355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Шкловский » Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933) » Текст книги (страница 11)
Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:46

Текст книги "Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933)"


Автор книги: Виктор Шкловский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Почему же поэты могут не стыдиться? Потому, что их дневник, их исповеди превращены в стихи, а не зарифмованы. Конкретность – вещь – стала частью художественной композиции.

Человеческая судьба стала художественным приемом.

Приемом.

Да, приемом.

Это я сейчас перерезаю и перевязываю пуповину рожденного искусства.

И говорю:

«Ты живешь отдельно».

Прославим оторванность искусства от жизни, прославим смелость и мудрость поэтов, знающих, что жизнь, переходящая в стихи, уже не жизнь.

Она входит туда по другому отбору.

Так крест распятия был уже не деревом.

«Свобода, Санчо Пансо», – сказал Дон Кихот, выезжая из двора дворца герцога.

Свобода поэзии, отличность понятий, входящих в нее, от тех же понятий до перетворения, – вот разгадка лирики.

Вот почему прекрасна прекрасная книга Анны Ахматовой и позорна была и будет работа критиков всех времен и народов, разламывающих и разнимающих стихи поэта на признания и свидетельства.

Евгений Замятин

«Герберт Уэллс». Издательство «Эпоха», Петербург, 1922

Книжка Евг. Замятина – первая работа на русском языке о знаменитом английском романисте. Евг. Замятин считает, что фантастические романы Уэллса явились порождением страны, где «почва – асфальт, и на этой почве густые дебри – только фабричных труб, и стада зверей только одной породы – автомобили, и никакого другого весеннего благоухания – кроме бензина».

И как в лесу рождаются сказки про лесовиков, так в Лондоне должны были родиться сказки о машинах.

«Такие городские сказки есть: они рассказаны Гербертом Уэллсом. Это – его фантастические романы».

Замятин считает отличительной чертой фантастики у Уэллса – правдоподобность невероятного.

Уэллс заманивает своего читателя в фантастику, заставляет его всерьез верить ей.

В фантастике Уэллса, по словам Замятина, очень часто есть не что иное, как предвиденье будущего.

Уэллс в 1893 году уже писал о боях аэропланов. В 1898 году описывал, как марсиане уничтожают земные войска газовой атакой.

Одновременно мы видим другую сторону в творчестве Уэллса: Уэллс автор 13 реалистических романов, написанных в духе школы Диккенса, в них Уэллс является пред нами в образе своеобразного английского социалиста и английского же богоискателя.

«Можно признавать, – пишет Уэллс в 1902 году, – или что Вселенная едина и сохраняет известный порядок в силу какого-то особого, присущего ей качества, или же можно считать ее случайным агрегатом, не связанным никаким внутренним единством. Вся наука и большинство современных религиозных систем исходят из первой предпосылки, а признавать эту предпосылку для всякого, кто не настолько труслив, чтобы прятаться за софизмы, признавать эту предпосылку – и значит верить в Бога. Вера в Бога означает оправдание всего бытия».

Книга Евг. Замятина об Уэллсе ценна нам не только тем, что она впервые знакомит русского читателя с простой, но чуждой нам фигурой английского романиста. Интерес Замятина к Уэллсу характерен также как показатель тяги крупного русского писателя школы Ремизова и отчасти Андрея Белого к другой стихии литературы, к литературе латинской, к роману приключений. Русская литература только в XIX веке, и то лишь отчасти, вошла в поле зрения культурного мира.

Вещи Пушкина и Гоголя не вошли и, вероятно, не войдут в сравнительно тесный круг всему миру известных произведений. Успех Толстого – успех идеи религиозной, успех Горького – успех идеи социальной и успех биографии, успех Достоевского – двояк, часть людей приняла его философские идеи, часть поняла его как «уголовный роман».

Русская литература не создала своего ни «Робинзона Крузо», ни «Гулливера», ни «Дон Кихота». Русская литература работала над словом, над языком и бесконечно меньше,чем литература европейская, и в частности английская, обращала внимание на фабулу.

Тургенев, Гончаров – писатели почти без фабулы.

Трудно придумать что-нибудь беспомощней по сюжету, чем «Рудин». Школа Стерна не отразилась в России почти ни на ком, если не считать не понятого современной выходу книги критикой и не понятого критикой современной нам, малоисследованного романа Пушкина «Евгений Онегин» и, может быть, Лескова, в его вещи «Смех и горе», в которой, как и в «Онегине», не только использованы приемы Стерна, но и названо его имя.

Мы презираем Александра Дюма, в Англии его считают классиком. Мы считаем Стивенсона писателем для детей, а между тем это действительно классик, создавший новые типы романа и оставивший даже теоретическую работу о сюжете и стиле.

Молодая русская литература в настоящее время явно идет в сторону разработки фабулы. С этой точки зрения, всякая работа, освещающая нам английскую литературу, с этой стороны нам чрезвычайно дорога.

Сам Замятин чувствует это, когда (на с. 22) сравнивает русскую литературу с английской.

Более спорен взгляд Евг. Замятина на фантастический роман Уэллса как непосредственное порождение техники сегодняшнего дня.

Сам же Замятин в последней части своей книжки, «Генеалогическое дерево Уэллса», называет предков Уэллса: Свифта, Гольберга, Сирано де Бержерака, и эти предки создали тип романа до наступления века техники.

«Наука», «техника» – это только новый способ создания и разрешения сюжета.

Кроме того, ирония романов Уэллса не в описаниях чудес техники, а в сопоставлении техники и человека.

У Уэллса шофер слабее своей машины.

Евг. Замятин не сумел подойти к романам Уэллса со стороны их основной техники – художественной. Если бы он это сделал, образ Уэллса был бы перед нами более конкретным.

Сейчас же изображение быта затолкало изображение художника.

Письмо к Роману Якобсону

Дорогой Рома!

Надя вышлазамуж{100}.

Пишу тебе об этом в журнале, хотя и небольшом, оттого, что жизнь уплотнена.

Если бы я захотел написать любовное письмо, то должен был бы сперва продать его издателю и взять аванс.

Если я пойду на свидание, то должен буду захватить с собою трубы от печки, чтобы занести по дороге.

Во время докладов ОПОЯЗа я колю дрова. Отдыхаю, топя печку, и думаю, таская кирпичи. Вот почему я продал письмо к тебе «Книжному углу».

Потоп кончается.

Звери выходят из своих ковчегов: нечистые открывают кафе.

Оставшиеся пары чистых издают книги.

Возвращайся.

Без тебя в нашем зверинце не хватает хорошего веселого зверя.

Мы пережили многое.

Мы сумели отдать своего ребенка чужим для того, чтобы его не разрубили.

И он достался чужим, не так, как в толстой книге, которую мой отец читал справа налево, моя мать читала слева направо, а я совсем не читаю.

Да, мы должны добывать себе солому для своих кирпичей.

Это опять из той же книги.

Мы сами пишем, сами печатаем, сами торгуем.

И сами отстояли свою жизнь.

Мы знаем теперь, как сделана жизнь, и как сделан «Дон Кихот», и как сделан автомобиль, и сколько стоит фунт лиха, и что такое верная дружба.

Возвращайся.

Ты увидишь, сколько сделали мы все вместе, – я говорю только про нас, филологов. Я все расскажу тебе, стоя в длинной очереди Дома ученых. Времени разговаривать будет много.

Мы поставим тебе печку.

Возвращайся.

Настало новое время, и каждый должен хорошо обрабатывать свой сад.

Лучше чинить свою дырявую кровлю, чем жить под чужой.

А вехи не меняем. Вехи нужны не для нас, а для обозов.

Письмо о России и в Россию

I

Сейчас Петербург – тихий университетский город. На пустом Невском стоят освещенные кафе, из окон слышен иногда голос, поющий цыганский романс. А на Невском сейчас хороший резонанс. Давно не дымят трубы – небо голубое. Пахнет морем. Правда, ходит омнибус, но только по праздникам. По улицам бродит старик с кларнетом и играет. Идешь у Морской и слышишь, как поет кларнет у Михайловской. Просторно как-то в Петербурге. В Москве не то. Москва – это Сухаревка, которая слопала и революцию, и Россию. Там можно услышать приглашение к почти незнакомому человеку: «Приходите сегодня к нам кокаин нюхать». Меня раз так пригласили. Как на чай. В Петербурге университет, иАкадемия, и профессура, и молодежь. На собраниях едят хлеб, а если очень богаты, то пьют какао. Все разбито вдребезги в России, и самое дешевое в ней сейчас разрушение. В русском государстве быть безнравственным очень легко.

Сейчас нужно писать поэмы о людях, которые работают крепко и спокойно, не халтурят, живут со своими женами, имеют детей. Если эти люди сумели сохранить в себе чувство, что дело в России не в реставрации, не в том, что есть «булки образца 1914 года», то их нужно считать гениальными.

Работали в Петербурге все время, даже ужасный 1919 год. Из старых поэтов пишет сейчас Федор Сологуб, который неожиданно окреп в своих последних вещах. Слыхал его стихи на довольно нудном заседании в последнюю пушкинскую годовщину. Его стихи большие, крупные, с неожиданными поворотами.

Михайло Кузмин прожил мученически все полярные петербургские зимы. Печку затопил первый раз в 1922 году. До этого года к зиме разбивал градусник. Писал стихи, писал прозу. Оказался железным. В стихах сильно полевел. Обращает сейчас внимание главным образом на звуковую сторону стиха и на организацию в нем новой динамики.

Анна Ахматова одно время ничего не писала. Не потому, что колола снег. Это совместительство не было запрещено, а потому, что ей показалось легким писать так, как писала она прежде.

Сейчас пишет иначе. Книжку ее «Anno Domini» читать страшно. Обнаженная книжка. Если брать стихи целиком, то видишь, что судьба поэта для него формальный материал. Но эти стихи неразменны, их можно напечатать, но нельзя пересказать – получится диффамация. Анна Ахматова сейчас состоит в Правлении Союза писателей и ходит на заседания.Сидит за столом в шелковой шали, в шали, которая кажется цитатой из стихов Блока и Мандельштама.

Вообще у нас портреты ходят по улицам. Ждем прихода на какое-нибудь заседание местной литературной знаменитости – Медного всадника.

С Блоком же неблагополучно, только год умер, а его уже бронзируют. Читают его мимо стихов. Фразеология надвинута на творчество. Критики со славной традицией, происходящие от людей, сумевших обезвредить Пушкина и понять его как изобразителя «лишнего человека», конечно, сумеют обломать острие иронии Блока.

Из прозаиков старшего поколения работает Евгений Замятин. Я не поклонник его работы.

Техника Евгения Замятина состоит в том, что, дав предмету какое-нибудь уподобление, передав его образом, он потом не оставляет этот образ, а развертывает его шаг за шагом. Такие вещи Замятина, как «Мамай» и «Пещера», – простые развернутые сравнения. Этот прием сравнительно легко разгадываем и после разгадки не интересен. В вещах типа «Ловец человеков» Замятин в технике связан с Андреем Белым, хотя и крепче его в одном отношении: свою технику он понимает как технику, а не как мистику.

Большие вещи написал в Петербурге Андрей Белый.

Белый живет сейчас в Берлине, но без него не расскажешь про Петербург.

В Петербурге Белый – это Вольфила – Вольная философская ассоциация. Часто семь градусов мороза в полном людном зале.

Последние вещи Андрея Белого организованы довольно сложно. По построению их можно сравнить с романами-загадками типа Редклиф, Матюрен, отчасти Диккенс и Достоевский.

Разверну подробнее. Каждое художественное произведение содержит в себе элемент торможения. Одним из приемов торможения является загадка. Возьмем, например, «Преступление и наказание» Достоевского. Там дело начинается с описания приготовления (петля для топора, замена цилиндра шапкой), цель приготовления неизвестна. Мотивировка же преступления (статья Раскольникова) дана еще позже, уже к концу романа. Таким образом, здесь мы имеем дело с сюжетной инверсией.

Андрей Белый употребляет иной способ торможения. Основной его прием – «рой» и «строй». «Строй» – это мир эмпирических фактов. «Рой» – это развертывание факта в длинный ступенчатый ряд, вроде разложения формы на кубистических картинах. Прием этот Белый развил особенно четко в «Котике Летаеве». Сперва дается «рой», ряд осколков, которые медленно высветляются в «строй». Происходит становление мира. Этот прием у Андрея Белого разнообразно мотивируется: в « Котике Летаеве», например, мотивировка дана бредом.

Андрей Белый останется в русской литературе, и после него писатели будут иначе строить свои вещи, чем до него. Антропософия Андрея Белого пройдет. Форма переживаетмотивировку.

Перейду к молодым прозаикам. Это – известные уже по имени на Западе (русском) серапионы. Серапионы родились в Питере, в конце коридора Дома искусств, в комнате Михаила Слонимского. Первоначально хотели называться «Невский проспект». Слонимский – хороший мальчик лет 22, любящий лежать в кровати до четырех часов в дни, когда у него нет хлеба Отличие серапионов от прочих литературных групп то, что на их собраниях не говорят ни о политике, ни о мистике, а только о мастерстве. Делятся они, по словамЕвгения Замятина{101},на Восток – Всеволод Иванов, Зощенко Михаил, Николай Никитин, – эти работают над языком, принадлежат к традиции, начатой Далем и Вельтманом и продолженной Лесковым, и на Запад – это Каверин (Зильбер – не знаю, для чего ему понадобился псевдоним), Лев Лунц, Михаил Слонимский, Николай Тихонов (он же поэт) и два поэта: Владимир Познер и Елизавета Полонская. Западники тянут в сторону авантюрного романа. Романы они хотят писать и пишут без психологии, с игрой, с сюжетом.

Каверин – тот совсем математик, строит и вычисляет. Пишет странные вещи. Играют люди в карты, у них драма. А карты тоже играют. Очень ловко соединено.

Михаил Слонимский пишет вещи военные и скетчи, связано все это тем, что пишет он без «потому что».

Лев Лунц драматург, с традицией испанского театра. Написал несколько пьес. Одна из них – «Обезьяны идут» – ему надоела и не нравится, а мне очень.

Восток – Запад собираются вместе и работают. И друг на друга влияют.

Разговоры там особенные…

Упрекают за плохо сделанный рассказ как за преступление. Так раньше говорили только про стихи.

Когда Горнфельд написал, кажется в «Вестнике литературы», рецензию на книжку Всеволода Иванова «Партизаны»{102},где разбирал героев произведения как живых людей, то серапионы сильно веселились.

Впрочем, они тоже любят, когда их хвалят.

На некоторые бытовые темы у них [не] рекомендуется писать про мистических чекистов и сентиментальных убийц. Не потому, что не разрешит цензура, а потому, что это дурной реализм. Дешево стоит.

Политические убеждения у серапионов разные, но они из-за них не ссорятся.

У каждого из них скоро выйдет по книжке, и тогда можно будет написать подробно.

II

Нас упрекают пролетарские писатели, что мы про них не пишем.

Пролетарские писатели в Петербурге представлены слабо. И не потому, что они были бездарны.

Перехожу к личному разговору. Кажется, Илья Садофьев меня в чем-то упрекал в «Петербургской правде».

Илья Садофьев, Вы меня считаете белым, я считаю Вас красным. Но мы оба русские писатели. У нас у обоих не было бумаги для печатания книг. Это кажется, Вам кажется, что мы враги, на самом деле мы погибаем вместе.

Русская литература продолжается.

Революцией и нэпом разрушена Россия. Не дымит металлический завод, на котором Вы когда-то работали.

А Вы помните, как приняли у насНобиля?{103}.

А русская литература и наука продолжаются. Мы оказались самыми крепкими.

Среди вас, пролетарских писателей, есть талантливые люди.

Но вы ошибаетесь, когда хотите создать пролетарское искусство.

Искусство не там, где идеология, а там, где мастерство.

Русская литература продолжается, и пока вы не будете работать вместе с нами, вы будете провинциалами.

Не будем упрекать друг друга.

Если я жил когда-нибудь лучше Вас, мы давно сравнялись.

Может быть, Вы ненавидите меня.

А я, через гору трупов, протягиваю Вам руку.

[Письмо И. Зданевичу]

Илья Зданевич. Ваше письмо пришло в воскресенье, отвечаю во вторник.

В каждую эпоху есть люди, находящиеся на острие лезвия искусства.

Это ударный отряд исследователей. Личная судьба их была печальной, если бы они не были сами веселыми.

Илья Зданевич обратил все свое огромное дарование в художественный эксперимент.

Это писатель для писателей. Ему удалось выяснить звуковую и звукопроизносительную сторону слова. Но заумь Зданевича это не просто использование обессмысленного слова. Зданевич умеет возбуждать своими обессмысленными словами ореолы смысла, бессмысленное слово рождает смыслы.

Типографская сторона в произведениях Зданевича одно из любопытнейших достижений в современном искусстве. Зданевич пользуется набором не как средством передать слово, а как художественным материалом. Каждому писателю известно, что почерк вызывает определенные эмоции. В египетских папирусах писец, заканчивая рукопись, пишет заклятие на читателя громадными и, по моему, веселыми буквами. Зданевич возвращает набору выразительность почерка и красоту каллиграфически написанного Корана. Зрительная сторона страницы дает свои эмоции, которые, вступая в связь со смысловыми, рождают новые формы.

Если в искусстве не быть Пушкиным, Расином или Гёте, то стоит быть только Зданевичем.

Я же хочу быть другом Зданевича.

Три года

(из книги «Сентиментальное путешествие»)

Предисловие

Воспоминания я начал писать очень рано.

Книга, отрывки из которой печатаются ниже, вышла в 1923 году, потом несколько раз переиздавалась. Сейчас переведена на все европейские языки, издана в Америке, Японии.

Это воспоминания о пяти годах моей жизни: с 1917 по 1922-ой.

Революция пришла как наводнение, она сорвала все со своих мест, страна забурлила.

Волны ее носили меня по всей стране: Петербург, Галиция, Иран, Москва, Саратов, Киев…

Я воевал и писал книги. В Февральскую революцию брал в Петербурге Адмиралтейство; как комиссар Временного правительства сражался в Галиции, был ранен и даже получил Георгиевский крест. Октябрьскую революцию я встретил в Иране, где устанавливал власть уже развалившегося правительства…

С 1919 года жил в Петербурге. Это было тяжелое время, время военного коммунизма, голода, блокады. Но в полуразрушенном городе работал Дом искусства, «Всемирная литература» выпускала книги, собирался ОПОЯЗ, писали серапионы.

Об этом времени и о той литературе рассказывается в выбранных для сборника отрывках.

Я встречаюсь с молодым Виктором Шкловским. Я знаю его, он обо мне не имеет никакого представления, но мне с ним интересно.

Пусть расскажет обо всем сам.

Виктор Шкловский

1984

Письменный стол

В начале 1919 года я оказался в Питере. Время было грозное и первобытное. При мне изобрели сани.

Первоначально вещи и мешки просто тащили за собой по тротуару, потом стали подвязывать к мешкам кусок дерева. К концу зимы сани были изобретены.

Хуже было с жилищем. Город не подходил к новому быту. Новых домов построить было нельзя. Строить хижины из льда не умели.

Сперва топили печки старого образца мебелью, потом просто перестали их топить. Переселились на кухню. Вещи стали делиться на два разряда: горючие и негорючие. Уже впериод 1920 – 1922-го тип нового жилища сложился.

Это небольшая комната с печкой, прежде называемой времянкой, с железными трубами; на сочленениях труб висят жестянки для стекания дегтя.

На времянке готовят.

В переходный период жили ужасно.

Спали в пальто, покрывались коврами; особенно гибли люди в домах с центральным отоплением.

Вымерзали квартирами.

Дома почти все сидели в пальто; пальто подвязывали для тепла веревкой.

Еще не знали, что для того, чтобы жить, нужно есть масло. Ели один картофель и хлеб, хлеб же с жадностью. Раны без жиров не заживают, оцарапаем руку, и рука гниет, и тряпка на ране гниет.

Ранили себя неумолимыми топорами. Женщинами интересовались мало. Были импотентами, у женщин не было месячных.

Позднее начались романы. Все было голое и открытое, как открытые часы; жили с мужчинами потому что поселились в одной квартире. Отдавались девушки с толстыми косами в 5 1/2 часов дня потому, что трамвай кончался в шесть.

Все было в свое время.

Друг мой, человек, про которого в университете говорили, что он имеет все признаки гениальности, жил посреди своей старой комнаты между четырьмя стульями, покрытыми брезентом и коврами. Залезет, надышит и живет. И электричество туда провел. Там он писал работу о родстве малайского языка с японским. По политическим убеждениям онкоммунист{104}.

Лопнули водопроводы, замерзли клозеты. Страшно, когда человеку выйти некуда. Мой друг, другой, не тот, который под коврами, говорил, что он завидует собакам, которым не стыдно.

Было холодно, топили книгами. В темном Доме литераторов отсиживались от мороза; ели остатки с чужих тарелок.

Раз ударил мороз. Мороз чрезвычайный, казалось, что такого мороза еще не было никогда, что он как потоп.

Вымерзали. Кончались.

Но подул теплый и влажный ветер, и дома, промерзшие насквозь, посеребрили свои стены об этот теплый воздух. Весь город был серебряный, а прежде была серебряная одна Александровская колонна.

Редкими пятнами выделялись на домах темные стенки комнат, немногих комнат, в которых топили.

У меня дома было семь градусов. Ко мне приходили греться и спали на полу вокруг печки. Я сломал перед этим один одиноко стоящий сарай. На ломку позвали меня шофера?. Они же подковали мои сани железом. Жили они краденым керосином.

Итак, началась оттепель. Я вышел. Теплый западный ветер.

Навстречу, вижу, идетмой друг{105},завернутый в башлык, в плед, еще во что-то, за ним санки, в санках моток, в мотке его девочка.

Я остановил его и сказал: «Борис, тепло» – он уже сам не мог чувствовать.

Я ходил греться и есть кГржебину{106}.При мне Госиздат переслал Гржебину письмо Мережковского, в котором он просил, чтобы революционное правительство (Советское) поддержало его (Мережковского), человека, который был всегда за революцию, и купило бы его собрание сочинений. Собрание сочинений уже было продано Гржебину. Письмо это вместе со мной читали Юрий Анненкови Михаил Слонимский. Я способен продать одну рукопись двум издателям, но письма бы такого не написал.

Умирали, возили трупы на ручных салазках.

Теперь стали подбрасывать трупы в пустые квартиры. Дороговизна похорон.

Я посетил раз своих старых друзей. Они жили в доме на одной аристократической улице, топили сперва мебелью, потом полами, потом переходили в следующую квартиру. Это– подсечная система.

В доме, кроме них, не было никого.

В Москве было сытней, но холодней и тесней.

В одном московском доме жила военная часть; ей было отведено два этажа, но она их не использовала, а сперва поселилась в нижнем, выжгла этаж, потом переехала в верхний, пробила в полу дырку в нижнюю квартиру, нижнюю квартиру заперла, а дырку использовала как отверстие уборной.

Предприятие это работало год.

Это не столько свинство, сколько использование вещей с новой точки зрения и слабость.

Трудно неподкованными ногами, ногами без шипов, скользить по проклятой укатанной земле.

В ушах шумит, глохнешь от напряжения и падаешь на колени. А голова думает сама по себе «о связи приемов сюжетосложения с общимиприемами стиля»{107}.«Не забудьте, пожалуйста,подтяжки»{108}.В это время я кончал свою работу. Борис свою. Осип Брик кончил работу о повторах, и в 1919 году мы издали в издательстве «ИМО» книгу «Поэтика» в 15 печатных листов по 40 000 знаков.

Мы собирались. Раз собрались в комнате, которую залило. Сидели на спинках стульев. Собирались во тьме. И в темную прихожую со стуком входил Сергей Бонди с двумя липовыми кардонками, связанными вместе веревкой. Веревка врезалась в плечо.

Зажгли спичку. У него было лицо (бородатое и молодое) Христа, снятого с креста.

Мы работали с 1917 года по 1922-ый, создали научную школу и вкатили камень в гору.

Жена моя (я женился в 1919 или 1920 году, при женитьбе принял фамилию Корди, но не выдержал характера и подписываюсь Шкловский) жила на Петербургской стороне.

Это было очень далеко.

Мы решили переехать в Питер.

Нас пригласил в свою квартиру один молодой коммунист.

Жил он на Знаменской.

По происхождению был он сыном присяжного поверенного, имевшего шахты около Ростова-на-Дону.

Отец его умер после Октябрьского переворота. Дядя застрелился. Оставил записку: «Проклятые большевики».

Он жил теперь совсем одиноко. Это был хороший и честный мальчик. В его комнате понравился мне письменный стол из красного дерева.

Мы вели хозяйство вместе, ели хлеб, когда был, ели конину. Продавали свои вещи. Я умел продавать свои вещи с большей легкостью, чем он. Меньше жалел. Когда было холодно, ходил по его квартире и стучал топором по мебели, а он огорчался.

Начал наступать Юденич.<…>

Мне ночью часто снится, что у меня на руках взрывается бомба.

Со мной раз был такой случай.

Мне ночью снится иногда, что падает потолок, что мир рушится, я подбегаю к окну и вижу, как в пустом небе плывет последний осколок луны.

Я говорю жене: «Люся, не волнуйся, одевайся, мир кончился».<…>

Голодал я в это время и поступил с голоду инструктором в автомобильную школу на Семеновской.

Школа была в таком состоянии, что продукты возили на себе. Ни одного автомобиля. Классы не топлены. Жизнь команды сосредоточена вокруг лавки. Выдавали хлеб, один фунт в день, селедку, несколько золотников ржи, кусок сахара.

Придешь домой, и страшно смотреть на эти крошечные порции. Как будто смеялись. Раз выдали коровье мясо. Какой у него был поразительный вкус! Как будто в первый раз узнал женщину. Что-то совсем новое. Еще выдавали мороженую картошку, а иногда повидло в кооперативе Наркомпроса. Картошку – пудами, она была такая мягкая, что ее можно было раздавить в пальцах. Мыть мерзлую картошку нужно под раковиной в холодной проточной воде, мешая ее лучше всего палкой. Картофелины трут друг друга и отмываются. Потом делают из нее форшмаки, но нужно класть много перца. Выдавали конину, раз выдали ее много – бери сколько хочешь! Она почти текла. Взяли.

Жарили конину на китовом жиру, то есть его называли китовым, кажется, это был спермацет; хорошая вещь для кремов, но стынет на зубах.

Из конины делали бефстроганов с ржаной мукой. Раз достали много хлеба и созвали гостей, кормили всех кониной и хлебом, сколько хочешь, без карточек и по две карамели каждому.

Гости впали в добродушное настроение и жалели только, что пришли без жен.

В это время уже вышла книга «Поэтика» на необычайно тонкой бумаге, тоньше пипифакса. Другой не нашли.

Издание было сдано в Наркомпрос, а мы получили по ставкам.

В это время книжные магазины еще не были закрыты, но книги распространялись Наркомпросом. Так шло почти три года.

Книги печатались в очень большом количестве экземпляров, в общем не менее 10 000 и очень часто до 200 000; печатал почти исключительно Наркомпрос, брал их и отправлял в Центропечать.

Центропечать рассылала в Губпечать и так далее.

В результате в России не стало книг вовсе. Пришлют, например, в Гомель 900 экземпляров карты звездного неба. Куда девать? Лежит.

Нашу книгу в Саратове раздавали по красноармейским читальням. Громадное количество изданий было потеряно в складах. Просто завалилось. Агитационную литературу, особенно к концу, совсем скурили. Были города, например. Житомир, в которых никто не видел за три года ни одной новой книги.

Да и печатать печатали книги случайные, опять-таки кроме агитационных.

Поразительно, насколько государство глупее отдельных лиц! Издатель найдет читателя, и читатель книгу. И отдельная рукопись найдет издателя. Но если прибавить к этому Госиздат и полиграфическую секцию, то получатся только горы книг, вроде Монблана из «250 дней в царской ставке» Лемке, книги, засланные в воспитательные дома, остановленная литература.

Какие невероятные рассказы слышать приходилось! Собирают молоко. Приказ: привезти молоко к такому-то дню туда-то. Посуды нет. Льют на землю. Дело под Тверью. Так рассказывал мне председатель одной комиссии по сбору продналога (коммунист). Наконец нашли посуду, сельдяные бочки. Наливают в них молоко и везут, привозят и выливают. Самим смотреть тошно.

То же с яйцами. Подумать только, что два-три года Петербург ел только замороженную картошку.

Всю жизнь нужно было привести в формулу и отрегулировать, формула была привезена готовой заранее. А мы ели гнилую картошку.<…>

Большевики вошли в уже больную Россию, но они не были нейтральны, нет, они были особенными организующими бациллами, но другого мира и измерения. Это как организовать государство из рыб и птиц, положив в основание двойную бухгалтерию.

Но механизм, который попал в руки большевиков и в который они попали бы, так несовершенен, что мог работать и наоборот.

Смазка вместо горючего.

Большевики держались, и держатся, и будут держаться благодаря несовершенству механизма их управления.

Впрочем, я несправедлив к ним. Так несправедливо глухой считает безумными танцующих. У большевиков была своя музыка.

Все отступление построено на приеме, который в моей «поэтике» называется задержанием.

Профессор Тихвинский незадолго до своегоареста{109}рассказывал при мне: «Вот взяли Грозный, мы телеграфировали сейчас же, чтобы нефть грузили из таких-то источников и не грузили бы из таких-то. На телеграмму нашу не обратили внимания. Накачали в цистерны нефть с большим содержанием парафина, пригнали в Петербург, здесь холоднее, она застыла, из цистерн не идет. Раньше ею пользовались только в районе закаспийских дорог. Теперь у нас заняты цистерны, мы не можем вернуть порожняка, подвоз прекратили. Нефть приходится из цистерны чуть ли не выковыривать, и неизвестно, что с ней потом делать».

Такие рассказы приходилось слышать каждый день. Если бы рассказать, что делали в одном автомобильном деле!

Спросят: а как Россия позволила?

Есть бродячий сюжет, который рассказывается в Северной Африке бурами про кафров и в Южной России евреями про украинцев.

Покупатель принимает у туземца мешки с мукой.

Говорит ему: «Ты записывать не умеешь, так я буду давать тебе за каждый принесенный мешок новый двугривенный, а потом в конце я заплачу тебе за каждый двугривенный по 1 руб. 25 копеек». Туземец приносит 10 мешков и получает 10 двугривенных, но ему их жалко отдавать, они новенькие, он крадет два и отдает только восемь. Продавец зарабатывает на этом 2 руб. 10 коп.

Россия украла много двугривенных у себя. Понемножку с каждого вагона. Она погубила заводы, но получила с них приводные ремни на сапоги.

А пока что, пока еще не все кончилось, она понемножку крадет. Нет вагона, который прошел бы от Ревеля до Петербурга целым. Этим и живут.

И вот я не умею ни слить, ни связать все то странное, что я видел в России.

Хорошо ли тревожить свое сердце и рассказывать про то, что прошло?

И судить, не вызвав свидетелей. Только про себя я могу рассказать, и то не все.

Я пишу, но берег не уходит от меня, я не могу волком заблудиться в лесу мыслей, в лесу слов, мною созданных. Не пропадают берега, жизнь кругом, и нет кругом словесного океана и не загибаются кверху его края. Мысль бежит и бежит по земле и все не может взлететь, как неправильно построенный аэроплан.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю