355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Шкловский » Федотов. Повесть о художнике » Текст книги (страница 10)
Федотов. Повесть о художнике
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:26

Текст книги "Федотов. Повесть о художнике"


Автор книги: Виктор Шкловский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

ЦЕНА КАРТИН

 
Все жертвой светских наслаждений,
Презреньем к свету все купил.
 
П. А. Федотов

Лев Жемчужников и Агин, разговаривая, подходили к академии. Их холодно встретили два сфинкса, спокойные и пожилые. Статуи глядели друг на друга, как академики через зал заседания.

– Какая плохая погода! – сказал Жемчужников.

– Нельзя и погоду ругать. Царь сказал цензорам: «Разве у меня плохой климат?»

Перед зданием непривычная толкотня – сани, кареты, люди.

Мимо пышной мантии статуи Анны Иоанновны прошли художники и начали подниматься по лестнице.

Федотов стоял на ступеньках. На нем был мундир без эполет и треуголка с черным пером. Такой костюм носили офицеры в отставке в парадных случаях.

– Вы не видели еще здесь моей картины «Сватовство майора»? – спросил он. – Пойдемте, она на выставке иначе выглядит. Сами не пройдете – я вас проведу.

Первые залы были пусты; на стенах висели упражнения молодых архитекторов и большие картины, изображающие геркулесов, богатырей и девушек с цветами.

Но в дальнем зале шумел народ и было непривычно жарко. Все толпились перед одной стеной. Перед другой стеной было пусто. На ней висела большая картина: дым взрыва поднимался над проломом, монах ехал на пегой лошадке, девушка поила из ведра раненых.

Пусто было перед картиной Брюллова «Осада Пскова»; картину можно было видеть с верхнего края рамы до нижнего. Люди толпились перед маленькой картиной.

– Господа, – сказал Павел Андреевич, тронув двух или трех человек в заднем ряду, – пропустите автора.

Толпа расступилась охотно и почтительно.

Человек в треуголке с черным пером подошел к своей небольшой картине, повернулся к публике, нагнулся, протянул обе руки вбок и заговорил московским говорком раешника.

 
       А извольте посмотреть,
       Как наша невеста
       Не найдет сдуру места:
       «Мужчина! чужой!
       Ой, срам-то какой!
Никогда с ним я не бывала;
Коль и придут бывало, —
       Мать тотчас на ушко:
       „Тебе, девушка, здесь не пристало!“
       Век в светелке своей я высокой
       Прожила, проспала одинокой;
       Кружева лишь плела к полотенцам!
       И все в доме меня чтут младенцем!
       Гость замолвил, чай, речь…
       Ай-ай-ай, стыд какой!..
А тут нечем скрыть плеч:
       Шарф сквозистый такой —
       Все насквозь, на виду!..
       Нет, в светлицу уйду!»
И вот извольте посмотреть,
Как наша пташка собирается улететь;
       А умная мать
       За платье ее хвать!
И вот извольте посмотреть,
       Как в другой горнице
       Грозит ястреб горлице, —
       Как майор толстый, бравый,
       Карман дырявый,
       Крутит свой ус:
Я, дескать, до денежек доберусь!
 

Так говорил раешные стихи человек в мундире.

Люди в толпе вставали на цыпочки, франты рассматривали Федотова через лорнет.

Толпа слушала и хохотала.

Необыкновенно тщательно написанная картина, созданная с искусством старых русских художников, сама как будто разговаривала и держала зрителя, заставляя рассматривать себя. Люди на картине не были не только смешны – они были настоящими людьми: невеста на самом деле стыдилась, сердилась мать, любопытствовала старуха, и меньше всех был человеком усатый майор.

* * *

Картину повезли в Москву. Москва Федотова признала.

Он побывал в гостях у Чаадаева, Погодина и у графини Ростопчиной. Видел Островского и Гоголя. Николай Васильевич долго разговаривал с Федотовым. Отойдя, Федотов сказал потихоньку одному из присутствующих:

– Приятно слушать похвалу от такого человека! Это лучше всех печатных похвал!

Федотова хвалили в газетах не раз, но к печатным похвалам он был равнодушен: не то чтобы эти похвалы казались ему плохо составленными, не то чтобы он не интересовался ими – нет, он хотел прочесть иные слова. К художникам, считающим себя непризнанными гениями, он относился иронически, а к казенным похвалам – гневно.

Та слава, которую ему дали, была нужна ему, как дым, под покровом которого передвигаются войска во время сражения, и он считал, что этого дыма должно быть как можно больше.

По ходатайству Брюллова Федотов получил звание академика. На выставке в Москве сказали, что Федор Иванович Прянишников, директор почтового департамента, кавалер русских и прусских орденов, коллекционер русских картин, хочет купить «Сватовство майора» за две тысячи рублей серебром.

Все с уважением называли эту цифру, она освещала имя Прянишникова не серебряным, а золотым сиянием.

По приезде в Петербург Федотов явился к Прянишникову.

Штатский генерал принял его в своей хорошо обставленной и сильно населенной квартире.

На Федоре Ивановиче темно-синий фрак, два жестких угла высокого крахмального воротника белизной своей оттеняли розовость щек, широкий атласный галстук мягко обвивал шею.

Костюм подтверждал уважение коллекционера к художнику. Прянишников разговаривал с Федотовым дружелюбно и неожиданно сказал:

– Картину оставьте, превосходное это произведение, стоит тысячу рублей серебром.

Федотов ушел не ответив.

Две тысячи рублей – это выкупленный дом на Огородниках, обеспеченная старость отца. А тысяча рублей даст возможность только передохнуть. Но Прянишников единственный владелец твоего вдохновения, не уйдешь ты от него, не убежишь! Нужда тебя схватит. Но почему такая цена?

Скоро прочитал Федотов статью о своей картине. Называлась она «Эстетическое кое-что» и была снабжена инициалами автора. Написана она была профессором Леонтьевым, который хотел, чтобы под этой статьей имя его совсем не стояло, так как в статье содержались элементы доноса.

В этой статье было напечатано, что у Федотова в картине нет истинно художественного, спокойно-восторженного мировоззрения. У художника вместо этого много современного и временного. «Кому нужна эта злоба, кому нужно это направление? – спрашивал профессор и сам отвечал: – В христианском обществе нет для него места». В мягко и осторожно написанной статье легко было прочесть намеки на недавние происшествия, то есть о грозе революции на Западе.

Обеспокоился цензор: было на самом деле похоже на то, что Федотову в современном обществе места не предоставлено.

Прянишников не совсем испугался, но дал полцены. А что делать?

Федотов написал письмо В. В. Самойлову, уже тогда известному артисту Александрийского театра. Спрашивал он, не купит ли картину Кокорев, откупщик, который торговал солью, крутил миллионами, брал подряды.

Но Кокорев – старообрядец поморского толка. Зачем ему картина? Для чего она ему?

Писал Федотов и Тарновскому. Тот посмеялся над Прянишниковым, но другой цены не дал. Ему Федотов не нужен. Ему больше нравятся итальянцы и художники, рисующие его Качановку.

Пришлось писать Прянишникову. Федотов писал в черновике:

«Понимаете, как мне дорого самолюбие… Я им покупаю будущую мою судьбу… Меня нужда гнетет… А вы богач!.. Между нами та разница, что не я узнал про вас, а вы про меня. Вы меня позвали. Моя лучшая картина… Неужели только тысяча рублей?»

Такие письма остаются в черновиках, потому что перебелять их бесполезно.

Нет картине места, никто для нее не подвинется; она бы потолкалась сама, а ее за локти держат. Будет висеть она у Прянишникова под замком.

Картина стоит жизни, за нее платят молодостью, любовью, от нее стареют; она продана, ушла в чужой дом, как будто замуж за нелюбимого вышла, живет она за чужой дверью, у двери сидит швейцар с булавой. К своей картине не придешь: швейцар ногу выставит.

Больше нельзя увидеть картину «Сватовство майора». Может быть, только через год и то на минуту.

Павел Андреевич начал тосковать по картине и заново писал ее; она изменялась. Еще красивее стала невеста, одухотворилось ее лицо; она убегала, красавица, убегала от художника.

Картина кончена, и надо ее продать.

Картины стоят любви. Те женщины, которые нарисованы на картинах, могли бы быть любимыми, но картины – это неисполненные романы или романы завершенные.

Пройдет сто лет, раскроют инициалы в письмах, разгадают, кого написал художник, расскажут о женщинах, как они вышли за других, как они постарели. Как будто откроют сундук с наследством и вынут старое платье. И не оживет это платье, потому что умерли люди, которые носили его.

Останутся картины художника с вечной, неистребленной, чистой любовью, вписанной среди смешных людей.

То освобождение любви, о котором говорили и петрашевцы, о котором мечтал по ночам художник, то счастье, за которое шли на эшафот, – оно в картине.

Тот, кто вернется от картины к биографии, не пойдет по дороге художника; дорога шла от жизни к картине, жизнью написанной. Жизнью оплачено то, чтобы горькая жизнь стала на картине обещанием другой жизни – прекрасной.

Федотов любил. Он пел:

 
Брожу ли я,
Пишу ли я —
Все Юлия да Юлия.
 
 
Веселья чашу братскую
С друзьями разопью ли я
И громко песню хватскую
С гитарой пропою ли я, —
Все Юлия да Юлия!
 

Болят глаза. Надо идти гулять.

На двенадцатой линии уже нет извозчиков. Все ниже дома, все больше травы, все гнилее мостки.

Вот человек в венгерке – он всегда ходил небритый; сейчас почувствовал строгость времени и побрился; вот здесь всегда попадались солдаты Финляндского полка: они забирались к самой Галерной гавани, чтобы меньше козырять офицерам. А теперь пусто: на улицах пошли строгости и усилились патрули.

Вот мостовая кончилась; тихая вода, отмели и низкая, вытоптанная трава.

Там, над Питером, золотой купол Исаакия, как шишак на отрубленной голове брата Черномора.

Здесь низкое солнце; здесь закопаны под курганом, почти сровненном, тела казненных декабристов.

Тихо, туман, трава, вода… Уже желтеют деревья.

ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ДЕКАБРЯ 1849 ГОДА

 
Помню я Петрашевского дело,
Нас оно поразило, как гром.
Даже старцы ходили несмело,
Говорили негромко о нем.
 
Н. А. Некрасов

Бернадский был прав, к нему и к его друзьям-художникам следствие подобралось очень близко. Арестовали и допрашивали надворного советника А. П. Баласогло – человека, близкого к искусству. Был он из семьи моряков, служил долго на Черноморском и Балтийском флоте, принимал участие в сражениях, был дружен с Геннадием Невельским и хотел с ним ехать в экспедицию для исследования восточных морей.

Баласогло занимался восточными языками и одновременно страстно был предан русскому искусству, добиваясь вакансии библиотекаря Академии художеств, думая там специально заняться составлением каталогов произведений отечественных мастеров.

При допросе расспрашивали надворного советника о его знакомых, о художниках Бернадском, Трутовском, Бейдемане и о Павле Федотове.

Баласогло сумел ответить довольно распространенно, но невнятно. Следственная комиссия уже имела на руках больше обвиняемых, чем на то рассчитывали; надо было свезти всех арестованных в Петропавловскую крепость до ледохода.

Николай Павлович сам накладывал резолюции на донесения о деле петрашевцев.

Он писал: «Я все прочел; дело важное, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нетерпимо».

На дальнейших докладах он писал:

«С богом, и да будет воля его».

«Дай бог во всем успеха».

Когда арестованные были уже свезены в Петропавловскую крепость, написано было Орлову[14]14
  Орлов А. Ф. – начальник Третьего отделения, шеф жандармов, который в 1844 году заменил Бенкендорфа.


[Закрыть]
: «Слава богу! Теперь буду ждать, какое последствие имело над ними сие арестование и что при первом свидании с главными ты от них узнаешь».

Узнали не так много: узнали то, что и так знали от провокатора Антонелли.

Антонелли вошел к петрашевцам и даже жил в одной квартире с Толлем, но о тех разветвлениях общества, в которые он не попал, следствие узнало мало. О тех собраниях, на которых Антонелли не был, следствие не знало ничего.

Подсудимые говорили как будто и охотно, но о вещах для того времени фантастических: о том, что в будущем труд станет страстным и энергичным, о соревновании в труде и даже об улучшении климата. Глухо дознанно было, что говорили еще о литографии, о типографии, как будто собирались завести журнал.

Самым главным считалось то, что отставной поручик инженерных войск Федор Достоевский читал письмо покойного Белинского к Гоголю. Письмо это было полно страстной уверенности в том, что жизнь России изменится.

Как будто бы заговор не был доказан, и в то же время казалось, что все были в заговоре и заговор шел во все стороны.

Уже не было свободных казематов в Петропавловской крепости, но надо было кончать следствие, потому что царь торопил.

Подсудимые были люди невлиятельные и незначительные, но говорили нечто странное, как будто кто-то из них хотел свечкой поджечь гранитный Исаакиевский собор.

Что касается Михаила Петрашевского, то он ссылался на статьи закона, спорил, иногда же начинал говорить возвышенно:

«Делайте что вам угодно, господа следователи, а перед вами стоит человек, который с колыбели чувствовал свою силу и, как Атлант, думал нести Землю на плечах своих…»

Генерал-аудитор докладывал дальше: «Затем Петрашевский в виде угрозы и темного какого-то предсказания в случае его осуждения говорит: „Но знайте, развеется ли прах мой на четыре конца света, вылетит ли из груди моей слабый вздох среди тишины подземного заточения, его услышит тот, кому услышать следует; упадет капля крови моей на землю – вырастет зорюшка… Мальчик сделает дудочку… Дудочка заиграет… Придет девушка, и повторится та же история, только в другом виде: „закон судьбы или необходимости вечен““».

То, что говорил Петрашевский, судьям казалось бредом. Следственная комиссия, однако, всеподданнейше доносила, что страшного тут нет ничего, что в этой толпе обвиняемых нет ни одного лица сколько-нибудь значительного или известного.

Действительно, имена были совершенно неизвестны: Петрашевский, Достоевский, Салтыков, Стасов, Семенов, которого потом называли Тянь-Шанским, Майковы, Данилевский…

Имя Федотова не упоминалось. Про Антона Рубинштейна следствие не знало ничего или не обратило на него внимания.

Следственная комиссия решила, что цензура не довольно осмотрительна и что надо усилить цензурный надзор.

Подсудимые были приговорены к смерти.

Двадцать второго декабря Федотов получил рано утром очередной номер газеты «Русский инвалид» и сразу начал одеваться.

В газете сообщалось не в виде манифеста или указа, а в форме простого объявления, что в сей день будет произведена на Семеновском плацу над некоторыми государственными преступниками смертная казнь через расстреляние.

У Семеновского плаца стояло несколько ободранных наемных извозчичьих карет с замерзшими окнами: осужденных привезли.

Было тихое морозное утро. Солнце красным шаром висело над заснеженными крышами.

Посередине Семеновского плаца стоял помост, обитый черным сукном, – эшафот.

Перед эшафотом – заснеженный вал. На Семеновском плацу производили стрелковые учения, и вал был насыпан для того, чтобы шальные пути не улетели за пределы поля.

Перед валом врыты невысокие столбы. Возле желтый песок со струйками белого снега.

Осужденные – их было человек двадцать, – одетые в штатские летние пальто и холодные шляпы, стояли на эшафоте.

Эшафот был окружен со всех сторон строем гвардейских полков, одетых в парадную форму. По краям плаца стояла молчаливая огромная толпа. Над толпой поднимался пар белыми морозными неровными плотными клубами.

Вот стоит Федор Достоевский; у него на усах иней.

К осужденным подошел священник и протянул маленький серебряный крест.

Федотов пробился в первые ряды публики.

Солнце медленно поднималось, бледнея и уменьшаясь.

Тени смертных столбов укорачивались. В могилах уже теперь можно было увидеть дно.

На эшафоте что-то заговорили, с осужденных сняли платье и надели на них длинные белые балахоны с длинными, почти до земли доходящими, рукавами.

Шляпы со всех сняли.

Петрашевский поднял руки и начал длинным рукавом растирать замерзшие щеки, потом оглянулся, согнул руки в локтях – рукава повисли. Изо рта Петрашевского клубами шел пар.

В тишине замершей толпы Федотов вдруг услыхал знакомый голос:

– Господа, как мы смешны в этих костюмах!

Потом Петрашевский неожиданно пошел и начал целоваться с другими осужденными. Его остановили.

Вышел человек в шинели с енотовым воротником, снял треугольную шляпу и начал читать приговор:

– «По-по-по… – начал он, – у-ка-ка-ка-зу е-го-го!..»

– Заика! – сказал кто-то рядом с Федотовым.

Аудитор, заикаясь, читал бесконечный приговор, перечисляя вины осужденных; заикаясь, он говорил о том, что они хотели разрушить здания, города и государство.

Наконец указ был дочитан. Выбрали несколько осужденных – Федотов узнал Петрашевского, Момбелли и Григорьева; их провели вдоль всего фронта, прикрутили к столбам, надели на головы белые колпаки.

Священник стоял с крестом в руках. К нему подъехал генерал на коне и громко сказал:

– Батюшка, вы исполнили все! Отходите в сторонку.

Хрипло прозвучал рожок. Из рядов батальонов вышли солдаты, очевидно заранее назначенные, и построились перед валом.

Федотов услыхал знакомую команду:

– Рукавицы снять!

Потом:

– К заряду!

Ружья поднялись.

«Сейчас», – подумал Федотов.

Вдруг застучал барабан, ружья пробряцали, опускаясь.

Толпа вздохнула.

Потом в тишине аудитор сказал заикаясь:

– От-ставить!

И прочел новый приговор, со сроками каторги, дисциплинарных рот и службы в дальних батальонах.

Отвязали людей от столбов, и тут оказалось, что один из осужденных, Григорьев Николай Петрович, впал в меланхолическое умопомешательство…

Слышались удары молота: заковывали осужденных.

«КРУТИТСЯ-ВЕРТИТСЯ ШАРФ ГОЛУБОЙ…»

Отряхнулся, так сказать, от всего светского, объявил гласно мое сердце навсегда запертым для всех… – и равнодушно для окружающего принялся за свои художественные углубления…

П. А. Федотов

Он получил письмо от двадцать восьмого февраля.

На конверте было написано: «Павлу Петровичу Федотову». Распечатал.

Под письмом подпись: «Юлия Тарновская».

Юлия его в разговоре звала Павой.

Нельзя в письме любовном ошибаться в отчестве.

В этом году он на письмо не ответил. Думал он много.

Федотов любви боялся и проверял, надо ли быть отшельником васильеостровским, когда на свете нет натуры более прекрасной, чем натура женская, более глубокой, более высокой…

Юлия Васильевна жестоко ошиблась. Девушка решительная, упрямая, много читавшая, она говорила, что согласна стать натурщицей у художника Федотова, а отчество спутала.

Любовь будет счастливой в ином, гармоническом обществе. Пока надо доставать деньги на жизнь и на живопись – пенсии не хватает. Федотов беден, как капитан Копейкин.

Федотов решился издать две литографии по подписке – «Сватовство майора» и «Свежий кавалер». Цензура запретила вторую картину: нашли, что чиновник не может жить так бедно; или он пусть велит служанке убрать бутылки со стола и прибрать комнату; или если этот беспорядок художнику нужен для искусства, то, сняв орден с халата, можно изобразить дело так, что чиновник просто запахивает его из стыдливости.

Надо было хлопотать, просить, ходить по прихожим, унижаться.

Хорошо, что не изменяет здоровье.

Федотов начал писать письмо попечителю учебного округа. Письмо начиналось почтительно и по правилам: «Ваше превосходительство, милостивый государь Михайло Николаевич. В июне месяце я имел честь представить вам две мои картины: „Сватовство майора“ и „Утро чиновника, получившего накануне орден“, прося разрешения издания с них литографии. Разрешив первую в том виде, как она есть, вторую вы разрешили с уничтожением на ней ордена, который вы нашли неприличным быть повешенным к домашнему костюму при неопрятных прочих околичностях…»

Но тут Федотовым овладела злоба, и он писал дальше, уже как бы обличая, споря: «…Вам, родившемуся и проведшему всю жизнь в сфере, где штоф, паркет, бронза и мрамор, – вам, конечно, должно показаться и самое обыкновенное убранство бедного чиновника очень грязным. Эти труженики обзаводятся, если только при случаях купить подешевле, т. е. покупают старое, ломаное, не годное другим…»

Надо объяснять все. Федотов продолжал: «…Если бы иной при малом содержании нашел средства обзавестись лучшим, то это лучшее, может быть, оказывало бы его менее достойным получить награду…»

Так он писал, и негодовал, и упрашивал, и писал с полной откровенностью о том, что у него восьмидесятилетний отец и две сестры, из них одна вдова с двумя малолетними детьми… Чем им жить?

Не ответили, как будто в пустоту писал. И вокруг как-то все пустело.

Умер старик Флуг. У него на пятнадцатой линии был дом с садом. Солнце светило сквозь деревья; было спокойно, тихо; горел свет в комнате.

Федотов сперва нарисовал старика в гробу карандашом, потом сделал совсем маленький портретик маслом: старик стоит, в руках у него письмо, сквозь бумагу виден желтый свет свечи, свет от письма отражается на лице, лицо желтовато-бело.

Портрет Федотов подарил.

Тут пришло искушение: Федотов давно хотел нарисовать массовый детский портрет. Можно сделать институток, но работы будет много, и кто купит?

Александр Дружинин, молодой офицер и писатель, человек, любящий украшать свою комнату живописью, а не только красным деревом хорошей столярной работы, посоветовал изобразить приезд Николая Павловича в женский Патриотический институт. То же советовал Тимм – неплохой рисовальщик, издатель «Русского художественного листка».

Высокий Николай, окруженный старшими воспитанницами, стоит с ребенком на руках, вокруг него детвора; композиция будет иметь форму пирамидальную: царь будет хорошо вкомпонован.

Рисовали же фламандцы так. Закажут человеку картину «Чудо в Канне». Чудо происходило на свадьбе. Рисует художник стол, на столе яства: вина в хрустальных кувшинах, дичь, плоды, а в глубине комнаты открыта дверь, и там в сером свете сидит Христос, и там происходит чудо.

Но рисовать не хотелось, хотя интересно нарисовать столько детских фигур.

У институток длинные юбки; Федотов взял горошинки, обернул их мягкой бумагой, закрутил – сделал вроде юбочек; расставлял горошинки группами. Получилось красиво, но картина не писалась. Напоминали, что ждут от него картины с царем, иначе места в жизни нет.

Он купил красок, бумаги и построил коробочку, проделал в ней окна, сделал колонны: колонны кадетского корпуса, так хорошо знакомые; купил кукол, одел их, расставил в макете.

Так учил делать Брюллов.

Очень красиво, но не хочется писать: не было того, что зовется вдохновением.

Пришло письмо от Юлии Васильевны, похожее на письмо Татьяны к Онегину. Девушка писала, что она любит, что она освободит его от заботы, от неволи.

Она не знала, что и он любит ее.

Он ответил, что привык к молчанию, что в Петербурге все говорят о ней, ее называют Людмилой, а дядюшку ее Черномором; он писал про свою славу, которая – только жужжание комара, потому что гром стоит над миром и все рождением приобретшие богатство прижали, как зайцы, уши от страха перед развитием идей коммунизма, что ему не суждена любовь.

Письмо написано, отправлено. Значит, любви сказано «нет».

«Буду писать портрет Николая: колонны, девушки, платья разных неярких тонов, передники…»

Юлия Васильевна приехала сама.

– Вот как будто повторяется, Павел Андреевич, – сказала она, – старый сюжет: любовь художника к аристократке. Так не повторится он! Я приехала потому, что люблю Павла Андреевича!.. Какой красивый вы сделали макет, Павел Андреевич!

– Зовите меня Павой.

– Что вы, Павел Андреевич! Я теперь и ваше отчество и папы вашего помню: Андрей Илларионович!.. Какая у вас пыль, Пава! Что это Коршунов смотрит?

– Я ему не даю убирать – у меня свой порядок.

Юлия Васильевна села рядом с манекеном, расправив широкую юбку.

– Какие у вас планы, Пава?

Федотов ответил стихами:

 
Все план за планом в голове.
Но жребий рушит эти планы.
О! Не одна нам жизнь, а две
И суждены и да́ны.
 

– Пава, разве у вас два плана жизни?

– Бедный офицер в отставке, хотя назначенный в академики, – это план один. А другой план – это будущее. И пускай глаза влажны! Они влажны, горячи и жгучи потому, что не одно мое, а человеческое самолюбие оскорблено в главном, ранено в центр…

– Посмотрите мне в глаза.

Он посмотрел.

– Большие, черные и в слезах. Вы плачете, капитан? Вам, значит, нелегко говорить мне «нет»?

– Глаза я заставил уже полтора года заниматься только делами, применительными к живописи, то есть строением разных перспектив и изучением законов света.

– Как сложно, Пава! Как будто мы занимаемся обоюдным кокетством.

– Я не могу пощечиной сбить наглую голову великана, я не могу достать меч; костями усеяно поле; я не могу победить Черномора… Ваш дядя для меня тоже Черномор. А ваши глаза я запомню… Я могу помнить и рисовать.

– Пойдем гулять.

– Хорошо, я покажу вам свой Петербург.

Он ходил с Юлией по дальним линиям Васильевского острова, входил во дворы, говоря, что хочет нанять угол от жильцов.

Юлия подбирала свои юбки, они шумели: им было тесно среди этих бедных комодов, деревянных стульев, ольховых шкафов, диванов с топорной резьбой, плетеных детских кроватей, верстаков, корыт, кадок, но она шла, смотря на Павла Андреевича.

Они шли по улице. Шумело широкое платье, легкая шляпа закрывала лицо.

– Вот посмотрите, – говорил Федотов, – человек идет, у него козырек раздвоен. Я его таким два года знаю. А это матрос с лайбы. Разве я без этого могу жить? Я на улице работаю. Вот эту улицу я зимой и нарисовал. И что она будет делать без меня, одинокого зеваки?

Он поцеловал руку своей дамы выше перчатки.

Они вышли на Неву и пошли в сторону академии. За домами, как золоченый шлем великана, возвышался купол Исаакиевского собора.

Федотов говорил:

– Мое одиночество, бедность и труд – не зло: я чувствую, что от прекращения моей одинокой жизни кончится моя художественная работа.

С того берега доносилась музыка; красные занавески дальнего дома отражались в реке.

Там, за занавесками, танцевали.

Мужчина и женщина шли рядом. Между ними был ветер со взморья.

– Я знаю будущее: будущее неизбежно; пускай золотые мешки его боятся и прижимают уши, а я думаю о положении художника в будущем и хотел бы иметь право говорить с потомками своим голосом, им понятным. Мне принесена жертва, но я буду идти прямо.

– Вы находитесь в тягостном волнении.

– Нет, я спокоен, но судьба моих картин меня тревожит – они не дописаны. То, что я сейчас пишу, не нужно, и, кроме того, если дописать картину до конца, то она не должна иметь вариантов.

– Что вы мне скажете еще?

– Я беден.

– Вдвоем мы не будем бедны.

– Я беден чувством. У меня не хватит любви на искусство.

– Я не уйду от вас, я не забуду вас.

Тарновская остановилась и положила маленькие ручки на толстые, шершавые гранитные плиты каменной балюстрады.

– Отдайте свою судьбу в мои руки, Пава, и я буду нести ее как хрустальную вазу.

– Юлия, у меня картины – у меня нет другой судьбы.

– Зачем ты пишешь стихи и выступаешь перед своими картинами, читаешь объяснения, как будто ты раешник? Над тобой смеются люди… Поедем к нам, у нас в Качановке тихо в аллеях, у нас в комнатах зелено от сада. Ты будешь жить отдельно. Нет пыли… Ты положишь мне гитару на колени, как Оле, только я живая…

– Юлия, окно художника должно выходить на север, и ты напрасно сердишься, что у меня стихи площадные. Пушкин говорил, что драма родилась на площади и должна остаться там. Картины тоже должны быть понятными, и история живет не только в летописи, но и в песне. Так говорит Гоголь.

– Я люблю «Тараса Бульбу» Гоголя, я люблю Глинку…

Они шли вдоль набережной; темнела вода, солнце закатывалось, длинны были тени.

– Картины, – сказал Федотов, – это не рисунок, испещренный розовым и голубым. Это не облака, не драпировки. Картины должны говорить. Это понимают люди, которые раскрашивают лубки, это понимают раешники. Я говорю рядом со своей картиной, говорю о том, что на ней, и я ей не противоречу. Вот посмотри: синеет вода, тот завод красен, чугун статуй у Горного института черно-коричнев, здание желто, на той стороне в чьем-то доме красные занавески, и все сливается. А картины наши часто пестры… Мир же не бывает пестр… Дело не в красках, дело в том, чтобы дерево было деревом, чтобы камень в искусстве стал еще каменнее, чтобы у людей на картине была судьба, которая держит зрителя перед картиной, – тогда картина может остаться на стене надолго. Действительность – это не предлог для возникновения картины. Для нее пишет художник, для нее выбирает краски, ее он освобождает от случайного…

– Вы говорите не обо мне.

– Я хочу писать о смешном, печальном и добром! – продолжал Федотов. – Я хочу уйти от мира в будущее и увидеть настоящее. Дорога моя не поведет к счастью.

– Поедем в Киев, Пава. Я посадила на холме дубок в память бедного Шевченко… Может быть, он когда-нибудь приедет туда, уже стариком, и ты поможешь ему; вы будете вместе сидеть над рекой, удить рыбу.

– У меня не будет дома, Юлия. Даже домик на Огородниках уже продан… Тараса Григорьевича дорога не приведет к тихой старости.

– Ты станешь бедняком, как Агин. Будешь надевать зимой под разлетайку художника два жилета и фрак под сюртук.

– У меня есть тулуп, хороший тулуп. Я раз долго стоял в нем среди толпы на Семеновском плацу и то не озяб.

– Все не обо мне!.. А я, Пава? Где мое место? Неужели я тебе совсем не нужна?..

Река темнела, она была как голубой шарф Тарновской.

Федотов запел:

 
Крутится-вертится шарф голубой,
Шарф голубой! Шарф голубой!
Как часто, бывало, вслед за тобой
Сердце летело и страсти боролись
С безумной душой…
 

– Это, Пава, романс Титова.

– Старик Титов нравится Глинке. Слова плохие, но их все поют. Надо сделать хорошие слова и хорошие картины, надо быть таким, чтобы люди вокруг тебя все выросли, если ты растешь. Я буду делать свои маленькие картины еще раз, еще раз…

– Вернемся к тебе домой.

– Хорошо, вернемся в мое жилье.

И вот Тарновская снова оглядела бедную комнату с окном на север и сотнями рисунков на стенах.

Потрогала печку.

– Как холодно… напишите картину побольше, я куплю…

– Я уже начал ее: вот посмотрите эскизы.

Федотов разложил на столе куски синей бумаги с рисунками, набросанными углем, мелом и желтым карандашом.

– Вот посмотрите, как я работаю… Этот человек, сидящий за столом и положивший на стол руки, – игрок; руки лежат так, что мы видим его беспомощность; показывает кому-то, что у него больше нет ничего. А вот андерманир: здесь стоит толстяк вроде Булгарина, потягивается и растирает руками поясницу. Но нужно стоять этому. Спина человека, стоящего перед проигравшим, огромная, тяжелая, спина врага, отнимающего удачу.

– Кто он?

– Не скажу… Вот видите, он у меня еще как бы голый, но плечи у него как будто подбиты ватой, нарисован в контражуре как бы голым, но у него тело, созданное для мундира; может быть, это сам Николай. А вот этот не то потягивается после долгой игры, не то заломил руки.

– Как странно идут тени!

– Я еще не решил картины. Видите, как будто свет стоит за бутылкой и тень идет на нас, но тень игрока и тень безголового великана падает на заднюю стену и свет как будто идет с нашей стороны. Я только еще исследую строение картины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю