Текст книги "Том 5. Воспоминания"
Автор книги: Викентий Вересаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)
– Ну, что ж, ну, святая! А все побасенки: помер человек, уж вонять начал, – вдруг стал живой и пошел! Ин-те-рес-но!
Раз мы ездили с Герасимом обкашивать межи на корм коровам. Не помню почему, зашла речь о причастии. Я его спросил, причащался ли он когда-нибудь?
– А что такое – «причащался»?
– Ну, исповедываться, причащаться… Бывал же ты в церкви?
– Да, раз меня мамка водила. Далеко у нас церковь от деревни нашей, четыре версты.
– Ну, что ж, давали тебе что-нибудь проглотить
– Проглотить? Нет, ничего не давали глотать.
– Что ж ты там делал?
– Что делал! Молился.
– О чем молился?
– Как о чем? Стоял, крестился, вот этак кланялся.
Герасим начал быстро кивать головой, встряхивать волосами и кланяться.
– Чего ж ты у бога просил?
– Просил? – Он недоверчиво улыбнулся. – Что у него просить-то? Нешто он услышит? Он далеко, на небе
– Вовсе нет. Бог везде – и на небе, и на земле, здесь вот, около нас.
– Что дурака-то валяешь? Где он тут? Отчего его И видать?
Меня все это очень поразило, потому что из всех работников Герасим выделялся своим благочестием: всегда ел без шапки, крестился перед едою, даже когда предстояло съесть пару огурцов. Утром встают работники, даже лбы не перекрестят. А Герасим стоит около садовой ограды лицом к восходящему солнцу, и долго молится: широко перекрестится, поклонится низко и, встряхнув волосами, выпрямится. И опять и опять кланяется.
Я спросил:
– О чем же ты утром молишься, – вот когда у оградки стоишь?
– Стоишь да стоишь. Крестишься, кланяешься, а сам думаешь: хорошо теперь барам – спят себе. А ты вставай на работу!
– Зачем же ты тогда молишься?
– Как же не молиться! Грех.
Меня заинтересовало, знает ли что Герасим о загробной жизни. Я спросил:
– Ну, а что с тобой будет, когда ты умрешь?
– Не знаешь, что ли? Закопают в землю, земля в рот напихается. Нехорошо будет.
– А душа твоя куда денется?
– Какая душа?
– Ну, твоя душа?
– Да что это – душа?
– Ну, тело твое в землю закопают, ну, а то, чем ты… чувствуешь, думаешь, это – душа. Она на небо полетит.
– Что ж, она с воробья будет ай с ласточку? Видал ты ее когда?
– Да нет же, ее нельзя видеть, она такая… невидимая…
– Не видал, значит? А почем знаешь, что есть?
Я растерялся и не знал, что сказать, а Герасим допрашивал:
– С перьями она аль так, голенькая?
– Да нет… Вот, чем ты думаешь, чувствуешь, говоришь…
– А ты вот еще по-немецкому и по-французскому говоришь. Значит, у тебя три души?
– Да нет, все одна же.
Не мог я к нему подойти, не мог заговорить таким языком, чтоб он хотя бы понял, о чем я говорю. Я стал рассказывать, что люди, которые на земле жили праведно, которые не убивали, не крали, не блудили, попадут в рай, – там будет так хорошо, что мы себе здесь даже и представить не можем.
– Что ж там и подсолнух будет?
– И подсолнух. Недоверчиво:
– И жамки?!
– И жамки. Герасим подумал.
– Да туда, чай, только господа одни попадут?
– Напротив, бог сказал, что богатому гораздо труднее туда попасть, чем бедному.
Герасим еще подумал и решительно сказал:
– Нет, бедных туда не пустят. Господ одних. Знаем мы.
Пел он очень хорошо. И очень много знал хороших песен, пахнувших полем, землею и деревней. Захватит подбородок ладонью и затянет:
– Посиди, Доня! Потерпи горе!
– Родной батюшка, насиделася,
Печаль-горюшка натерпелася,
Худой славушки наслушалась…
И такая тоска в голосе, и такая чувствуется горькая драма деревенской девушки…
А то еще у него была песня, – очень она к нему Шла;
Ты богач, богач-судьяга!
Ты на этом свете живешь скряга
И помрешь, как сукин сын.
Твою душу черти в ад потошшут,
Зададут ей трепака.
А нам нечего бояться,
Мы процентов не берем…
Силен он был необычайно. Но еще его сильнее был другой наш работник, Петр. Расскажу, кстати, и о нем. Высокий, сутулый, с длинными руками гориллы и маленькой головой, на подбородке отдельные жесткие черные волосики. Когда-то он у нас был кучером и у нас же женился на жившей у нас молодой няне, Кате. Эта Катя была даровитая девушка, она у нас выучилась читать, писать и выучилась свободно говорить по-немецки. Меня поражали их отношения в то время, когда он ухаживал за нею. Шум на всю кухню, возня, хохот, шутливые драки; шутливость была для меня совсем непонятная: Катя изо всей силы била его поленом по спине или в сенях обольет целым ведром воды, и Петр выскакивает из сеней счастливый, смеющийся и весь насквозь мокрый. Поженившись, они сначала жили хорошо, но потом Петр начал пить, ушел в крючники. Катя жила кухаркой у нашей бабушки. Иногда, раз в один-два года, вдруг являлся Петр. Если трезвый, – то робкий и смирный, просил у Кати прощения; если пьяный, то бил ее жестоко, до крови и потери сознания, насиловал и, обрюхатив, исчезал. Недавно он явился с Волги, сказал маме, что бросил пить, и нанялся к нам в работники. Он был для меня, по всем рассказам, страшный. человек. И очень я удивился, когда ближе узнал его и увидел, что это смирнейший и добродушнейший человек, которого с большим только трудом можно было вывести из терпения. Был у нас одно время работник Дмитрий, лихач и нахал, не знавший о чудовищной силе Петра. Он изводил Петра насмешками и издевательствами, тот все терпел. Раз за ужином, – я ужинал с ними, – Дмитрий ударил Петра по лбу деревянной ложкой. Петр вскочил, огромными ручищами сгреб Дмитрия через стол «за виски» и наклонил его лицо над столом. Такую в этом силищу почувствовал Дмитрий, что испуганным, жалостно-бабьим голосом вдруг запросил:
– Пе-етенька! Отпусти! Больше не буду!
Петр ткнул его два раза носом в стол и отпустил.
Эти два богатыря, Герасим и Петр, изнывали от избытка своей силы; как Святогору, грузно им было от их силушки, как от тяжкого бремени. Проработав неделю тяжелую работу, они воскресными вечерами ходили по полям и тосковали. Помню один такой вечер, теплый, с светящимися от невидимой луны облаками. Мы с Петром и Герасимом сидели на широкой меже за лощинкой, они били кулаками в землю и говорили:
– Эх! Кажется, доведись, – всю бы землю-матушку с оси своротили бы!
Петр, конечно, кончил жизнь босяком. Дальнейшая судьба Герасима была странная. Когда мы продали имение, он пошел в ломовые извозчики. Я не раз видел его в Туле на Томилинской или Миллионной улице: сидит на грохочущем ломовом полке, размахивая концом вожжей, подгоняет бегущую тяжелою рысью ломовую лошадь, – все такой же прямой, стройный и безбородый. Потом я его надолго потерял из виду. В начале девятисотых годов, высланный из Петербурга, я жил а Туле. И вдруг ко мне пришел Герасим. Худой, загорелый, с ввалившимися щеками, все такой же прямой и безбородый; русые плоские волосы до плеч, рваный зипун, котомка за плечами; ноги худые, как палки, на них лапти. Голос смиренный. Он мне рассказал: то ли надорвался, то ли от болезни какой, – у него стали худеть а слабнуть ноги, никакой работы делать не мог, ноги высохли. Я пощупал, – правда, как будто кости скелета. Ходит теперь по святым местам.
– Как же ты ходишь с такими ногами?
– Хожу ничего, ходить я могу. Угодники помогают.
Я ему предложил показать его докторам, устроить в больницу.
– Нет, уж лежано, смотрено. Нет от них помощи. Только молитвами угодников и держусь.
Я ему дал на прощанье десять рублей. Он смиренно поклонился в пояс и ушел.
* * *
С седьмого класса я перестал интересоваться отметками и наградами, – по-иастоящему перестал, а раньше только притворялся. Учил из уроков то, что было интересно, неинтересное готовил кое-как, а иногда даже не знал, какие уроки заданы. Но в предыдущих классах очень был заложен основательный фундамент, и он помогал мне благополучно выкарабкиваться из затруднений.
Было не до того, чтоб уроки учить. Передо мною распахнулась широкая, завлекающая область, и я ушел в не всею душою, – область умственных наслаждений. Для меня этот переворот связан в воспоминаниях с Боклем. У папы в библиотеке стояла «История цивилизации в Англии» Бокля. По имени я его хорошо знал. Это имя обозначало нас самого умного, глубокомысленного и трудпонимаемого писателя. Читать его могут только очень умные люди. Генерал у Некрасова говорит в балете поэту:
Не все ж читать вам Бокля.
Не стоит этот Бокль
Хорошего бинокля.
Купите-ка бинокль!
Иногда к нам приезжал и останавливался на день, на два мамин брат, дядя Саша, акцизный чиновник из уезда. Перед обедом и ужином он всегда выпивал по очень большому стаканчику водки и просиживал в клубе за картами до поздней ночи. У него была светло-рыжая борода, отлогий лоб и про себя смеющиеся глаза; я чувствовал, что весь дух нашей семьи вызывал в нем юмористическое уважение и тайную насмешку. Про Бокля он откровенно выражался так:
– Когда мне ночью не спится, я открываю Бокля, прочитываю две страницы – и засыпаю самым глубоким сном.
Так вот. Раз задали нам сочинение: «Влияние географических условий на характер народа». Совершенно случайно, не помню как, натолкнулся я в папиной библиотеке на Бокля, раскрыл книгу и увидел главу: «Влияние физических законов». Как раз мне на тему. Принес к себе, со страхом попробовал читать: все равно ничего не пойму! Ведь – Бокль!
И вот вдруг, – как будто на широких, сильных крыльях поднялся на воздух и уверенно полетел ввысь. Поднимался и в то же время дивился и не верил, – неужели так легко и так просто лететь на такой высоте? Какое это было наслаждение! Строго, ясно и ярко рисовал Бокль влияние климата, пищи, почвы и общего вида природы на характер человека, как под их действием совсем различно складывались культуры индийская, арабская, эллинская. Все прочно становилось на свое место, все четко обрисовывалось в своей строгой обусловленности и неслучайности. И главное было: я убедился, что уже могу читать серьезные, умные книги.
Теперь каждый вечер, выучив наскоро уроки, я садился за Бокля (начал его с первой страницы), закуривал и наслаждался силою умственной работы, и что вот я какую читаю книгу – Бокля! – как будто уже студент, и что табачный пепел падает на книгу (Некрасов:
Студент не будет посыпать
Ее листов золой табачной).
Эти самостоятельные занятия настолько были нужнее, настолько завлекательнее, чем гимназическая труха, что я только самое необходимое время стал отдавать официальной науке. И все вечера читал.
Читал Добролюбова (Белинского уже раньше много читал), Милля – «О подчиненности женщины» и «Утилитарианизм», Молешотта – «Физиологические картины», Льюиса-Милля – «Огюст Конт». Несколько раз пробовал начать историю философии Бауэра, но каждый раз на элеатах пасовал. Только Писарева не читал: папа так настойчиво и с таким страданием просил меня его не читать, что Я не решался нарушить его просьбы. Впрочем, раз в гимназии, на большой перемене, жадно прочел статью Писарева «Пушкин и Белинский», – товарищ дал на полчаса.
Осталось сладко-обжигающее впечатление тайно вкушенного запретного плода, или, вернее, – как будто дьявол торопливо склонился к уху и успел шепнуть: «Будете, как боги…»
По беллетристике русской и иностранной читал я очень много.
Главная наша улица, тульский Невский проспект, называлась «Киевская». Она начиналась внизу у Кремля шла вверх и за заставою переходила в киевское шоссе, и по нем, правда, можно было дойти до Киева.
Самая бойкая часть Киевской была между Посольской и Площадной улицами. Тут были самые лучшие магазины. Тут по вечерам гуляла публика. Офицеры, гимназисты, молодые чиновники, приказчики, барышни. Смех, гул голосов, остроты. Особенный этот искусственный смех, каким барышни смеются при кавалерах, и особенный молодецки-развязный тон кавалерских острот.
Прыщеватый молодой человек в ярко-зеленом галстуке говорил хихикающей барышне:
– Вы меня извините, что я вам вчерась не морганул: очень левая пятка болела!
– Хи-хихи! При чем тут пятка?
– Очень болела. Уж извините!
Я глубоко презирал всю эту публику. Когда случалось вечером проходить по Киевской, я шел спешащим, широким шагом, сгорбившись и засунув руку глубоко за борт шинели, с выражением лица в высшей степени научным, И, наверное, все с почтением поглядывали на меня и стыдились своей пошлой веселости. И, наверное, каждая барышня втайне думала:
«Вот, если бы, вместо франтоватого офицерика с глупой улыбкой, мне бы идти рядом с этим сутулым, умным гимназистом! Но нет! Я ему буду неинтересна…»
И она горько вздыхала. А я презрительно нес свою ученую сутулость дальше, сквозь смеющуюся, веселящуюся, шумную толпу.
Да, в пятнадцать лет я гордился своею сутулостью. А в пятьдесят, – в пятьдесят я старался держаться попрямее, и мне противно было глядеть на крючком согнутые спины.
* * *
Однако вся гордость своею ученостью и умственностью моментально выскакивала у меня из души, как только я вспоминал о Мерцалове. Он был мой одноклассник, сын крупного тульского чиновника. В младших двух классах я был первым учеником первого отделения, а он второго. В третьем классе оба отделения слились. Стал первым учеником я, – но только потому, что с этого времени Мерцалов стал выказывать глубочайшее презрение к гимназической науке и хорошим отметкам.
Большая, прекрасно сформированная голова, ровный матово-белый цвет лица, почти белые волосы. Он никогда не бегал, не играл. На переменах, когда мы бились на «сшибалке» или бегали вперегонки, он степенно расхаживал с кем-нибудь вдоль забора и «беседовал». Товарищи относились к нему с невольным почтением, более сильные не смели его задирать. Прозвище ему было – Сократ. У всех у нас, у других, прозвища были куда не такие лестные. Меня, например, называли «пузырек с медициной»: пузырек – за малый мой рост и округлость, с медициной – ввиду профессии моего отца. А Мерцалова звали – Сократ!
Одно время он приблизил меня к себе, мы года полтора-два ходили вместе из гимназии, а по переменам прохаживались вдоль забора. Когда я выражал желание пойти «посшибаться», он с насмешкою спрашивал:
– Неужели тебе интересно заниматься таким ребячеством?
И мы продолжали ходить вдоль забора, и он говорил мне о Белинском, о Герцене, посмеивался над Пушкиным и без особого почтения говорил даже о царе. Помнится, мы тогда были в четвертом классе.
Постепенно Мерцалов стал относиться ко мне с большим раздражением, придирался к каждому слову, высмеивал меня, – видимо, во мне разочаровался, и вскоре совсем отставил меня от себя. А сблизился с Буткевичем Андреем, – он в пятом классе остался на второй год, и мы его нагнали. У него тоже была очень большая голова с выпуклым лбом, глаза были умные, внимательно вглядывающиеся, а брюки очень короткие и узкие. Поэтому вид у него был странный: большая голова, длинное туловище и короткие ноги в узких и коротких брюках. Теперь они вместе всегда ходили с Мерцаловым, и с ними третий еще, – Новиков Алексей; этого я очень не любил, потому что он все делал напоказ.
Они с увлечением играли в шахматы, и когда шли из гимнаэии, играли на ходу, без доски. Я никак не мог понять, как они могут запоминать постоянно меняющееся сложение фигур. Новиков шел, хвастливо оглядывался и на всю улицу выкрикивал:
– Ферзь – а1 – сЗ!
Они все трое сидели в классе вместе; выражали на лице насмешливое презрение к тому, что говорили учителя За честь считали по латинскому и по греческому языкам знать еле-еле на тройку, а по математике, физике, истории знать гораздо больше, чем требовалось. Их отношение ко мне очень меня обижало, и самолюбие мое страдало жестоко. Вот что нахожу у себя в тогдашнем дневнике:
18 августа 1882 г. Среда.
Никогда из всех товарищей никто мне так не нравился, как Мерцалов и Новиков. Надо заметить, что они корчат из себя бог знает что и считают себя самыми умными учениками в классе, и если о не первые ученики в классе, то это только потому, что они не хотят заниматься такими глупостями, как латинский или греческий языки, изучение которых они предоставляют «зубриле» Смидовичу. Сегодня учитель немецкого языка Густав Федорович Келлер спроси нас, хотим ли мы переводить Гете, Шиллера или Лессинга, и перечислял их сочинения, которые мы можем переводить. Говорили с ним только мы трое, а все остальные молчали. Что я одобрял, то они в один голос спешили отвергнуть. Между прочим, Новиков начал просить у Густ. Фед-ча, чтобы переводить «Фауста» (!) (знай, мол, наших!); в прошлом году мы переводили отрывок из него, и этот кусочек строчек в двадцать мы переводили недели три-четыре, – так был он труден. Попросил он это, разумеется, единственно для того, чтобы пофорсить предо мной, – где тебе, дураку, понимать «Фауста»! (Не следует забывать, что они сердиты на меня за то, что я один и всех перешел в седьмой класс с наградой, да еще первой степени)… Зовут ужинать…
В седьмом классе Мерцалов самостоятельно прошел дифференциальное и интегральное исчисление. А на уроке истории раз случилось так. Учитель Ясинский рассказывал Сократе, о его значении в философии. Вдруг Мерцалов поднялся и начал возражать. С Сократа перешел вообще на философию, посыпались имена: Платон, Аристотель, Лейбниц, Декарт, Кант… Мерцалов доказывал, что философская мысль, становясь на дорогу метафизики, неизменно оказывалась бесплодною и, совершив круг, возвращалась к исходной точке; в научной же мысли, в области положительных наук, каждый шаг являлся всегда шагом в пепел. Позже, когда я прочел Льюиса, я понял, что Мерцалов просто излагал Льюиса, но тогда у всех нас было впечатление, что Мерцалов до всего этого дошел своим умом, что сам изучил всех этих Спиноз и Гегелей. Мы видели, что Мерцалов одолевает, и Ясинский подается. Он, как видно, Льюиса тоже не знал. Наконец Ясинский замолчал и, напряженно улыбаясь, слушал, как Мерцалов рисовал широкие круги, по которым метафизика каждый раз возвращалась к исходной своей точке. Потом Ясинский улыбнулся деланно-снисходительно и сказал:
– Вы, Мерцалов, видно, читали по этому вопросу, к сожалению, только совершенно не переварили того, что прочли.
– Это, Иван Васильевич, не возражение. Вы мне докажите, в чем я ошибаюсь.
Звонок освободил Ясинского из угла, в который его загнал Мерцалов. Он взял журнал и вышел из класса, а мы дружно зарукоплескали Мерцалову.
С отцом своим Мерцалов почему-то разошелся и жил у учителя математики Томашевича, – квартира его была рядом с нашим домом, на углу Старо-Дворянской. Проходя по улице, я часто с завистью и почтением смотрел, как они там все трое сидят с Томашевичем, спорят с ним, как с равным, играют в шахматы.
Я казался себе в сравнении с ними глупым и мальчишкою и даже переставал уважать себя, что читаю Бокля. И больно кололо душу, что я в их глазах – «зубрилка» и «первый ученик».
* * *
В декабре месяце, часу в десятом вечера, шел я от товарища домой по Ново-Дворянской улице, – заходил отметить стихи из «Одиссеи», заданные для перевода. Недалеко от нашей Верхне-Дворянской, – если снизу идти, по левую руку, – стоял небольшой двухэтажный дом. В середине нижнего этажа крыльцо башенкой выдается вперед, заняв почти весь тротуар, вправо и влево от башенки – по два окна. В этом доме жили Николаевы, у них была дочь, гимназистка немного старше меня, Катя, хорошенькая смуглая брюнетка. Домами мы с ними не были знакомы, но у общих знакомых встречались, этою зимою я даже был у них раз на танцевальном вечере. По тогдашним правилам приличия, барышни могли бывать только у тех, с кем родители были знакомы «домами» С «кавалерами» было проще: не хватало для вечера танцоров, – офицеры и гимназисты приводили своих товарищей.
Левые окна нижнего этажа были освещены и завешены. Но в нижнем углу занавеска немного отвернулась. Я заглянул. Катя Николаева сидела у стола за книгой, – должно быть, урок учила. Лущила подсолнух и шелуху тщательно складывала кучкою на стол. У задней стены стояла кровать с откинутым одеялом, – белели простыни и обшитые кружевом подушки. У меня крепко забилось сердце, и кровью начало наливаться лицо: когда она станет ложиться спать, я могу все увидеть, – как она будет раздеваться, как ляжет в постель… Послышались вдали шаги по снегу, я отскочил. Прошла сгорбленная старушка. Я опять стал смотреть. Дождусь, чего бы ни стоило, хоть до часу ночи простою!
Вечером редки прохожие на тульских улицах. Но все-таки иногда скрипели вдали по снегу шаги, – я отлипал от окна, беззаботным шагом шел по улице, поворачивал назад и опять приникал к низкому, почти квадратному окну с темной занавеской и светящимся уголком внизу.
Вдруг мне показалось, что кто-то стоит на углу Новой и Верхней Дворянской и пристально следит за мною. Ой, ой, попадусь, – какой будет позор! Вдруг он подкрадется, схватит меня, позвонит к Николаевым.
– Вот! Подглядывает в окошко вашей дочери!
Николаевы смотрят:
– Витя Смидович! Сын Викентия Игнатьевича! Ай-ай-ай, как не стыдно!
Я пошел вниз по улице. Решил сделать большой конец, прежде чем опять подойти к окну. Спустился до Площадной, по Площадной дошел до Петровской, поднялся до Верхне-Дворянской. На углу никого уже не было. С другой стороны подошел к дому Николаевых.
Заглянул… Эх, ты, господи! Все пропустил! Катя уже лежала в постели, покрывшись одеялом, и читала. На ночном столике горела свеча. Я видел смуглые, нагие до плеч руки, видел, как рубашка на груди выпукло поднималась. Горячо стучало в висках, дыхание стало прерывистым… Не знаю, сколько времени прошло. Катя приподнялась, потянулась к свече, я на миг увидел над кружевным вырезом рубашки две белые выпуклости с тенью между ними, – и темнота все захлопнула.
Я пошел прочь. Переводя дух, огляделся. Должно быть, уж поздно было. Нигде в окнах ни огонька, на улицах пустынная тишина. Шел, и душа была полна грешным, горячим счастьем: часто теперь буду ходить сюда, дождусь, что увижу, как она будет раздеваться…
В белой темноте зимней ночи навстречу мне шел высокий черный человек. Я сошел с тротуара на улицу, как будто мне нужно было на другую сторону. Человек круто повернул и пошел ко мне. Я отбежал.
– Послушайте!
– Чего вам надо?
– Да пойдите сюда! Отчего вы бежите от меня?
И пошел ко мне. Я еще отбежал.
– Да чего вам надо?
– Отчего вы от меня убегаете?
Вгляделся в меня и вдруг разочарованно воскликнул:
– Да это гимназист! – Рассмеялся, махнул рукой и пошел своей дорогой.
С бьющимся сердцем я пришел домой. Все уж спали. Взглянул на часы: второй час! В столовой под салфеткой остывшие котлеты с макаронами. Поужинал, лег спать.
Было на душе стыдно и страшно. Если бы я не догадался отбежать, он бы меня пристукнул, и я так бы и умер, – пакостный, грязный и развратный. Вспоминал: какая гадость! Но ярче становились воспоминания; прелестные нагие руки, выпуклости над вырезом рубашки… И с отчаянием я чувствовал: все-таки пойду туда еще и еще раз, – не будет силы воли удержать себя!
Потом несколько раз я ходил по вечерам к дому Николаевых. Но либо в окнах было темно, либо занавески были спущены аккуратно, и ничего не было видно. У меня даже мелькнула испуганная мысль: наверно, тогда кто-нибудь подглядел за мною из дома, и теперь они следят, чтоб нельзя было подглядывать, И когда я так подумал, мне особенно стало стыдно того, что я делал.
* * *
Вообще очень было стыдно. Решил на страстной, когда буду исповедоваться, подробно во всем покаяться батюшке. И все-таки было тяжело и стыдно.
Раз вечером, в субботу, сидел я один у себя в комнате – и вдруг начал сочинять стихи. Голова горела, слезы подступали к горлу, по телу пробегала дрожь. Я курил, ходил по комнате, садился к столу, писал, опять ходил. В конце концов написал вот что:
О боже мой, спаси меня
От искушенья… Нет! но силы
Мне дай, чтоб мог я побеждать
Все искушенья. Силы воли
Мне дай, чтоб мог я отгонять
Все злые помыслы, желанья,
Все недостойные дела…
Да, силы воли не дала
Судьба мне. Твоего созданья
Внемли мольбам, о боже! Ты,
Один во всем, во всем лишь властный,
Не отвергай моей мольбы:
Да, боже, дай мне, дан мне силы
Пробиться честно до могилы.
Чтоб, уж ногой в гробу стоя,
Я мог бы всем сказать, что я
Жил честно, целый век трудился
И умер гол, как гол родился.
Последние два стиха, когда они уже были написаны, – я сообразил, – не мои, а баснописца Хемницера: он себе сочинил такую эпитафию. Ну что ж! Это ничего. Он так прожил жизнь, – и я хочу так прожить. Почему же я не имею права этого пожелать? Но утром (было воскресенье) я перечитал стихи, и конец не понравился: как это молиться о том, чтоб остаться голым! И сейчас же опять в душе заволновалось вдохновение, я зачеркнул последний стих и написал такое окончание:
…Я мог бы всем сказать, что я
Жил честно, целый век трудился,
Своею волею добился
Того, что смерти не боюсь.
Того, что с жизнью расстаюсь
Без сожаленья, без тревоги,
Простивши всех, —
И с думой лишь о боге.
Несколько дней после этого я носил в душе тайную светлую радость и гордость. Перечитывал стихи и с удовлетворением говорил себе: «Хорошо!»
Раз вечером, краснея и волнуясь, прочел их маме. Мама с удивлением спросила:
– Чьи это стихи?
– Мои.
– Что-о?
– Мои стихи.
– Да что ты говоришь? Неужели твои?
Она взволнованно и радостно пошла со мною в кабинет к папе. Я прочел стихи папе. Оба были в восторге. Папа умиленно сказал:
– Очень, очень хорошо, милый мой мальчик! Благослови тебя бог!
Перекрестил меня, – не по-нашему, тремя сложенными пальцами, а всею кистью, по-католически, – и крепко поцеловал.
Мама сказала:
– Перепиши мне и подари на память.
Вечером я сложил полулист хорошей, министерской бумаги пополам в на заглавной странице большими красивыми печатными буквами вывел чернилами:
МОЛИТВА
А под заглавием:
СТИХОТВОРЕНИЕ В. В. СМИДОВИЧА
Посеящ. Ел. П. Смидович
Тула
1882
И всю эту страницу разрисовал расходящимися от заглавия красивыми завитушками, а загибы их украсил маленькими листьями. Так, я видел, часто делались заглавия на нотах. На следующей странице, по транспаранту, большими правильными буквами, как на уроке чистописания, переписал стихотворение.
И в тот же вечер отдал маме. Она перечитала стихи и с тем лучащимся из глаз светом, который мы у нее видали на молитве, заключила меня в свои мягкие объятия и горячо расцеловала. И взволнованно сказала папе:
– Нет, тут чувствуется самый настоящий поэтический талант!
* * *
Стихи, конечно, были чудовищно плохи, даже для пятнадцатилетнего мальчика. Папу и маму они подкупили своим содержанием, – особенно потому, что в то время я уже очень напористо высказывал свои религиозные сомнения. Но нужно и вообще сказать: как раз к художеству и лапа и мама были глубоко равнодушны; на произведения искусства они смотрели как на красивые пустячки, если в них не преследовались нравственные или религиозные цели, В других отношениях мое детство протекало почти в идеальных условиях: в умственной области, в нравственной, в области физического воспитания, общения с природою, – давалось все, чего только можно было бы пожелать для ребенка. Но в области искусства была полная пустота.
Правда, девочки учились играть на рояле, мы с братом Мишею – на скрипке. Но учителя и учительницы были бездарные, успехи наши – барабанные, а родители этого совсем не замечали. Фета и Тютчева я знал только по стихам в хрестоматиях. О Тютчеве никогда никто не говорил, а о Фете говорили только как об образце пустого, бессодержательного поэта и повторяли эпиграмму, что-то вроде: «Фет, Фет, ума у тебя нет!» В журнале «Русская речь», который папа выписывал, печатались исторические романы Шардина из времен Екатерины II, Павла и др. Папа серьезнейшим образом доказывал, что они гораздо выше «Войны и мира». Что это за нелепая фигура – Пьер Безухов! Как это возможно, чтобы штатский человек во время Бородинской битвы мог бродить по полю сражения! Что это за размазывание всяких мелких ощущеньиц и размышлений в разгар боя! У Шардина все гораздо сильнее и естественнее. Нечего уже говорить о Сенкевнче. «Огнем и мечом», например, – какой чувствуется пафос войны!
Странно и неловко мне это писать, но я ясно помню. Мне было уже лет двадцать пять, а может быть, и больше, когда в одном чеховском рассказе я прочел слова о бездарных домах, которые строил какой-то архитектор в провинциальном городе. Что за бездарные и талантливы дома? Стены, крыша, окна, двери, – вот что у всех есть и что от всех требуется. Ну, да, там – Парфенон, Миланский или Кельнский соборы, – это понятно. Но наши тульские дома или церкви! Я (сознательно) совершенно не воспринимал красоты старинных наших городских и деревенских церквей, дворянских усадеб и вещей в них. Да, многое было красиво. Но мне представлялось, что это сделалось совсем случайно, не нарочно. Как случайно встретишь в лесу красивое или безобразное дерево.
* * *
В нашем доме, вот тут в зале, около пианино, однажды стоял Лев Толстой. Папа так, между прочим, рассказывал об этом, а я не мог себе представить: вот здесь, где вес мы можем стоять, – и он стоял!
Было так. Папа считался лучшим в Туле детским врачом. Из Ясной Поляны приехал Лев Толстой просить папу приехать к больному ребенку. Папа ответил, что у него много больных в городе и что за город он не ездит. Толстой из стаивал, папа решительно отказывался. Толстой рассердился, сказал, что папа как врач обязан поехать. Папа ответил, что по закону врачи, живущие в городе, за город не обязаны ездить. Расстались они враждебно.
Эх, если бы мне… С каким бы я восторгом поехал!
* * *
4 января был танцевальный вечер у нас. Так уже повелось, что на святках наш день был 4 января, – день моего рождения. Не потому, чтоб меня как-нибудь выделяли пи братьев и сестер, а просто, – только мое рождение приходилось на праздники. Но все-таки я являлся как бы некоторым центром праздника, меня поздравляли, за ужином пили наливку за мое здоровье, после ужина товарищи иногда даже качали меня.
Уже за несколько дней началась подготовка к вечеру. Мы все чистили миндаль для оршада, в зале и гостиной полотеры натирали воском наши крашеные (не паркетные) полы. Мама приезжала из города с пакетами фруктов и сластей. У всех много было дел и забот,
У меня, кроме всех этих общих забот, была еще одна, своя. Я сидел у себя за столом над маленькой тетрадочкой в синей обертке, думал, покусывал карандаш, смотрел на ледяные пальмы оконных стекол и медленно писал. Записывал темы для разговоров с дамами во время кадрили.
О чем и с кем:
С Любой. 1. Спросить, как будто не знаешь, с нею ли в одном классе учится Надя Соколова, и рассказать, что она училась у нас в детском саду.
2. Спросить, какие у них задают темы для русских сочинений. Высказать мысль, как глупо задавать сочинения на пословицы. Подробно Доказать.
С Катей. 1. Спросить, почему она больше не надевает золотую рыбку, сказать, что очень к ней идет.
2. Спросить, почему их отца зовут Адам. Русские так не называют, а у поляков был Адам Мицкевич. Не поляк ли? Тогда, значат. у них совсем, как у нас: отец поляк, мать русская.
3. Придумать еще что-нибудь.
С Наташей. Уверять, что очень обижен за рябчика. Веснушки.
С Зиной Белобородовой. Как мы катались на ледяных горах.
И так дальше.