355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Шкловский » Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933) » Текст книги (страница 16)
Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:46

Текст книги "Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933)"


Автор книги: Виктор Шкловский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Отдельные стороны литературной формы скорее борются друг с другом, чем сожительствуют. Падение, изнашивание одного приема выражается в развитии другого.

Знаменитая последовательность в истории литературы: эпос, лирика, драма – не есть последовательность происхождения, а представляет скорее последовательность канонизации и вытеснения.

Борис Эйхенбаум устанавливает то же явление в смене главенства стиха и прозы.

Философское мировоззрение у писателя – это его рабочая гипотеза. Говоря точнее, бытием литературной формы определяется сознание писателя. Писательские кризисы совпадают с кризисами жанров. Писатель весь в своем ремесле.

Когда внележащая идеология, не подкрепленная техническими предпосылками мастерства, вторгается в писательскую область, то художественного произведения не получается.

Так случилось с Андреем Белым, когда он захотел создать антропософскую «Эпопею». Попытки создать художественную параллель какому-нибудь внехудожественному мировоззрению удаются с трудом.

Художественное произведение искривляет или выпрямляет линию по своим законам.

Это любопытно проследить в романах.

Петр Верховенский в «Бесах», к изумлению Достоевского, вдруг оказался местами комичен; у Сенкевича Заглоба, задуманный пропойцей, благодаря участию в ряде авантюр, благодаря своей сюжетно-служебной роли, постепенно становится рыцарем (сравните Заглобу в «Огнем и мечом» и в «Потопе»). Так же изменился мистер Пиквик у Диккенса.

В длинных романах герои изменяются почти всегда, и это зависит не от того, что они стареют за время действия романа.

Произведение, задуманное даже тенденциозным писателем, в процессе работы может изменить свою тенденцию.

Иногда сам автор не может сказать, что же у него получилось.

Так, Александр Блок не мог разгадать своих «Двенадцати». Моя формула Блока: «канонизация форм цыганского романса» – признавалась, или не оспаривалась, им.

В «Двенадцати» Блок пошел от куплетистов и уличного говора. И, закончив вещь, приписал к ней Христа.

Христос для многих из нас неприемлем, но для Блока это было слово с содержанием.

С некоторым удивлением он сам относился к концу этой поэмы, но всегда настаивал, что именно так получилось. Вещь имеет как бы эпиграф сзади, она разгадывается в конце неожиданно. Блок говорил: «Мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему же Христос? НеужелиХристос? Но чем больше я вглядывался, тем явственнее я видел Христа. И тогда же я записал у себя: к сожалению, Христос. К сожалению, именно Христос»[123].

Идеологический ли это Христос?

Вот вам отрывок из письма А. Блока к Юрию Анненкову:

«О Христе: Он совсем не такой: маленький, согнулся, как пес сзади, аккуратно несет флаг иуходит.«Христос с флагом» – это ведь – «и так и не так». Знаете ли Вы (у меня – через всю жизнь), что, когда флаг бьется под ветром (за дождем или за снегом иглавное– за ночной темнотой), топод ниммыслится кто-то огромный, как-то к нему относящийся (не держит, не несет, а как – не умею сказать)».

Значит, возможно такое понимание темы Христа: ветер. Ветер рвет полотнища плакатов. Ветер и вызывает флаг, а флаг вызывает кого-то огромного, к нему относящегося, и появляется Христос.

Конечно, он «именно Христос» по запасу образов поэта, но вызван он композицией образов – ветром и флагом.

Писать вещи, параллельные чему бы то ни было, трудно, потому что искусство не тень от дела, а само дело – вещь.

Не будучи связано функционально с чужим рядом, не опираясь каждым своим моментом на него, произведение искусства плохой аккомпаниатор.

Вот почему антропософия мешает писать Андрею Белому.

II

Одной из характерных особенностей антропософской теории является ее учение о многопланности явления. Какая-нибудь группка в пять человек антропософок во главе со Штейнером – не только группа, но и мистическая роза. Роза эта всеми своими частями соответствует строению розы реальной. Мир оказывается многопланным, повторяющим самого себя. Он похож у антропософов на ряд теней, отбрасываемых одним предметом, находящимся перед несколькими источниками света.

Создать многопланное построение, оправдывающее антропософское учение, и было задачей Андрея Белого. «Рой» и «строй» в «Котике Летаеве», распятие, служащее вторым планом в детстве Николая Летаева, – и являются осуществлением этого антропософского задания.

Вещи удались (частично) сами по себе, но антропософии не получилось. Понадобилась вторичная мотивировка связи планов в «Котике Летаеве»; «рой и строй» – мир и сознание – связаны языковыми средствами и мотивированы детским сознанием. Антропософское задание было преодолено материалом и повело только к усилению и укреплению метафорического ряда.

Вместо антропософской многопланной прозы мы получили прозу орнаментальную.

Связь между двумя планами осложнилась, появилась «реалистическая разгадка» (смотри случай со «Львом»).

Столкновения двух планов начали иногда самим автором восприниматься юмористически.

В приводимом ниже примере, где тетя Дотя в то же время и «вечность», тетя Дотя конкретизирована выбивалкой в руках, – вечность тоже оказывается с выбивалкой. Здесьавтор уже не осмысливает деталь, не символизирует ее, а переносит атрибуты из одного ряда в другой, пользуясь этим приемом для создания смыслового неравенства.

В борьбе антропософии с приемом, ею вызванным, прием съел антропософию. Орнаментальная же проза Андрея Белого легко слилась с другими руслами орнаментальной прозы (Лескова, Ремизова), вызванными в жизнь другими поводами.

Писатели, бесконечно далекие от Белого идеологически, тоже использовали его достижения, даже не зная их основного неисполненного задания.

С этой стороны вся антропософская история с Андреем Белым чрезвычайно поучительна.

Андрей Белый – интереснейший писатель нашего времени. Вся современная русская проза носит на себе его следы. Пильняк – тень от дыма, если Белый – дым.

Андрей Белый написал очень много томов – и все разное. Это он – Андрей Белый – написал «Серебряного голубя», «Петербург», «Котика Летаева» – начало «Эпопеи».

Андрей Белый позволяет себе путаться. Особенно путается он сейчас, после «Петербурга», когда уже десять лет пишет одну вещь, которую называет «Эпопея».

Я думаю, он сам не знает, что такое «Эпопея». Иногда он пишет, что и «Симфонии», и «Петербург», и «Серебряный голубь», и «Записки чудака» – только «Медальоны огромной капеллы» («Записки мечтателей», том первый, с. 11). А «Записки чудака» – только вступление к этой «Эпопее», и что он, Андрей Белый, хочет писать, как сапожник. Он отрекается от романа и сам задает себе вопрос от лица читателя:

« – Что же это такое вы нам предлагаете? Это – ни повесть, ни даже дневник, а какие-то несвязанные кусочки воспоминаний; и – перепрыги…

Все так…

Покушение рассказать о событии, бывшем со мной, – покушенье с«негодными средствами»;но«негодные средства»[124]всегда подстилают подобранный для печати рассказ.

Здесь событие внутренней важности обыкновенно кладется в основу романа: событие внутренней важности не укладывается в сюжет; архитектоника фабулы, архитектоникастиля обыкновенно обстругивает подоснову сюжета, которая есть священное переживанье души; от него попадает клочок; а«роман»преподносится; критика ищет «идею», вытаскивая ее не оттуда, где скрыта она.<…>

Если нет у писателя той таинственной точки, откуда, как пар, поднимается лучеиспускание мифа, то он не писатель, хотя бы стояла пред нами огромная серия великолепных романов его; если же он закрепит не сюжет, а лишь точку рожденья сюжета, непроизвольно положенную в основу сюжета, – перед читателем пробегут лишь «негодные средства»: обрывки, намеки, потуги, искания; ни отточенной фразы, ни цельности образа не ищите вы в них; косноязычие отпечатлеется на страницах его дневника; нас займут не предметы сюжета, а – выражение авторского лица ищущего сказаться; и – не могущего отыскать никаких выражений.

Так – всякий роман: игра в прятки с читателем он; а значение архитектоники, фразы – в одном: отвести глаз читателя от священного пункта: рождения мифа» (с. 40).

Дальше в «Записках чудака» идет фраза о том, что «назначение этого дневника – сорвать маску с себя как с писателя; и – рассказать о себе, человеке, однажды навек потрясенном» (с. 40); еще дальше автор обещает писать, как сапожник. Все это узнаем мы из «Записок чудака».

Я расскажу о том, как Андрей Белый боролся с искусством, а искусство его съело. Как он оказался писателем в маске сапожника.

Но сейчас я интересуюсь только заданием «Эпопеи». Там два задания:

1.«Эпопея» – система, в которую входят и старые романы Андрея Белого.

2.«Эпопея» как самостоятельная вещь, написанная вне сюжета и начатая «Записками чудака».

Но в четвертом номере «Записок мечтателей» мы имеем новый лик «Эпопеи».

«Эпопея» начинается здесь «Преступлением Николая Летаева».

Здесь, оказывается, «отвлеченность «Записок чудака» есть отвлеченность предисловия, основная тема«Записок»в последующих томах задуманной«Эпопеи»пройдет в конкретном,«романном»виде, обросши фабулой и не представляя собой«записок» (с. 24).

Здесь непонятно одно: куда девалась вещь под названием «Котик Летаев».

«Котик Летаев», несомненно, – «Николай Летаев», и два этих романа продолжают всеми своими персонажами друг друга, не перекрывая один другого.

Дальше «Преступление Николая Летаева» обрывается, и в журнале, носящем название «Эпопея», идут воспоминания Андрея Белого о Блоке.

Воспоминания эти широко развернуты и автобиографичны, в них Белого больше, чем Блока.

Как будто это тоже «Эпопея».

Наконец, в журнале «Россия» есть кусок прозы, названный «Арбат» и тоже, очевидно, представляющий часть «Эпопеи».

По манере письма «Котик Летаев» тесно связан с «Преступлением Николая Летаева». «Воспоминания об Александре Блоке» написаны другой формой, и «Арбат» – третьей.

Я мог бы спросить, в чем дело, у самого Андрея Белого, но твердо уверен, что во всем этом он разбирается с трудом.

Однако не нужно переоценивать достоверность показаний писателей о самих себе.

Часто писатель говорит не о своем ремесле, а о той идеологической линии, с которой он хотел бы связать себя. Например, в указаниях литературной зависимости писатель очень часто укажет вам не своего учителя, а какого-нибудь другого писателя – только того, на кого он поменьше похож.

Пильняк посвятит свою вещь не Андрею Белому, аАлексею Ремизову{149}.Ему это сделать легче.

Над Андреем Белым тяготеет антропософская линия.

III

Прекрасно, товарищи, в Дрездене.

Там есть высокая гора, на которой весной цветут вишни. А внизу поля Саксонии. Они синие, как сини днем, при солнечном свете, театральные декорации леса. Декорации леса пишут не зеленым, а синим тоном. Так сини, через весенний воздух, синие поля Германии. Сини с поправкой, делаемой памятью на зелень. И внизу, всю дорогу отталкиваемая все той же известковой стеной горы, бежит в Гамбург, бежит тусклая, как столовый нож, сверкая боком, Эльба.

И вот на этой горе (посетите ее, если будете в Дрездене; зовут ее не то Вишневая, не то Оленья) есть сад. В этом саду за каждым деревом стоит из железного прута сделанная форма. А дерево крепко притянуто своими ветками к этой форме.

Формы изображают то контур женщины в юбке, то солдата в бескозырке, отдающего честь. И дерево, так как оно притянуто, тоже стоит и отдает честь.

Завизжать от ужаса можно около этого сада.

Дерево, отдающее честь антропософии, напоминает мне иногда цветущего, как вишня, к антропософии притянутого Андрея Белого.

Андрей Белый обязан писать о Рудольфе Штейнере, срывать с себя маску и находить все антропософские цвета у Блока.

Он должен притянуть и Блока к железной решетке. А Блок был человек вольный. Писал он сперва стихи с цитатами из Соловьева, а потом написал «Балаганчик», где иронически понял свой мистицизм.

Для Блока мистицизм, и «зори», и цыганщина, и куплетисты – все материал для его искусства.

Но Белый упрекает его за это в измене и плачет, что не знал он тогда антропософии, не смог указать Блоку, как жить и писать.

Но сам Андрей Белый писал «Симфонии» с иронией. А сейчас переделывает некоторые части «Петербурга» в водевиль.

Лев Троцкий как-то сказал, что в полемике нужно сохранять пафос расстояния. Ему лучше знать, он полемизирует давно.

Но вот в искусстве нужнее всего сохранять пафос расстояния, не давать себя прикручивать. Нужно сохранять ироническое отношение к своему материалу, нужно не подпускать его к себе. Как в боксе и в фехтовании.

Отсутствием иронии болен сейчас Маяковский.

В разбросанных неиронических восклицаниях Андрея Белого о Рудольфе Штейнере я вижу причину теперешней неудачи Андрея Белого. Говорят, что Иоанново здание, колонны которого вырезывал Андрей Белый, сгорело. Говорят, что подожгли его иезуиты. Говорят, что Штейнер восстанавливает Иоанново здание из бетона.

Если бы моя воля, то я, закатив в подвал этого здания пудов десять динамита и привалив к динамиту камней, провел бы бикфордов шнур и показал бы Штейнеру, как делают ямки на том месте, где было здание.

Потому что нельзя притягивать писателя к решетке и заставлять его отдавать честь.

Но пусть живет невзорванный Рудольф Штейнер и пускай строит Иоанново здание, – искусство само не принимает никаких привязок, и Андрей Белый в Дорнахе только потерял время.

Если он поправил, однако, здоровье, то пусть существует и Дорнах.

Искусство романа не приняло попытки антропософии. Работы Андрея Белого – это попытка антропософии съесть ремесло. Но ремесло съело антропософию и растет на ней, как на навозе.

Я пишу о настоящем Андрее Белом, не о том, который вел длинные беседы с «антропософскими тетками»{150}.

Я буду писать об «Эпопее».

Дальше будет объяснено, почему пало давление сюжета в романе и что в него просочилось.

Субъективно Андрей Белый хочет сорвать с себя маску, хочет порвать с приемом, отказаться от формы и в то же время написать «Эпопею».

Объективно ему приходится отказаться от «Записок чудака» и вернуться, как он говорит, к романной форме.

Но не нужно верить театральным разоблачениям. В театре под маской мы находим грим.

Андрей Белый в «Записках чудака» вовсе не писал, как сапожник.

Он даже выделывал

набором вот

такие

штуки,

которые

должны

были

изобразить

немецкую мину, готовую ударить в бок корабля, на котором ехал Белый домой. Сапожники таких штук не пишут.

«Записки чудака» – одно из сложнейших построений писателя.

Набирая этого «сапожника», пишущего углами, колонками, зигзагами, наборщики говорили, что они еще не видели такого сложного набора, и требовали сверхурочных.

В «Записках чудака» мы видим сложное построение: в основу положена автобиографическая повесть с временными перестановками. За этой повестью идут ряды сравнений, метафорические ряды, связанные с первым рядом каламбурами.

Например, оказывается, что Андрей Белый уехал «не за границу Швейцарии», а «за границу» самого себя.

«Стучали вагоны; бежали по Франции; веяло ветром в окно; голова моя прыгала, ударяясь о доски; толкались вагоны.

Сверкания электрических фонарей белым блеском влетали и – вылетали.

Дневное сознанье разъялось на части: граница сознания передвинулась.Был за границей.

За границей сознания» (с. 20).

Ряд метафорический утверждается как существующий до «реального» ряда, его вызвавшего.

Иногда это мотивируется в старой традиционной манере романов – сном.

Сон – старый слуга романа. Он служит ему в двух ливреях. Сон-предчувствие, сон-предсказание и часто в то же время – подготовка к определенному восприятию будущего события; иногда же сон берется просто как мотивировка фантастики.

Примеров я не приведу, просмотрите сами Достоевского.

У Белого:

«<…>начиналось кишенье змеевых, свивавшихся масс; по ночам просыпался я в страхе; казалось: ползут на меня – обвивают и душат; раз видел я сон: —

– что вбегаю в квадратную комнату, принадлежащую мне; над постелью моей развился толстотелый удав; уронив на подушку мордастую голову, смотрит он пристально малыми глазами; знаю, что должен я лечь на постель, положить свою голову рядом с мордастым удавом и выдержать то, что отсюда возникнет. Я понял, проснувшись: удав – мои страсти…<…>

Здесь, на швейцарской границе, меня охватил снова ужас; мне вспомнилось снова кафе; толстомордый француз мне напомнил швейцарца; прорезалось явственно тело удава сквозь тело его. Между тем: надлежало мне тоже, как всем, подойти, согласиться на то, что предложат за столиком; то есть: предложат – пойти за французом в отдельную комнату, где с меня стащат все и заставят – Бог весть, что заставят.

Удав –мои страсти;ну, а француз, аграница– не может же все это быть моей страстью<…>» (с. 14 – 15).

Но дальше граница, как я уже писал, оказалась границей сознания.

Есть у Михаила Кузмина одна песнь, которая начинается:Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было…

Там одна сестра любит человека за то, что он богат, другая любит другого за то, что он великий художник, и так далее, а четвертая любит, потому что любит.

И разлюбили эти сестры по-разному: одну бросили, любовник другой разорился, у третьей тоже были свои причины, только четвертая:А я разлюбила, потому что разлюбила.

В общем, все они любили и разлюбили почти в одно время.

Это потому, что все они были погодки.

А мотивировки любви были у них разные.

Не нужно увлекаться биографией художника, он любит и пишет, а потом ищет мотивировок.

Меньше всего нужно увлекаться психоанализом.

Кто знает, говорят, Гёте болел сифилисом. И у Пушкина есть темная строчка «о Меркурии». Меркурий же – ртуть.

Все это было очень важно для Пушкина и Гёте, но нам совершенно неважно.

Стихов это не изменяло.

Психоанализ анализирует душевные травмы о д н о г о человека, а о д и н человек не пишет, пишет время, пишет школа-коллектив.

Андрей Белый страдает антропософией, он уверен, что поэтому он переходит с одного способа писания на другой, но нам не интересны душевные раны Белого, а работа его берется нами в плане создания нового литературного жанра.

Если Андрей Белый со своей очень отдельной биографией, со своей жаждой приложиться к железному остову чужой идеи и отдавать честь Рудольфу Штейнеру и Дорнаху, как отдают честь деревья на синей горе около Дрездена, все же находится в общем русле литературы и работает вместе с людьми, которые носят на себе другие раны, то это кажется нам важнее антропософии. Мы не станем поэтому шаг за шагом следить за антропософией в «Записках чудака». «Записки чудака» продолжаются дальше тем же странным подобием описательных поэм XVIII века, где движение героя служит только для продвижения его мимо немногих предметов, а каждый предмет отбрасывает нас в длинный ряд образов, с ним (предметом) связанных.

Это парадоксальное отношение ряда к предмету характерно для всего теперешнего Андрея Белого. Он может написать пять страниц о том, как человек чиркнул спичкой.

Но постараемся формулировать, что мы видим в вещах Андрея Белого за последние 6 – 7 лет.

Вещи эти автобиографичны или, вернее, написаны как автобиография, движение сюжета взято элементарно; можно сказать, что в действительности сюжета нет, есть одна фабула: человек живет, растет, старится.

На основе этой линии идут надстройками, многоэтажными домами метафорические ряды. Ряды эти, – представим их себе в виде домов, – связаны друг с другом висячими мостиками. Подвигаясь, фабула дает предлог для создания новых рядов, которые, появляясь, сейчас же связываются с уже существующими.

Так написаны «Записки чудака», «Котик Летаев», «Преступление Николая Летаева».

Экскурсии от основного ряда несколько иначе сделаны в «Воспоминаниях об Александре Блоке».

Небольшой отрывок «Арбат», который напечатан в «России», построен проще, в нем беловское то, что образы стандартизируются и писатель дальше берет их как термины.

Наиболее последовательно построение двумя рядами проведено в «Котике Летаеве».

IV

«Котик Летаев» написан в Дорнахе и закончен в 1917 году и, очевидно, был предназначен быть частью «Эпопеи». Заглавие этой вещи такое: «Котик Летаев (Первая часть романа «Моя жизнь»)».

Андрей Белый утверждает, что математик Летаев не есть его отец, Николай Васильевич Бугаев. Но все второстепенные герои названы по фамилиям. Мы видим здесь Владимира Соловьева, ак. Янжула, Алексея Веселовского, проф. Умнова, М. Ковалевского и так далее, десятки имен. В последующих частях, в частности в «Воспоминаниях об Александре Блоке» и в «Арбате», иногда описание обрывается, и автор просто начинает перечислять фамилии. Например: «<…>бывали: К. Д. Бальмонт, B. Я. Брюсов, Ю. К. Балтрушайтис, С. А. Соколов, литератор Поярков, художники Липкин, Борисов-Мусатов, Россинский, Шестеркин, Фсофилактов и Переплетчиков; музыканты: C. И. Танеев, Буюкли и Метнер; философы: Г. Г. Шпет, Б. А. Фохт, М. О. Гершензон, Н. А. Бердяев, С. H Булгаков, В. Ф. Эрн, Г. С. Рачинский; здесь проездом бывали: В. И. Иванов, Д. С. Мережковский» и так далее («Эпопея», т. I, с. 179).

В более позднем «Арбате» – это перечисление уже осмыслено как комическое и таким способом введено в стиль. То есть учтено не только фактическое значение перечисления, но и впечатление, вызываемое рядом имен. Привожу цитату из «Арбата»: «Хаживали Иваны Ивановичи к Ивану Ивановичу: Иванюков, Иван Иванович, Иван Иваныч Иванов; Иван Христофорович хаживал, – Озеров; и Христофорова, Клеопатра Петровна, бывала, как кажется; хаживали Александр Иваныч. Иван Александрыч: Чупров и Угримов; бывали:Григорий Аветович Джаншиев, Стороженко, претупо надутый достоинством газовый шар, – Алексей Веселовский; проездом бывал Ковалевский, Максим Максимыч» и так далее (с. 47).

Перечисление построено так же, как и в «Воспоминаниях», – с тем же переходом «проездом бывали», – но начинается оно глоссолалией из имен, а дальше имена вызывают друг друга: Христофорович (отчество) вызывает Христофорову (фамилия) и так далее.

Итак, мы видим, что основу беловской «Эпопеи», или, говоря еще настойчивее, неизменяемую основу всех его попыток создать «Эпопею», составляет автобиографический рассказ, в котором герои б ы л и, существовали на самом деле, – документальны.

Даже внеисторический материал – названия владельцев лавок, хозяев домов, цвет домов – в «Арбате» дан как документальный. Все бытовые мелочи и фамилии только упоминаемых лиц, как. например, фамилия Султановой, все они документальны и к месту приведены.

«Эпопея», прежде всего, – мемуары. Чем дальше идет работа Андрея Белого, тем мемуарная основа его произведения все более и более крепнет.

«Котик Летаев» загроможден «роем», о котором я буду еще говорить. Так же написаны непосредственно примыкающие по времени к нему «Записки чудака».

«Николай Летаев» не только старше, но и проще «Котика Летаева».

«Воспоминания о Блоке» идут уже чистым мемуарным рядом, антропософские рассуждения Андрея Белого вытеснены в особые главы, в которых Белый оперирует над блоковскими цитатами со всеми приемами работы над Отцами церкви.

«Арбат» мемуарен начисто.

Отделяет мемуары Андрея Велого от мемуаров, например, Кони иная работа с образом. Но и там, где Белый наиболее поглощен антропософскими видами, заказ, взятый им на себя, ведет не к созданию антропософской вещи, а только к созданию особого построения образа.

Я разберу сейчас основной и метафорический ряд в «Котике Летаеве».

В этом произведении вся установка дана на образ, сюжета почти нет. Поэтому автобиографические вещи Андрея Белого резко противоположны, например, автобиографическому «Давиду Копперфильду» Диккенса.

У Диккенса мы видим определенный сюжет, даны две тайны: тайна бабушки (о том, что ее муж жив) и тайна Урия Гиппа (подделка документов). История Эммы предсказана предчувствиями. «Давид Копперфильд» – сюжетная вещь.

Конечно, в «Котике Летаеве» и в «Николае Летаеве» есть романные черты, черты традиционного сюжетного построения. Но литературная форма может пережить сама себя так, как пережили сами себя обычаи английского парламента. Сидит какой-нибудь лорд-казначей на кожаном мешке с шерстью, а почему – можно понять только из справочника.

Так, у Теккерея («Ярмарка тщеславия») сюжет разрешается как будто традиционно: путем найденного письма, письмо это – любовное, написанное когда-то (перед Ватерлоо) мужем Амелии к Ребекке, письмо это должно освободить Амелию от верности мертвецу, но за день до того, как письмо (неправдоподобно долго сохраняемое Ребеккой) передано ею Амелии, та уже послала любовное письмо своему старому ухаживателю Доббину.

Развязка (традиционная) с письмом, таким образом, повисает в воздухе.

Она осуществлена, но сюжет разрешился бы и без нее.

Она воспринимается уже как сюжетная тень, воспоминание о существовавшей когда-то форме.

«Котик Летаев» – это повесть о мальчике, начинается она еще до его рождения, хотя и ведется от первого лица. Андрей Белый снабдил поэтому свою вещь защитным эпиграфом:

«Знаешь, я думаю, – сказала Наташа шепотом… – что когда так вспоминаешь, вспоминаешь, все вспоминаешь, до того довоспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете» (Л. Толстой, «Война и мир», т. II).

Воспоминания «о времени до рождения» даны таким способом. Дан ряд образов, и в конце их дана отправная точка и место примыкания к фабуле. Образование сознания дано как бред роста.

Привожу примеры.

«Пучинны все мысли: океан бьется в каждой; и проливается в тело – космической бурею; восстающая детская мысль напоминает комету; вот она в тело падает; и – кровавится ее хвост; и – дождями кровавых карбункулов изливается; в океан ощущений; и между телом и мыслью, пучиной воды и огня, кто-то бросил с размаху ребенка; и – страшноребенку.

… … … … . .

– «Помогите…»

– «Нет мочи…»

– «Спасите…»

… … … … …

– «Это, барыня, рост».

… … … … … … .<…>

Вот – первое событие бытия; воспоминание его держит прочно; и – точно описывает; если оно таково (а оно таково) —

–дотелеснаяжизнь одним краем своим обнажена… в факте памяти» («Котик Летаев». «Скифы», т. I, с. 16 – 17).

Мне очень трудно цитировать. Прозу цитировать приходится большими кусками, и то не охватишь данного приема.

В приведенном отрывке прием «высветления» (о нем ниже) только намечен.

Цитирую дальше, из середины главы «Горит, как в огне».

В этом названии дана мотивировка образов бредом.

« – Сперва образов не было, а было им место в навислости спереди; очень скоро открылась мне: детская комната; сзади дыра зарастала, переходя – в печной рот (печной рот – воспоминание о давно погибшем, о старом: воет ветер в трубе о довременном сознании)<…>.Предлинейший гад, дядя Вася, мне выпалзывал сзади: змееногий, усатый он потом перерезался; он одним куском к нам захаживал отобедать, а другой – позже встретился: на обертке полезнейшей книжки«Вымершие чудовища»;называется он«динозавр»;говорят, –онивымерли; еще я их встречал: в первых мигах сознания.<…>

… … … … … …

Взрезал мнеэто всеголос матери:

« – Он горит, как в огне!»

Мне впоследствии говорили, что я непрерывно болел: дизентериею, скарлатиной и корью: вто именно время…» (с. 20).

Таков же образ Льва, которого Белый видел на Собачьей площадке:

«Среди странных обманов, туманно мелькающих мне, передо мной возникает страннейший: передо мною маячит косматая львиная морда; уже горластый час пробил; все какие-то желтороды песков; на меня из них смотрят спокойно шершавые шерсти; и – морда: крик стоит:

– «Лев идет»…» (с. 27).

Сперва высветляются «желтороды песков»: «Я впоследствии видывал желтый песочный кружок – между Арбатом и Собачьей площадкой<…>» (с. 27).

Потом высветляется Лев: Лев оказывается сенбернаром, по прозвищу Лев, который гулял по этой площадке.

Высветляется для этого автора через двадцать лет.

«Мой кусок странных снов через двадцать лет стал мне явью… —

– (может быть, лабиринт наших комнат есть явь; и – явь змееногая гадина:гад дядя Вася;может быть: происшествия со старухою – пререкания с Афросиньей кухаркой; ураганы красного мира – печь в кухне; колесящие светочи – искры; не знаю, быть может…)» (с.29).

Но дальше Белый отрекается от разгадки и пишет главу «Все-таки», в которой утверждает:

«Явственно: никакой собаки и не было. Были возгласы:

– «Лев – идет!»

И – лев шел» (с. 30).

Дальше он утверждает реальность фантастики «старухи и комнат».

Нас не должна удивлять эта игра; в разгадках фантастических вещей обычно оставляется одна неразгаданная деталь, которая как будто переразгадывает вещь.

Так, в «Кларе Милич» Тургенева лечат героя, его ночные видения – явный бред, но когда он умирает, то в руке его оказывается прядь волос. И этой пряди не дается никакой разгадки.

Писателю в своей вещи важно установить разноосмысливание ее, возможность «невнятицы», за которую упрекали Блока, что вот вещь и та и не та. Поэтому фантастичность вещи то утверждается, то отрицается.

Андрей Белый подошел к этому приему через антропософию, но в «Войне и мире» правильное чередование появления салона Анны Павловны Шерер, может быть, играет ту же роль утверждения иного понимания войны и мира (с маленькой буквы), чем то, которое дается автором. Толстой пришел к этому через мораль, но это – как романы между людьми: все они разные, и один любит женщину за то, что у нее голубые глаза, а другой любит другую женщину за то, что глаза у нее серые. А результат один – на земле не переводятся дети.

Мир становится для Котика Летаева, сны прилипают обоями к стенам комнат, которые сами прежде были «бесконечности»; из звуков «ти-те-та-та-то-ту» складывается тетя Дотя (с. 33).

Дальше она будет играть: «<…>стучит мелодично но белому, звонкому ряду холодноватеньких палочек —

– « То-то» —

– что-то те-ти-до-ти-но…

… … … … … … … . .

Мне впоследствии тетя Дотя является: преломлением звукохода<…>» (с. 41).

Так складываются вещи из звуков.

Реальная фабула намечена только пунктиром.

Люди и вещи связываются между собой еще раз «звукоходами». И если тетя Дотя – «звукоход». то отец Котика, профессор Летаев, – «грохоход», он связан с тетей Дотей звуком.

А сама тетя Дотя расслаивается. Слоиться она начала еще раньше.

«<…>и – таяла тетя Дотя, —

– все еще она не сложилась: не оплотнела, не стала действительной, а каким-то туманом она возникала безмолвно: между чехлов и зеркал; мне зависела тетя Дотя: от чехлов и зеркал, между которыми —

– и слагалась она в величавой суровости и в спокойнейшей пустоте, протягиваясь с воздетой в руке выбивалкой, с родственным отражением в зеркалах, с родственно задумчивым взором: худая, немая, высокая, бледная, зыбкая – родственница, тетя Дотя; или же: Евдокия Егоровна… Вечность…» (с. 33).

Таким образом, родственница оказалась «Вечностью». Дальше Белый отрывает слово от образа и каламбурно заканчивает: «Мне Вечность – родственна».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю