлович в прическе с залысинами, улыбаясь, приблизился к художнику таким, каким его надо было сделать.
– Не надо, не нарисую! Не сделаю! – сказал Федотов и зачеркнул карандашом маленькую фигурку.
В рисунок у свечи вплыли краски. С рисунка сошла женщина в сером платье, отделанном черными муаровыми лентами.
Она села на постель, нагнула маленькую голову с длинной шеей, опустила прямые веки тяжелых глаз и взяла руку Павла в свои очень маленькие, бледно-розовые, сильные руки.
– Все хорошо, Пава, – сказала она, – ты победил!
– Я, – ответил Федотов, – изучил боевую местность, как полководец, среди глубокой тишины стянул силы и выжидал только часа для боя. Судьбе не угодно дать мне этот час, чтобы сделать меня победителем. Я известен только по авангардным делам.
– Я знаю, – сказала женщина, – это тебе писал Дружинин, но он изменит.
– А я побежден?
– Нет, ты победитель, Пава!
– Руслан победил Черномора, – сказал Федотов. – Музыка Глинки осмеяна царем, но переживет его и его потомство.
Женщина положила ему руку на сердце.
– Комната была на север, мы были несчастливы. Ты мне не сказал о любви, утаил ее и даже сейчас не говоришь того, что должен сказать победитель…
У нее широкий лоб, волосы на пробор; из-под кашемирового платья видны маленькие ноги. Она такая, какой он еще ее не нарисовал. Он не хотел называть ее по имени.
– Я зябну, я умираю.
– Нет, Пава, ты победил.
Поздно ночью приехали Жемчужников и Бейдеман. Врач сказал:
– Четырнадцатого числа ноября месяца сюда помещенный для пользования от помешательства ума академик Павел Федотов умер от грудной водяной болезни.
– Что это значит? – спросил Жемчужников.
– Плевритис.
Обмытый, убранный Павел Андреевич Федотов лежал на столе в черном мундире без эполет. Такой мундир носили офицеры в отставке в торжественных случаях. Офицерская изношенная шинель лежала на кровати.
Капитан Федотов умер; картины, проданные и раздаренные, растерянные рисунки, собранные по частным коллекциям, взаперти дожидались своего срока.
В больнице остались носильные вещи, в академии – деньги. Три раза появилось объявление в «Санкт-Петербургских ведомостях»: «Императорской Академии художеств академик, отставной лейб-гвардии Финляндского полка капитан Павел Андреевич Федотов 14 числа ноября прошлого, 1852 года волею божьей умер, и как после Федотова остались некоторые вещи и деньги из производившегося ему от казны содержания, то Академия на основании 1023 ст. X тома свод. зак., объявляя о сем, вызывает наследников г. Федотова, с тем чтобы они явились в Академию в назначенный ст. 1023 X тома свод. зак. срок с законными и формально юридически засвидетельствованными доказательствами о праве на наследование после покойного имущества».
После покойного Павла Андреевича Федотова остались отец Андрей Илларионович Федотов – титулярный советник в отставке восьмидесяти трех лет, сестра Любовь Андреевна Вишневская – вдова, при ней дети – сын шести и дочь трех лет и старшая сестра от первого брака отца; все они устроены в городе Ростове очень бедно.
ПОСТРОЙКА ЗАКАНЧИВАЕТСЯ
Больной, измученный нуждой, Иванов не вынес грубого прикосновения царской дворни и – умер…
Чего же церемониться с живописцем, что такое живописец?
Герцен
Последние числа мая 1858 года. Дует ветер.
Петербургский день – не то знойный, не то холодный.
Из собора идет пар; кажется, что огромное здание дышит.
По лестнице собора поднимается человек в мундирном фраке, держа шляпу в руке. Он небольшого роста, плечист, крепконог, но явно не привык к фраку и белому жилету. У человека широкий лоб, усталые глаза, нежные щеки, приятно сложенные губы, седеющие волосы и небольшая густая борода; он тревожен.
Исаакий, несмотря на солнечный день, внутри темен, пятна окон лежат и теряются на мраморном полу, как небольшие куски золотой парчи. Народу немного. На клиросах поет хор. Возглашает что-то священник, отвечает дьякон. Звуки плывут по цветным мраморным стенам и сливаются в гул.
Человек во фраке посмотрел вверх; там пестро, но не ярко выделялось кольцо огромного плафона, похожего на шелковую нарядную юбку или хвост павлина. Зеленые малахитовые колонны с золотыми капителями украшали снежно-белый иконостас; над иконостасом на коленях стояли густо вызолоченные ангелы с начисто срезанными лицами; на лицах мозаикой были изображены плоские лики. Большой хор пел негромко. Человек во фраке слушал не молясь.
Священник в золотой ризе вышел на мраморную, еще не истоптанную ногами солею и стал как сноп на снежном поле. Читали ектенью о плавающих, путешествующих, ждущих великия и богатыя милости.
Александр Иванов вышел через огромные двери на улицу. Прямо перед ним выросло желто-белое Адмиралтейство.
Столица гремела колесами ломовиков, шумела русским говором.
Человек шел, вслушиваясь, улыбаясь; обошел Адмиралтейство, вышел к мосту. Направо, на площади, розовела колонна, увенчанная ангелом. Нева наполнена водой почти до краев; серый деревянный мост крут; Зимний дворец невысоко стоит над каменным бортом набережной. Там, налево за мостом, сереет здание Академии художеств и за ним новый каменный мост.
Недавно еще он, художник Александр Андреевич Иванов, после двадцативосьмилетнего отсутствия приехал сюда на пароходе.
Прошла весна, открылся Исаакиевский собор. Александра Иванова не пустили на открытие: коменданту не понравилась борода.
На белой стене большого зала Зимнего дворца повесили его огромную картину – результат двадцати восьми лет труда. Картина тоже не понравилась.
Белые стены, потолок с позолотой, блестящий паркет странными бликами осветили его картину.
Вот и сейчас висит картина там, за окнами, куда нельзя прийти без разрешения.
Десять с половиной аршин длины, семь с половиной аршин высоты тщательно выписанной живописи. В глубине картины – серо-синяя долина с садами, на зрителя через гору идет человек; на первом плане вдохновенный пророк произносит речь, еще ближе – люди; около Иоанна Предтечи, худого и истощенного, два апостола – Иоанн и Андрей – и несколько сзади – Фома, который уже сомневается. Стоят они все у берега Иордана, в котором многие только что крестились. У некоторых озноб от холодной воды. Раб вслушивается с улыбкой и слезами. Старик опирается на руку молодого, чтобы встать; отец надевает платье, а сын смотрит не на него, а на Иоанна. Сзади группа фарисеев, воин с лошадью.
Человек, идущий через гору, одинок, грустен; смысл картины теперь ясен: новое приходит непонятным, властители и судьи не видят и не принимают его.
«Картина не нравится», – сказал его императорское величество государь Александр Второй, который долго был наследником, выращивая усы и бакенбарды для монетного чекана, а сейчас учится произносить быстрые и категорические слова.
Государь смотрел на картину после блеска Исаакиевского собора, после парадов; сразу про картину пошел слух, что она пестра и по подбору красок напоминает гобелен.
Теперь торгуются – дают за нее десять тысяч рублей. Рама и провоз стоят две тысячи рублей. Писал он ее двадцать восемь лет.
Стоит Александр Андреевич. Приятно стоять: кругом говорят по-русски, академия на том берегу, широкая Нева, за Невой Биржа и две ростральные колонны с фигурами богов у основания.
Красиво!
За хорошо вымытыми стеклами окон Зимнего дворца картина в плену.
Александр Второй, как и Николай Первый, не понимает искусства. Вот сделали скульптурно-живописных кентавров, стесав у ангелов лица. Канцелярское согласование обычаев чужого искусства и непонятных догматов.
У крутых ступеней гранитной лестницы, украшенной яшмовыми вазами, высоконосый зеленый ялик.
– На Петровский остров повезешь?
– Полтинник: ветрено, барин!
Зимний дворец отплыл, слева идут тупоносые барки с дровами и низкие плоты; справа низко над водой прошли тяжелые гранитные стены Петропавловской крепости. Прошли колонны Биржи.
Хорошо! Такой красоты и в Риме нет… Сколько там было веры в картину! Николай Васильевич Гоголь, посмотрев, напечатал про нее, что «подобного еще не показывалось со времени Рафаэля и Леонардо да Винчи».
Прошли сквозь скрип барок Тучкова моста. Вдали, за высоким носом ялика, здания и деревья, на ялике гребец в красной рубашке, а выше – сине-голубое небо.
Опять вспомнил Рим.
Гоголь написал художнику письмо. Иванов приклеил это письмо внутри обложки своей папки с эскизами.
Ялик машет красными своими веслами. Ветер пахнет морем и севером.
Римский ветер горячее и болотнее.
«Двадцать восемь лет писал, варил в день по горсти чечевицы, воду сам себе из фонтана приносил;
рисовал ручьи, камни, ветви, небо, драпировки, а хотел, чтобы были в картине вещи и мысли, но разуверился, нашел новую веру и не успел перестроить до конца самый предмет картины; вернулся к России Гоголя и Федотова, к Гоголю, иначе понятому… Как хотел бы я поговорить сейчас с Николаем Васильевичем!»
В Александрийском театре смотрел «Ревизора». Какой язык красивый и правдивый!.. Те, кто слышит его каждый день, мало ему радуются. Знал ли Гоголь до конца, что он написал? Но вышло то, что он хотел написать, вышло больше даже, а он, Александр Андреевич Иванов, хорошую ли, нужную ли для России написал картину?.. Но нет, не поможет она людям так, как помог им, мучась и негодуя, Гоголь.
Слева вдали прошло Смоленское кладбище.
Долго качало лодку на пологой зыби; потемнела красная рубашка гребца.
Вот берег Петровского острова; между сотен скромных, бедных дач видны две-три барские, да и те не великолепного сорта.
Дом, в котором живет Николай Гаврилович Чернышевский, в двадцати шагах от набережной.
Забор дачи вымыт дождем, через него перекинулись белые и лиловые, плотно цветущие кусты сирени. Дорожка к дому зелена от мха. Ступени стеклянного балкона скрипят.
Николай Гаврилович в темной столовой тщательно устанавливал звездою синие чашки вокруг медного, весело кипящего самовара. В соломенной корзинке желто-оранжевые булки, под стеклянным колпаком сыр с красной коркой; масло и редиска, принесенные с ледника, покрыты сияющими каплями.
В углу стоит, как аналой, высокая конторка, на ней рукопись. На полу, рядом, горка книг.
На стене рядом с конторкой гравюрка на дереве в простой раме: изображен швейцар с физиономией министра, ногой, переброшенной через ногу, преграждавшей дорогу старику с лицом Павла Федотова.
Александр Иванов узнал рисунок Агина – иллюстрацию к «Мертвым душам».
Николаю Гавриловичу лет тридцать. Он среднего роста, рыжеватый, сероглазый. Очки у него золотые, говор быстрый.
– Садитесь, Александр Андреевич, берите чай! Вероятно, продрогли на воде? – сказал он высоким голосом и налил шафранно-желтый чай в синюю чашку.
– Был в Исаакиевском соборе, – сказал Иванов. – Вещь крупная, собор темен, но красив поздней римской красотой.
– А как у вас с продажей?
– Князь Владимир Алексеевич Оболенский хлопочет перед великой княгиней Марией Николаевной. Я ездил в Сергиевск на дачу ее высочества – ждал приема, читал книгу.
– Сколько прочитали?
– «Севастопольские рассказы» Льва Толстого.
– Пейте чай.
– Предлагают расписывать храм Христа Спасителя в Москве. Посмотрел эскизы здания: темно, живопись не будет видна. И хоть заказ на несколько сот тысяч рублей, я отказался.
– Как отказались? Чем будете жить?
– Нет, не говорите… Каковы бы ни были недостатки у моей кисти, я не могу согласиться, чтобы она служила тому делу, истины которого я уже не признаю. Притом же я не декоратор, а тут нужна декорационная работа.
– Что говорят о картине?
– Останавливаются перед нею, судят об околичностях да говорят, что я не Брюллов. Как же им быть не хочется! Крестить сейчас надо иной водой или иным огнем. Впрочем, мне самому разонравилась моя картина.
– Не отказывайтесь от нее. В теме своей – ожидание нового, – и в набросках она гениальна.
– Я не применял к себе этого слова никогда, тем более сегодня.
– Как хотите, но красоте и гению не надо удивляться, скорее надо было бы дивиться только тому, что совершенная красота и гений так редко встречаются между людьми: ведь для этого человеку нужно только так развиваться, как бы ему всегда следовало развиваться. Непонятно и мудрено заблуждение и тупоумие, потому что они неестественны, а гений прост и понятен, как истина. Ведь естественно человеку видеть вещи в естественном виде.
– Федотов был прост, как дитя. Книжку о нем Дружинина читали? Есть в ней занятное… Только ведь Дружинин за искусство чистое – и вдруг написал о воине-художнике. Федотов умел судить, воевать и строить. Александр Васильевич Дружинин свой талант теряет, за других прячется, а с Федотовым только то общее было, что они в одном полку служили… Путает он все, за чужие могилы прячется… Одним словом, франт и чернокнижник!
– Полной правды не видели ни Брюллов, ни Федотов.
– Брюллов выращен был академией, но видел красоту и добро. В портретах он достигал глубокого понимания времени. Федотов рвался вперед. Но день реалистической живописи еще не наступил, искусство это еще не до конца раскрывает правду жизни.
– Чего вы хотите от искусства?
– Мы ничего не хотим и не имеем притязания быть законодателями, но желали бы мы, чтобы наши художники не пренебрегали строгим изучением истории своего искусства, чтобы они были гражданами своей страны и своего времени, а не какими-то идеальными космополитами без роду и племени, чтобы предметом искусства был человек… Россия в ее долгом пути… Раньше той поры, когда определятся во мне идеи современного искусства, я не стану писать новых картин и буду работать над своим образованием.
– Не ломайте так себя, не повторяйте ошибки Гоголя. Вы уже современный и русский художник.
– Гоголь оставил памятник своего заблуждения в «Переписке с друзьями». Я прожил дольше него, и у меня достало времени, чтобы увидеть свои ошибки, хотя я и бесконечно слабее Николая Васильевича по духу. Но мой пример засвидетельствует, что и заблуждение Гоголя не было безвыходно.
– Не отказывайтесь от своей картины. Передовые люди Петербурга знают, что вы приехали сюда человеком, истинно достойным нашего времени, – медленно сказал Чернышевский.
– У меня, как у живописца, иного пути нет. Живопись забыла развиваться сообразно прогрессу общественных мнений и замерла.
Два человека, молодой и уже старый, сидели около круглого стола, покрытого свежей скатертью.
– Трудно становиться человеком будущего, жертвуя истине всеми прежними понятиями, – сказал Чернышевский.
Иванов повторил спокойно:
– Прошли десятилетия. Мой труд – большая картина – все более и более понижается в глазах моих. Эскизами я интересуюсь больше – их до полутысячи, – но не будем придавать искусству так много значения.
Чернышевский ответил спокойно, так, как говорят много раз продуманное:
– Нет, значение искусства преувеличить нельзя. Гоголь писал: «Русь! чего ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..»
– Слова эти испугали даже меня, – тихо проговорил Иванов. – Я связывал со словами «жанр» и «реализм» иное.
– Гоголь имел право сказать, потому что как ни высоко ценим мы значение литературы, все же не ценим достаточно: оно неизмеримо важнее почти всего, что становится выше его. Кто говорил России то, что она услышала от Гоголя?
– Я любил, – тихо сказал Иванов, – и разлюбил картину. Картина моя не станция, за которую надо драться.
– Вы дрались за нее крепко.
– Работал, делал все, что требовала школа. Но живопись – это только язык, которым мы выражаемся. Нужно теперь учинить другую станцию нашего искусства, его могущество приспособить к требованиям времени и настоящего положения России. За эту-то станцию надо будет постоять.
– Как вы, Александр Андреевич, представляете себе будущую русскую живопись?
– Я думаю, что искусство Италии, красота Рафаэля не будут нами отвергнуты, мы продолжим их.
– Может случиться иначе: может быть, русская живопись так же не будет похожа на итальянскую, как Гоголь не похож на западное искусство, как Федотов не похож на Хогарта. И здесь будет много нового.
– Вы верите, – изумился Иванов, – в революцию в искусстве, в конвульсию, так сказать…
– Биение сердца разве не конвульсия? Разве человек идет не шатаясь? Смешно думать, что искусство может идти прямо и ровно, без противоречий, – а значит, художник, увидевший будущее, страдает!
– Но нам преграждают дорогу!
– Вы посмотрели на этот рисунок – он остался от запрещенного «Иллюстрированного альманаха», мне подарил его Некрасов.
– Николай Гаврилович, поглядите кругом: Россия, широкие поля, огромные реки. Разве можно окрасить Неву каплей кармина? Посмотрите на мрамор и гранит Исаакия! Это построено на тысячу лет. Что мы можем сделать?
– Да, нам преграждают дорогу и крепче того, как преграждал капитану Копейкину швейцар, но мы не просители, за нами идут люди, которые смеют и могут… Законы истории, Александр Андреевич, непреложны… Выйдем в сад…
Ночи не было. За окном крутой купол Исаакия стоял в венке из розового дыма зари.
– Это построено из чугуна, гранита и мрамора, но люди, которые приказали это строить, не имеют будущего. А мы будущее уже видим и построим крепче. Мы победители! Я приветствую в вас совесть художника-победителя, приветствую правдивый гений русского искусства!
Молодой говорил как старший.
– Вот чего не заслужил! – растроганно ответил Иванов. – Удивили… Я ошибался.
– Вы не ошибались, а работали.
– Начну сначала, соединю вещи по-новому, новым предчувствием того события, которое приближается у нас в России. И, знаете ли, даже боюсь, – прибавил Иванов, – как бы не подвергнуться гонению.
Чернышевский заговорил быстрее:
– Этого не опасайтесь. Истинного смысла событий долго не поймет до конца никто из тех, кому неприятен был бы этот смысл. Они будущего не имеют, хотя и строят из гранита!
– Но вас они ненавидят.
– Еще недостаточно. Они не все понимают. Даже если я запишу наш разговор и напечатаю его, они прочтут его, но понять не смогут. У нашего врага куцый взгляд.
Далекий, слабый, красивый звон, как будто размытый ночью, раздался где-то в городе.
– Куранты Петропавловской крепости играют, – объяснил Чернышевский.
– Я не люблю Петербурга и боюсь звона курантов… Мне трудно. Ведь искусство истинное вредно для предрассудков и преданий. Враг считает наши часы.
– Считает, но время идет. И время утверждает истину.
1935–1964








