Текст книги "Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933)"
Автор книги: Виктор Шкловский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Расслаиваясь дальше, тетя Дотя оказывается еще связана с капелью капель в рукомойнике, она же еще и «дурная бесконечность» по Гегелю (с. 42).
V
Я стою на той точке зрения, что произведение, особенно длинное, не создается путем осуществления своего задания.
Задание существует, но техника произведения переделывает его до конца[125].
Единство литературного произведения, вероятно, миф; так кажется, по крайней мере, мне, писавшему полубеллетристические вещи и видавшему много, как их писали.
В стихотворение легко и удобно входят заранее заготовленные и лежащие до случая куски. Так вошли у Пушкина части в «Евгения Онегина».
Монолитное произведение, вероятно, возможно как частный случай.
Мне кажется, что осмысление своего приема становления образа пришло Андрею Белому в процессе работы. Осмыслил он его так. Первоначально он писал в конце глав замечания о том, что он в это время болел или рос. Потом он утвердил прием, введя понятия «рой» и «строй».
Объективно «рой» – это ряд метафор, «строй» – это предмет, лежащий в ряду, закрепленном фабулой.
Субъективно «рой» – становление мира, «строй» – мир ставший.
«Рой» всегда дается прежде «строя». Мотивировка «роя» – детское сознание Котика Летаева, болезнь и т. д. Вторая мотивировка, утверждаемая Белым вместо первой, «ложной», – антропософия.
Причина появления «роя» – ослабление ощущения сюжета и перенесение установки на образ. Результат – появление так называемых орнаменталистов.
Современная русская проза в очень большой части своей орнаментальна, образ в ней преобладает над сюжетом. Некоторые орнаменталисты, как Замятин и Пильняк, зависятот Андрея Белого непосредственно, некоторые, как Всеволод Иванов, не зависят, некоторые зависят от Пильняка и Замятина. Но создала их не зависимость, не влияние, а общее ощущение, что старая форма не пружинит.
Заражение писателей Пильняком не есть идейное заражение, так как прием отделим от мотивирующего его мировоззрения. Антропософия Андрея Белого – его личное несчастие и жестко иногда чувствуется в его вещах, когда он отдает Штейнеру честь, как дрезденское дерево, но для него оно – предлог создания приема.
Здесь возникает явление, параллельное явлению заказа.
Данте (предположим) нужно было написать обозрение-памфлет на своих живых и мертвых знакомых. Мертвые тоже интересовали его, так как, оскорбляя их, он задевал «гербы» живых. Он взял фабулу – прогулки по аду, – и сочетание двух задач создало наполненную форму, которая пережила задачу.
Социальный заказ и мировоззрение полезны для художника как повод к изменению формы, которая потом, в процессе дальнейшей работы, художественно осмысливается.
Теперь – о «рое» и «строе» у Белого.
«Первые мои миги – рои; и – «рой, рой – все роится» – первая моя философия; в роях я роился; колеса описывал – после: уже со старухою; колесо и шар – первые формы: сроенности в рое.
Они – повторяются; они – проходят сквозь жизнь: блещет колесами фейерверк; пролетки летят на колесах; колесо фортуны с двумя крылышками перекатывается в облаках; и – колесит карусель. И то же – с шарами: они торчат из аптеки; на каланче взлетел шар; деревянный шар с грохотом разбивает отряд желтых кегель; наконец, приносят и мне – красный газовый шарик – с Арбата, как вечную память о том, что и я – шары сраивал[126].
Сроённое стало мне строем: колеся?, в роях выколесил я дыру с ее границей, —
– трубою,
– по которой я бегал» и т. д. (с. 39).
Становятся, сроиваются: папа, быкоголовый человек обращается в доктора Дорионова и тетя Дотя возникает из «звукохода».
Вещи возникают из слов, иногда «рой» дается каламбуром, мотивированным детским восприятием. Например:
«Мама моя с ударением твердила:
– «Ежешехинский…»
– «Что такое?»
– «В трубу вылетел».
Это и подтвердил чей-то голос:
– «Ежешехинский идет сквозь огонь и медные трубы».
Размышления о несчастиях Ежешехинского, забродившего в трубах и бродящего там доселе, – были первым размышлением о превратности судеб» (с. 40).
«<…>смысл звуков слова дробится —
– душою моею —
– и понимание мира не слито со словом о мире; и безболезненно гонится смысл любого словесного взятия; и понятие прорастает мне многообразием передо мною гонимых значений, как… жезл Аарона; гонит, катит значения; переменяет значения…
Объяснение – воспоминанье созвучий; пониманье – их танец; образование – умение летать на словах; созвучие слова – сирена<…>» (с. 65) (здесь, как обычно у Андрея Белого, каламбур: слово «образование» имеет у него два смысла: образование – становление и образование – получение знания. –В. Ш.).
Белого поражает звук слова «Кремль».
«<…>«Кре-мль» – что такое? Уж «крем брюлэ» мною откушан; он – сладкий; подали его в виде формочки – выступами; в булочной Савостьянова показали мне «Кремль»: это – выступцы леденцовых, розовых башен; и мне ясно, что —
–«к р е»—
пость выступцев(кре-мля, кре-ма, крепости),а:-м, мль– мягкость, сладость: и потом уже из окошка черного хода (ведущего в кухню), где по утрам водовоз быстроливным ведром наполняет нам бочку, – показали мне: на голубой дали неба – кремлевские башенки: розоватые, крепкие, сладкие<…>» (с. 65).
Иногда используется реализация метафоры или буквальное понимание слова.
« – «Валериан Валерианович Блещенский…»
– «Что такое?»
– «Сгорает от пьянства».
И Валериан Валерианович Блещенский встает предо мною: черноусый, в мундире со шпагою, и – в треуголке с плюмажем – в огнях<…>.
Валериан Валерианович все равно, что полено: деревянная кукла он; деревянная кукла в окне парикмахера Пашкова мне известна: она похожа на Блещенского; Блещенских продают саженями; и потом их сжигают<…>» (с. 66).
Образ становится протекающим, постоянным в 6-й книге («Скифы», 2, с. 75): «Валериан Валерианович есть полено, объятое пламенем; он рассыпался головешками<…>».
Так же объясняется слово «поступок».
«Мне все думалось после: Фундаменталиков-Чемодаников —
– ай, ай, ай! —
поступил,то есть, позволил себе своевольнотяжелую поступь<…>» (с. 51).
Выражение «падать в обморок» реализовано.
«В ожидании катастрофы я жил; она и случилась однажды: —
– мы, паркетные плитки и я – мы попадали в обморок (это было во сне); падать в обморок с той поры означало: падать в чужую квартиру,под нами<…>.
Помню я этот сон: —
– выбегаю в столовую я, а за мной моя нянюшка с криками: «Обморок»… И этот обморок вижу я: он – дыра в лакированном нашем паркете<…>» (с. 44).
«<…>к нам вошел«духовник» —
–о дыхании, духовенстве, духовности, духея слышал: «духовник», это – дух<…>» («Скифы», 2, с. 85).
Детское восприятие здесь только мотивировка, так как созданный ряд (дух) идет в сторону развеществления понятия.
«Рой» занимает, главным образом, первые две главы «Котика Летаева». Затем ряды образов оказываются установленными. И тогда автор переходит уже к более фабульному рассказу. Образы в этом рассказе не являются заново, у каждого героя: папы, няни, доктора Пфефера – есть свой ряд.
Привычки Котика: скашивание глазок, ощущение от кашицы и даже сидение на особом креслице – снабжены своими рядами; упоминаясь, они вызывают свой ряд, они (события «строя») только крючки, к которым притянут «рой».
Каждая вновь вступающая деталь становится «роем».
«Сроенная», она протягивается через всю вещь.
«Рой» сопровождает ее, как подкладка, подтверждаемый рядом повторяющихся моментов.
«Я умею скашивать глазки (смотреть себе в носик); узоры, бывало, снимаются с мест» (с. 46).
«Из кроватки смотрю: на букетцы обой; я умею скашивать глазки; и стены, бывало, снимаются: перелетают на носик» (с. 55).
«Я умею скашивать глазки (смотреть себе в носик): и стены, бывало, снимаются» (2-я книга, с. 39).
Скашивание глаз не просто игра, а снимание вещей с места, разрушение «строя», переход, возвращение в «рой». Иногда связь «роя» и «строя» взята нарочно парадоксальная: младенец на горшке – «стародавний орфист», кашка «обманула» его, и он созерцает «древних гадов» и видит «метаморфозы вселенной» (с. 53).
Белый заботится о второй мотивировке своей вещи (первая – антропософская), но не выдерживает ее правдоподобности.
У него мальчик видит (подробно) устройство человеческого черепа внутри, видит полуэлипсисы и строит ряды, не реализующие метафору, а развеществляющие слово.
Общее строение произведения, однако, отдает доминанту одному из заданий. Антропософская вещь, написанная Белым в самый разгар антропософских увлечений, все больше превращалась в автобиографию.
VI
«Преступление Николая Летаева» продолжает «Котика Летаева» и, отчасти, дублирует его.
Если следить по фабуле, то кажется, что начало одной вещи перекрывает конец другой.
С этой точки зрения «Николай Летаев» – вторая редакция «Котика Летаева».
Сам Андрей Белый, показаниям которого я доверяю мало, полувраждебно смотрит на «Николая Летаева». В «Записках чудака» Белый иронизировал над романной прозой, в предисловии к «Летаеву» он подтверждает иронию и как будто относит ее к данному произведению. Вот это место:
«Не скрою: могу… в прежнем стиле преподнести ему»– читателю –«утончения контрапунктов из образов и красиво отделанных фраз…: бэби, барышню и овечку»– так писал я в «Записках чудака»… Преподношу!» (с. 24)
«Николай Летаев», по Андрею Белому, – духовное молоко, «пища для оглашенных».
Посмотрим, что преподносит оглашенным Андрей Белый.
Но не верьте писателям, у них психология ходит отдельно и досылается к роману особым приложением.
Часто писатель в стихах отрекается от стихов, в романе – от романа. Даже в кинематографе иногда появляется на экране реплика героя: «Как красиво, совсем как в кинематографе». И утверждение иллюзии, и обострение ее, и отрицание ее – все прием искусства. Объективно, конечно.
А что писатель отрекается от одной из своих вещей или предпочитает ей другую, тоже ни для кого не обязательно.
Конечно, толстовцам интересно, что Лев Толстой сказал кому-то, что его лучшая вещь – «Письмо к индусу». И для нас это очень любопытная толстовская демонстрация.
«Николай Летаев», вероятно, сменил «Записки чудака» и вытеснил (отчасти) «Котика Летаева» в порядке внутренней борьбы автора, а не является уступкой оглашенным.
По строению «Николай Летаев» обращает наше внимание тем, что в нем больше выражен мемуарный характер – больше событий. Выдвинуты отец и мать. Они существуют уже самостоятельно, уже построены вне Котика. «Рой» отроился. Может быть, в связи с этим изменился язык произведения в сторону просачивания в него (при убыли образной затрудненности) затрудненности чисто диалектной. Остранены уже не образ, а слово.
Приведу несколько примеров.
Для убедительности (в густоте) возьму их с двух страниц.
«<…>за стеклами – там, где туман,висене?цоловянный, упалперепорхомснежинок, сварившихся в капельки, –се?янец-дождик пошел:моргасинник!Уже сжелобов-водохлебов вирухаетводнаяталь<…>» («Зап. меч.», 1921, с. 62).
«Тут мама не выдержит: и оправляя тончайшую выторочь лифа, она мелюзит:
«– Что ты, право, какой-то дергач, задергушишь – чужое!<…>Ты –долдонишь, долдонишьмое, то же самое, какдроботунья!»и так далее (с. 63. Курсив мой. –В. Ш.).
К этим словам иногда приходится давать ударения, иногда автор их незаметно переводит в тексте.
«Да ибабне?тнепристойность, осклабится весь и покажет«лалаки»свои (это, знаю я, дёсны: так бабушка их называет),гогочет-кокочет, заперкает,выпуститлётноеслово<…>» (с. 68. Курсив мой. –В. Ш.).
Сам Андрей Белый отчетливо понимает «словарность» своего языка. Привожу пример:
«<…>открылося мне из бабусиных слов.
– «Он – бузыга!»
А что есть «бузыга»? У Даля – найдешь, а в головке – сыщи-ка!» (с. 69).
В отношении языка Белый движется здесь в сторону Ремизова. Белый мимоходом отмечает, что он заимствовал слово «урч» у А. Ремизова (с. 143).
У Андрея Белого сейчас все заимствуют, иные прямо, другие через третьи руки; здесь любопытно, как серьезно относится сам автор к слову, взял – и оговорил.
Котика распинают; ведь ссора папы с мамой взята в космическом масштабе, а слово все же отмечено, потому что оно – из игры мастерства, значит – всерьез, и здесь никаких чудес показывать нельзя.
Мир стал – нет «роя». Но Белому, как художнику, для неравенства вещей нужно инобытие мира. Инобытие мира в этом произведении дано как всеобщность явления.
Я сейчас сравниваю и нуждаюсь во внимании читателя. Я буду сравнивать несходное и не зависящее друг от друга.
У Льва Толстого есть такая манера – указать какую-нибудь особенность предмета, а потом сказать, что так всегда. Покойник лежит так, как всегда лежат покойники; толстый человек, как все толстые люди и так далее. Деталь дается одновременно как частная и как общая и ощущается в этом противоречии.
В «Котике Летаеве» папа расширен до Сократа, до Моисея, а ссора папы с мамой – предвечная ссора. А трагедия людей – борьба их «за этакое такое свое», которое является сперва шутливо, а потом оказывается основным.
Папа Бугаев дан бытовым и комичным, и тем сильнее отстает «этакое такое свое» в нем от его ряда Сократов, Конфуциев, с которыми он связан.
А между тем «такое вот этакое свое» – это слова Генриэтты Мартыновны, неразвитой немочки, фраза сказана про какого-то немчика.
Эта бессмыслица становится знаком тайного смысла. Смысла в ней нет, тайны в ней не получается, хотя она и применена и к папе, и к маме, и к Афросиму (имеющему тенденцию обратиться в «афросюнэ» – безумие), и – для окончания ряда, углубления в тайну – к двум грифонам на чужом подъезде.
Механически построенное применение одного выражения к ряду, понятию – путем грифонов – прикрепляется к традиционным тайнам. Здесь тайна дана как бессмыслица, как невнятица, невнятица чисто словесная, в которой упрекали Блока (и Белый упрекал), – невнятица, которая, может быть, нужна искусству, но которая не приводит к антропософии.
Постоянные образы и эпитеты, проходящие через все произведение, уже начинают канонизироваться в «Николае Летаеве». Герои снабжаются ими и ими преследуются, как лейтмотивами. Часто образ несколько раз и комически реализуется и каламбурно изменяется.
«Дядя Вася имеет: кокарду, усердную службу, жетон; он – представлен к медальке; но – клёкнет; и – ке?ркает кашлем; пять лет обивает пороги Казенной палаты.
А – чем? Если войлоком – просто, а камнем – не просто; за мазаным столиком горбится он в три погибели – с очень разборчивым почерком: —
– Как это так? В три погибели?» (с. 65).
Дальше идет реализация метафоры «погибелей» как изгибание втрое, просовывание головы между ног и вытаскивание платков из-за фалды зубами. Для довершения реализации метафоры весь отрывок у Белого набран узким столбцом среди страницы. Столбец этот идет углами и изгибается в три погибели.
Бунт и пьянство дяди Васи изображаются отрицанием этого второго ряда, отрицанием реализованного образа.
«И мама играет: —
– снялось, понеслось; запорхали события жизни в безбытии звуков; опять заходил по годам кто-то длинный; то – дядя; он встал на худые ходули; на ноги; уходит от нас – навсегда по белеющим крышам: уходит на небо; и принимается С неба на нас брекотать. – Да «устал я сгибаться в своих трех погибелях»: будет!
– «Устал обивать я пороги Казенной палаты!
– «Вот – войлок, вот – камни: пускай обивают другие.
– «Устал от ремёсл: не полезная вещь ремесло!..
– Ухожу я от вас!»
… … … … … … … . .
– «Дядя, дядечка – милый: и я…» (с. 69).
Я нарочно удлинил цитату, чтобы на ней показать связь образов между собой: игра матери героя связана с ее рядом «рулада», а последняя фраза обобщает «дядю Васю».
Сама игра дается дальше в виде девочки, идущей по звукам, девочка эта – сама мама, но дальше девочка обращается в «понимание».
В обычном романе на первом плане была связь предметов фабульного ряда; если герой и имел свое сопровождение, то обычно его сопровождала вещь, и иногда вещь играла сюжетную роль, служила одной из связующих нитей сюжета (мой ученик Егоров разобрал в одном своем докладе роль муфты Софии в «Томе Джонсе Найденыше» Фильдинга).
У Андрея Белого связаны не вещи, а образы. «Эпопея» – задание, главным образом, масштабное.
Что такое «Эпопея», Андрей Белый не знает. Он даже как будто хитрит: «Воспоминания о Блоке» напечатаны в журнале «Эпопея» (редактор, и основатель, и, конечно, крестный отец – Андрей Белый).
VII
«Воспоминания о Блоке» – как будто бы и не «Эпопея», и все же рядом. Вероятно, это материалы к «Эпопее».
«Воспоминания о Блоке» первоначально были напечатаны в «Записках мечтателей» (№ 6, 1922 г.). Заняли они в этом журнале 122 страницы большого формата. Во второй редакцииони появились в «Эпопее», где они не доведены до конца. Здесь они занимают в 4-х книгах 769 страниц; приблизительно – 24 листа. Первая редакция занимает около 6 листов, причем она целиком входит во вторую.
Здесь развертывание идет как путем развития отдельных эпизодов, так и введением отдельных глав, дающих антропософскую разгадку Блока. Главы эти состоят из одних цитат, данных вне контекста, отрывистых и не принимающих во внимание изменение смысла слова в зависимости от всего стихотворения. В них объясняется, например, эволюция Блока в связи с изменениями употребительнейших цветов в его стихах. Мысль как будто очевидная даже для Чуковского, но тем не менее неправильная. Нельзя воспринимать произведения поэта как ряд его признаний, скрепленных честным словом. Даже «самообнажающийся» писатель, как Андрей Белый, себя обнажить не может (Андрей Белый пишет грандиозную автобиографию, но то же делают его современники, например, Максим Горький и Алексей Ремизов, не говоря уже о маленьких). То, что кажется Белому личным высказыванием, – оказывается новым литературным жанром.
Еще менее следует верить в документальность признаний поэтов и в серьезность их мировоззрения.
Мировоззрение поэта своеобразно преломлено, – при условии, что поэт – профессиональный, – тем, что оно является материалом для построения стихов.
Поэтому в верованиях поэта много иронии, они игровые.
Границы серьезного и юмористического сглажены у поэта отчасти и тем, что юмористическая форма, как наименее канонизованная и в то же время наиболее ярко работающая с ощущениями смысловых неравенств, – подготовляет новые формы для искусства «серьезного». Связь формы Маяковского с формами сатириконцев и стиха Некрасова со стихом русского водевиля неоднократно выяснялась формалистами (О. Брик, Б. Эйхенбаум, Юрий Тынянов).
Менее известны примеры из Андрея Белого. «Симфонии» Андрея Белого – полуюмористическое произведение, то есть их осмысливание всерьез появилось позже; между тем без «Симфоний», казалось бы, невозможна новая русская литература. Даже ругающие Андрея Белого ругают его, находясь под его неосознанным стилевым влиянием. О «юмористичности» (не умею уточнить слово) задания «Симфоний» говорил мне сам Андрей Белый с видом человека, внезапно открывшего в томе «Нивы» за 1893 год изумительно интересную картинку.
Так как при разговоре Андрей Белый никого не замечает, то думаю, что его удивление относилось не частно ко мне, а к самому факту.
Менее ясно говорит об этом Белый в «Воспоминаниях»:
«Май 1901 года казался особенным нам: он дышал откровением, навевая мне строчки московской «Симфонии» в перерывах между экзаменом анатомии, физики и ботаники; под покровами шутки старался в «Симфонии» выявить крайности наших мистических увлечений так точно, как Соловьев в своей шуточной драме-мистерии «Белая лилия» выявил тайны путей: парадоксальность «Симфонии» – превращенье духовных исканий в грубейшие оплотнения догматов и оформления веяний, лишь музыкально доступных, в быт жизни московской» («Эпопея», т. 1, с. 143).
Само творчество Владимира Соловьева, его поэмы о свиданиях с небесной любовницей – глубоко ироничны, это не религия.
Оговорка Андрея Белого, заключающая в себе утверждение, что шутка здесь как бы мимикрия для сокрытия тайны, неосновательна. Для величайшей тайны и то нельзя прятать спички в воду. Здесь дело в своеобразном перерабатывании искусством философских идей, тип такой переработки очень распространенный, хотя и не единственно возможный.
Кроме вставных антропософских статей с цитатами о лиловом и золотом цвете «Воспоминания» наполнены отголосками ссор Блока с Белым.
По воспоминаниям, нападающей стороной является Белый.
Я уже говорил, что в общем автобиографически-документальный материал не прибыл у Андрея Белого.
Мифологический Пампул «Котика Летаева» уже в «Николае Летаеве» обращается в Янжула, в «Арбате» уже все люди под своими именами; получается та литература, которую критики называют сейчас «литературой о знакомых» и которую критики запрещают, как французская Академия когда-то запретила не только «вечный двигатель», но и первые проекты парохода (если не запретила, то только по невнимательности, – должна была запретить).
Ссоры Блока с Белым, вероятно, реальны, их трудно целиком разложить на явления стиля.
Но нужно сделать очень существенные оговорки.
В старину писатель об этом бы не писал (Львов-Рогачевский думает, что это потому, что в старину писатели были лучше). В руках писателя – выбор фактов. Например, Чеховпри жизни не напечатал своих записных книжек, для нас же они интересны сами по себе, не только как ключ к «творческому пути Чехова». Теперь же Горький свои «записные книжки» печатает, а вот повести Чехова нам скучноваты.
Есть сказка про мужика и медведя. Работали они пополам: одному – корешки, другому – вершки. Мужик же сеял то рожь, то репу и надувал медведя. В литературе есть свои корешки и вершки, и фокус литературного момента все время перемещается. Сейчас сеют репу, и мемуарная литература и «сырой материал» «записных книжек» и есть гребневая литература наших дней.
Ссора Блока с Белым (кроме неизвестных нам и в книге не выясненных моментов) в воспоминаниях описана так, что, оказывается, Белый всегда был дрезденским деревом, а Блок никогда. Правда, существовало содружество: Блок, Белый, Любовь Дмитриевна Блок, С. М. Соловьев, которое претендовало на «майский престол», противопоставляемый «папскому», в Риме находящемуся.
Но устав этого общества был шутливый и пародийный. Правда, свадьба Блоков воспринималась Белым как эпохальная, и спор шел о том, кто такая Любовь Дмитриевна, – Беатриче ли она или София?
Но это все только у Белого, да еще 1922 года (с. 175). Но вот Блок: «…в нем отчетливо проступала лукавость и юмор по отношению к своему появлению в Москве, к нам, ответственно здесь сидящим, к «неспроста» меж нами» (с. 213). И, между тем, само построение кружка, который Белый рассматривает антропософски, было сознательной пародией:
«Сидения перерывалися шутками, импровизацией, шаржем:ковер золотой,Аполлонов, был нужен; дурачились, изображая, какими казались бы мы непосвященным; С. М. начинал буффонаду: и мы появлялись в пародиях перед нами же сектою«блоковцев»;контуры секты выискивает трудолюбивый профессор культуры из XIII века; С. М. ему имя измыслил: то был академик, философ Lapan, выдвигавший труднейший вопрос: существовала ли«секта»,подобная нашей, – на основании: стихотворений А. А., произведений Владимира Соловьева и «Исповеди» А. Н. Шмидт. Lapan пришел к выводу: С. П. X., друг Владимира Соловьева, конечно же – не была никогда; С. П. X. – символический знак, криптограмма, подобная первохристианской: С. П. X. – есть София, Премудрость Христова.«Софья Петровна»– аллегорический знак:Софияиль Третий завет, возникающий на камневторого, – на камне «Петре»: вот, что значило «Софья Петровна»,из биографии Соловьева: она есть легенда, составленная учениками философа.
Мы – хохотали.
Тогда, разошедшийся в шутках С. М., объявлял: ученик же Lapan’a, очень-очень ученый Pampan, продолжаялапановскийметод, пришел к заключению, что А. А. никогда не женился: супруги по имени«Любовь Дмитриевна»не существовало; и это легенда«блокистов»:у Блока София Мудрость становится новой«Любовью»,которая – из элевзинской мистерии в честь Деметры,«Дмитриевна» – Деметровна» (с. 215 – 216).
Пародия эта очень остроумна. У самого Белого то, что Любовь Дмитриевна по отцу Менделеева, дочь знаменитого химика, знаменует ее происхождение из Хаоса и темнот (с. 177).
Так философская идея существовала в этой среде в виде полупародии. Не в реальном ряду, а в книге ссора Блока с Белым изображается как отступление Блока от заветов Lapan’a.
Для Белого 1922 года Lapan и есть истина. Конечно, он стоит антропософии.
Написание Блоком «Балаганчика» (с ироническим и каламбурным восприятием мистики) воспринималось Белым как измена. Блок был гораздо (и это все время до «Двенадцати») свободнее в использовании художественного материала. Друзей же Белого (Эллиса, например) и всю антропософию он прямо не переносил. Белый же, вырываясь из произведения, трагически упрекает судьбу:
«Позднее – я рассказывал Блоку: антропософия мне открыла то именно, что для нас в эти годы стояло закрытым; но было уже поздно; стоял опаленным А. А., потому что он ранее прочих стоял пред Вратами; пусть тысячи, запасающиеся антропософскими циклами, безнаказанно знают пути, изучая внимательно пятьдесят с лишком циклов!
Вы скажете: антропософия! Да, – слишком поздно!..
Я Блока простить не могу!» («Эпопея», № 3, с. 157).
Дальше идет рассуждение об аурах, о лазури, и снова вопрос: «Где ж были вы, когда Блок подходил к вашим темам? И – почему не ответили?» (с. 157).
Прямо больно за человека, до чего запутался.
Дальше, говорит Белый, «мы отдались световому лучу, мы схватились за луч, точно дети; а луч был огнем; он нас – сжег<…>.
«Блок»теперь спит; я калекой тащусь по спасительным,позднопришедшим путям» (с. 158).
Не знаю, чья участь лучше.
А Блок писал «Балаганчик» и посылал «Незнакомку» в юмористический журнал «Почту духов». Я видел автограф с надписью Чулкова: «Набрать петитом».
«Символически» воспринимать каждую вещь Белый мог учиться у своих современников.
Белый рассказывает, как Д. С. Мережковский воспринял блоковскую рифму «границ – царицу»:
«<…>он, осклабясь, ревнул с громким хохотом:
– «Видите, видите – я говорил: посмотрите«границ»и потом«цариц»– Д. С. сделал огромную паузу и протянул – «ууу – цариц–ууу»,неспроста: у рифмы есть хвостик:«ууу»;в этом«ууу»ведь все дело;«ууу»– блоковский хаос, радение, отвратительное хлыстовство. «А, Зина, – и он тут блеснул волоокими взорами – каково: цариц –ууу!» (с. 197).
На самом деле, конечно, дело здесь не в хлыстовстве, а в общем движении русской рифмы.
Для современного читателя ежесекундные отправления Белого от каждого слова в бесконечность кажутся модами 1901 года. Их можно прочесть в новом осмысливании «роя», в россыпи же они невыносимы. Тяжело узнавать на каждой строчке, что «человек» значит «Чело Века».
В композиционном отношении гораздо интереснее другой прием, примененный Белым на протяжении всех «Воспоминаний».
Вещь дается в двух восприятиях, в беловском и блоковском; особенно удачно сделано это в отрывке, в котором Белый, подробно описав свою встречу с А. А., тут же дает, «как бы описал эту сцену» Блок.
Композиционно обновлен также прием протекающего образа, особенно удачно использован он в главах о Д. С. Мережковском. Здесь и знаменитые «помпоны» на туфлях Мережковского, и Пирожков (издатель, с которым ведет переговоры Д. С). Пирожков сперва описывается, утверждается, потом просто упоминается и – вдруг делается «образом»:<…>явился Д. С. очень-очень любезный и милый (как будто бы светский): как будто пришел«Пирожков» (с. 152).
Вся вещь явно неровна. Андрей Белый все время хочет дать «ландшафты фантазии, слышимой молча за словом», а у него лучше всего выходят мемуары, а в мемуарах этих легче всего читаются юмористические, слегка карикатурные страницы.
Я не знаю, в каком отношении к «Воспоминаниям» находится «Арбат». Кажется, «Арбат» – продолжение «Воспоминаний». Но весь тон другой и установка явно дана на документальность. В начале статьи я уже говорил, как использует эти настоящие имена Андрей Белый.
Вещь не обращается просто в мемуары, она художественно осмыслена целиком. Собственные имена использованы для создания трудной формы. Вещь кажется написанной на диалекте, но у этого диалекта есть своя мотивировка. Вещь написана периодами по две страницы, эти периоды наполнены, со ссылками на факты, обращающимися в протекающие образы.
Второй план произведения дан путем осмысливания всего происходящего на Арбате как знака происходящего в мире. Использовано ироническое несовпадение этих двух масштабов:
«Произошло тут воистино что-то мистическое, что описывал Гоголь: вдруг дали увидели; вышли на улицу; и увидели: эге-ге – вон лиман, вон Черное море, а вон – и Карпаты; а на Карпатах стоял всем неведомый всадник; поняли, что Карпаты – порог (не приближалась бы русская армия к этим Карпатам); а рыцарь неведомый, – страж припорожный, делящий историю на два огромных периода; страх резкий, морозящий душу – от осознания, что Арбат есть не«вещь в себе»,замкнутая и адекватная шару земному, а кусочек Москвы, в картах меченной малым кружочком России, которая есть опять-таки орган огромного организма; переживание метаморфозы сознания были, вероятно, подобны переживаниям Коперниканской эпохи, сорвавшей уютную занавесь небесного крова, поставившей каждого перед мировой пустотой; совершилось вторжение неизвестных пустот в обыденные мелочи жизни арбатцев, напоминающее действие от «L’Intruse» Метерлинка; и появления этой«Втируши»вовсе сопровождались поганеньким«сацовским»лейтмотивом, изображающим«Жизнь человека»или жизнь Комарова«Мишеля»,Богданова, Патрикеева, Выгодчикова; и всех прочих арбатцев, за исключением«БлигкенаиРобинсона»,который, оказывается«Некто в сером»,сказавшим арбатскому человеку, что человек этот умер; тогда-то и началось весьма спешное умирание арбатского (порой приарбатского) человека: в могилу упал Байдыков; могикане из церкви Троицы, что на Арбате, – исчезли; и«Когтев»уже торговал, где сиял столько лет, восхитительный выгодчиков огонь; и профессор Н. И. Стороженко – предсмертно согнулся» (с. 61 – 62).
«Выгодчиков свет» – это свет в магазине Выгодчикова, увидав этот свет, маленький Бугаев сказал свое первое слово: «Огонь».
Но «выгодчиков свет» в то же время – «свет вообще»; а собственные имена в «Арбате» не что иное, как своеобразное замещение протекающих образов.
Был старый спор у символистов, раскалывающий их вертикально, как раса какая-нибудь раскалывается в самой себе на длинноголовых и короткоголовых. У символистов былспор по вопросу, был ли или не был символизм только методом искусства?
Всей своей жизнью показывал Андрей Белый, что символизм не только искусство.
Спор, кажется, кончается. Не слышно в последней вещи Андрея Белого об антропософии. Антропософия сыграла свою роль, она создала новое отношение к образу и своеобразную двупланность произведения.




























