Текст книги "Том 5. Воспоминания"
Автор книги: Викентий Вересаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)
После кипуче-бурного Петербурга – тихий Дерпт. Город пересекается длинною, прихотливо изгибающеюся горою, – она называется Домберг; на ней – чудесный парк и развалины старинного немецкого собора. По обе стороны горы – город в тихих, мало оживленных улицах, чистых и уютных. Река Эмбах отделяет городскую сторону от заречной. От города во все стороны бегут шоссе, густо обсаженные липами и ясенями, аккуратные мызы, тщательно возделанные поля. Основное тут население – не немецкое. Крестьяне, рабочие, торговцы – это все эстонцы; немцы составляют только верхний слой населения, интеллигенцию. Они же владеют почти всею землею; крестьяне у них землю арендуют. Эстонцы – народ трудолюбивый, честный и культурный.
Мозгом, двигающим и жизненным центром города, является старинный Дерптский университет. Он дал науке много ярких имен, начиная с эмбриолога Карла Эрнста Бэра, астронома Струве и кончая физиологом Александром Шмидтом. Весь город живет университетом и для университета.
Чем-то старым, старым, средними веками несло от всего здешнего жизненного уклада. Студенчество делилось на семь корпораций (землячеств): Курониа (курляндское), Ливонна (лифляндское), Эстонка (эстляндское), Ригеизис (рижское), Необалтиа (немцев из России), Академиа (сборная) и Леттониа (латышская – единственная не немецкая корпорация). Большинство немецких студентов входило в корпорации. Но были и вне их. Эти назывались «дикими». Дикими были и все мы, русские.
Новичок, вступающий в корпорацию, назывался «фукс» (лисица). Фуксом он оставался в течение года. Это было время искуса, в этот год он должен был показать, что достоин быть корпорантом. Основным положением считалось: «Повелевать умеет только тот, кто умеет повиноваться». Фукс и должен был доказать свое умение повиноваться, – абсолютно повиноваться всякому приказу любого из корпорантов своей корпорации. Нередко приказы носили характер намеренного издевательства, – фукс, не сморгнув, должен был сносить все. Кельнеров в корпорантских пивных не было, обязанности их исполняли фуксы; каждый из сих, как признак своего звания, имел при себе штопор. Корпоранты властно покрикивали:
– Фу-укс!
И фукс почтительно спешил на зов; ни один профессиональный официант не был так безгласно-почтителен, как фукс, – какой-нибудь князь Ливен или граф Мантейфель. Откупоривал бутылки и наливал кружку.
Кружку, а не кружки. Все сидевшие за одним столом пили круговую из одной кружки. Каждый выпивал около половины, пока при наклоне кружки уровень пива не доходил до нижнего края кружки; потом кружка доливалась доверху и передавалась соседу. Только при команде «экс!» каждый выпивал кружку до дна. Очень все гигиенично, не правда ли? И это в городе науки. И это среди студенчества, в котором был большой процент сифилитиков.
Пить из одной кружки или стакана было вообще принято во всем Дерпте, да, кажется, даже во всем остзейском крае. Вскоре после моего поступления в университет я как-то зашел с двумя русскими товарищами в пивную. Спросили пару пива. Кельнер поставил перед нами две бутылки – и один стакан.
– Почему вы дали только один стакан? Дайте еще два.
Кельнер с изумлением поглядел на меня, пожал плечами и с презрением поставил на стол еще два стакана.
Фуксы исполняли не только роль кельнеров. Они были посыльными, разносили повестки и приглашения, корпоранты давали им самые разнообразные поручения, – фукс все должен был исполнять. Командовал фуксами заслуженный корпорант, который назывался «ольдермен». Он наставлял фуксов в корпорантской этике и вообще ведал их воспитанием. Однажды в лунную ночь я сидел на скамеечке в городском саду на Домберге. Вдали показалась вереница теней. В полном молчании шли гуськом человек тридцать молодых студентов, а впереди – старый студент-корпорант в светло-зеленой шапочке с бело-голубым околышем. Он водил их по саду самыми прихотливыми вензелями, по траве и через кусты, с серьезнейшим видом подходил к скамейке, перепрыгивал через нее и шел дальше, – и все, один за другим, как овцы, прыгали вслед за ним,
«Кто не умеет повиноваться, никогда не будет уметь повелевать».
После годового искуса фукс становился корпорантом, Он пользовался всеми правами корпоранта, за исключением одного, самого почетного: права носить цветную корпорантскую шапочку и такую же ленточку через плечо на жилетке. Каждая корпорация имела свои цвета: Ливония – светло-зеленый, алый, белый, Ригензис – темно-синий, алый, белый, Эстония – светло-зеленый, темно-синий, белый и т. д. Получить «Farben», стать «Farbentiager'oм» было нелегко, нужно было пройти очень строгую баллотировку, и немало существовало корпорантов, которые годами добивались этой чести. Были такие, что и кончали университет, не дождавшись «красок».
Понятно, как гордо должны были чувствовать себя «фарбентрегеры», как высокомерно смотрели они на «диких» и как снисходительно – на своих товарищей без «красок». На лекции фарбентрегер сидел с распахнутым пиджаком, чтобы все видели его цветную ленточку через жилетку; еще усерднее распахивал он свой пиджак перед экзаменатором. Большинство профессоров в свое время были корпорантами и теперь, в качестве почетных гостей, приглашались на торжественные празднества своей корпорации; там они восседали в своих старых цветных студенческих шапочках (она всю жизнь бережно хранилась бывшим корпорантом, как милая память). Когда профессор замечал у экзаменующегося родную ленточку, глаза его светлели и голос становился мягким. Гасли глаза и голос сох, когда экзаменовался «дикий»; совсем холодными делались глаза и ледяным – голос, когда экзаменовался еврей.
Совершенно для нас необычно было это кастовое разделение студентов после товарищеского равенства всех в русских университетах. И это особенно резало глаза, потому что внешне товарищеские отношения были как будто самые близкие. Все студенты говорили друг другу «ты». Мы знали цену этому «ты» и на «ты» немецких студентов подчеркнуто отвечали «вы», заставляя этим и их переходить на «вы». Однажды в анатомическом театре ко мне обратился корпорант, мой сосед по трупу, с просьбой помочь ему разобраться в сложно-кружевной мускулатуре спины.
– Ich bin daruber ganz dumm! [23]23
Я на этот счет совсем дурак! (нем.)
[Закрыть]
Я ему подробно все объяснил, поправив, сколько было возможно, напорченную препаровку. Он был очень любезен, рассыпался в благодарностях, все время говорил «ты». А назавтра, когда я его встретил на улице с другими корпорантами, он, увидев меня, поспешно отвернулся.
Весь дух немецкого буршеншафта был для нас чудовищно чужд. Никаких общественных интересов, презрение к «политике», узкий национализм; кутежи, дуэли, любовные истории, – в этом проходила жизнь, это воспевали их песни.
Bruder, trinkt einmal!
Wir sind ja doch jung!
Im Alter ist zum Durslen
Noch immer Zeit genug!
Denn der alte wein,
Er ist fur junge Leute!
Вruder, lasst uns heute
Froh und frohlich sein!
Bruder, liebt einrnal,
Wir sind je doch jung!
Im Alter ist zum Hassen,
Noch immer Zeit genug!
Denn die jungen Madchen,
Sie sind fur junge Leute!
Bruder, lasst uns heute
Froh und frohlich sein! и т. д. [24]24
«Братья, будем пить, – ведь вы молоды! В старости довольно еще будет времени, чтобы жаждать. Старое вино – для молодых людей! Братья, будем сегодня веселы и радостны! Братья, будем любить, – ведь мы молоды! В старости довольно еще будет времени для ненависти! Молодые девушки – для молодых людей» и т. д. (Прим. В. Вересаева.)
[Закрыть]
Настоящий, лихой студент должен был быть задирой, скандалистом, дуэлянтом. Все совсем так, как у нас было лет сто назад среди гусар. Я знал ассистента-доктора при одной из тамошних клиник, бывшего корпоранта. Был вежливейший, воспитаннейший и корректнейший человек. И мне рассказали, что в студенческие годы свои это был исключительный забияка и бретер. Так было принято, это всеми почиталось, старики снисходительно говорили: «В молодости следует перебеситься!», девушки с почтительным восхищением поглядывали на таких удальцов.
Странно и противно было чувствовать себя в такой студенческой среде. Постоянно можно было нарваться на глупейшую историю, на совершенно тобою не вызванное оскорбление. Идешь, навстречу тебе студент-немец – и вдруг он тебя толкает плечом в плечо, как у нас, бывало, в гимназии, в третьем – четвертом классе. Конечно, удивленно посторонишься, скажешь «Виноват!» и пожмешь плечами. А требовалось в ответ обругать обидчика и вызвать его на дуэль. Ему только это и было нужно. Чем больше у бурша было дуэлей, тем было для него почетнее; шрамами и рубцами он гордился, как орденами.
Нас, русских, немецкие студенты глубоко презирали за то, что мы «антидуэлянты», и задирали всячески. Теперь при воспоминании, все это кажется смешным, но тогда часто бывало очень тяжело. К полякам, напротив, немецкие студенты относились с большим почтением. Поляки дуэль принимали, но ставили условием: дуэль на пистолетах. Выбор оружия всегда предоставлялся вызванному. Обычно дуэли происходили на шпагах, обставлялись рядом ограничительных условий и кончались всего чаще пустяковыми ранами. А тут, на пистолетах, шутки уже были плохие, и дело пахло не царапинами. Было несколько смертных исходов при таких дуэлях. И поляков немцы вызывали с большою осторожностью.
Если нам, русским, приходилось постоянно терпеть задирания и часто прямые оскорбления, то еще в большей мере все это выпадало на долю евреев. Конечно, подавляющее большинство корпорантов были антисемиты, еврею почти немыслимо было попасть в корпорацию равноправным товарищем баронов Икскулей и Тизенгаузеноа. Оскорбляли и задирали евреев где только и как было можно. И на этой почве, как реакция, вырабатывались очень своеобразные типы.
Был у нас студент-медик Юлиус Кан, немецкий еврей. Среднего роста стройный красавец с огненными глазами, ловкий, как кошка, сильный и бешено смелый. Великолепно дрался на шпагах, метко стрелял из пистолета. Не спускал никому ничего и сейчас же вызывал на дуэль. Вскоре за ним утвердилась грозная слава, и корпоранты стали его бояться. По городу про него ходили совершенно легендарные рассказы. Однажды вечером, весною, шел он с двумя товарищами-евреями мимо корпорантской «кнейпы» (пивной). За столиками на улице сидели корпоранты и пили пиво. Увидели евреев. Один здоровенный фарбентрегер обозвал их жидами. Юлиус Каи бросился в гущу корпорантов и дал обидчику крепкую пощечину. Студенты узнали его и растерялись. Корпорант, получивший пощечину, выхватил револьвер. Кан кинулся на него и вырвал револьвер, – тот побежал. Кан за ним. Корпорант торопливо стал спрашивать:
– Wie ist dein Name? (Как твое имя?)
Это значит, что он его вызывает на дуэль, – с этого момента все дальнейшие враждебные действия должны прекращаться. Кан схватил его за шиворот, стал бить рукояткою отнятого револьвера по шее и приговаривал:
– Мое имя – Юлиус Кан! Я живу на Марктштрассе, номер двадцать!.. Мое имя Кан!..
Другой раз стоит он как-то на Studenten-Ecke – так назывался угол Ратушной и Рыцарской улиц, где обыкновенно гурьбами стояли студенты, прогуливавшиеся по Рыцарской улице, дерптскому Невскому проспекту, – подошел к нему корпорант и сказал:
– Was stehst du so einsam und traurig, du altes Jerusalem? (Что стоишь ты так одиноко и печально, старый Иерусалим?)
Кан, еще не глядя, взмахнул рукою и, повернувшись, дал корпоранту пощечину.
Каким-то чудом в Дерпте сохранялись в нетронутом виде старинные традиции, совершенно немыслимые в отношении к русским университетам. Вероятно, их не трогали ввиду полного отсутствия какой-либо революционности в местном студенчестве. Должно быть, играла роль и протекция: в течение девятнадцатого века высшая администрация была у нас заполнена и переполнена остзейцами-немцами, – начиная с Бенкендорфов и Клейнмихелей и кончая фон Плеве, Мейендорфами и Ренненкампфами.
Для студентов, например, была своя специальная университетская полиция – педеля, и общая полиция не смела касаться студентов. Как бы студент ни скандалил, что бы ни делал, арестовать его могла только вызванная из Pedellen-Stube университетская полиция.
Когда на улице студентов обижали «Knoten» (обыватели), раздавался крик:
– Burschen, heraus! (Студенты, сюда!)
Клич подхватывался, передавался по всему городу, и каждый студент обязан был бежать на выручку к товарищам. Впрочем, в мое время крик этот уже был запрещен.
Обычаи вежливости были своеобразны. Встречаясь друг с другом на улице, студенты фуражек не снимали, а только кивали головой и говорили: «Mojn (Guten Morgen)!» [25]25
«Доброе утро!» (нем.)
[Закрыть]Но так только с товарищами студентами (Commilitonen). Перед пожилыми, а тем более, конечно, перед дамами, фуражку снимали. Если студент шел с дамой, то нужно было кланяться ему, снимая фуражку. Я раз видел: шел корпорант, вел под руку молодую даму. Навстречу пять корпорантов. Сошли с тротуара, выстроились в ряд и, как по команде, почтительно сняли фуражки перед товарищем. Если студент идет с дамой и кланяются его даме, он должен ответить на поклон хотя бы ему и незнакомого. Это, впрочем, кажется, было принято и у нас.
Срок пребывания студента в Дерптском университете был неограничен. Иные из его питомцев оставались студентами до седых волос, – либо потому, что за кутежами, скандалами и дуэлями никак не могли удосужиться кончить курс, либо потому, что им нравилась вольная студенческая жизнь, – благо родители богаты и не торопят с окончанием. Таким студентам название было «Bemooste Burschen» – «обомшелые бурши». При мне студентом университета состоял один совсем старый барон-помещик. Он хозяйничал у себя в имении, в начале каждого семестра приезжал в Дерпт, вносил плату за учение, подписывался на одну какую-нибудь лекцию и уезжал обратно и себе в деревню. Лет через восемь – десять он для разнообразия переходил на другой факультет. При мне он, побывав уже на медицинском, физико-математическом и юридическом факультетах, числился на богословском. Когда он был еще молодым студентом, богатый дядюшка, умирая, завещал выплачивать ему по двести рублей в месяц «до окончания университетского курса». Ну, он, конечно, с этим окончанием не стал спешить и уже тридцать пять лет, к негодованию и бешенству прямых наследников, все получал свои двести рублей.
* * *
В актовом зале университета – по-немецкому, Aula – происходила торжественная раздача новопринятым студентам матрикулов – удостоверений о принадлежности их к студенчеству. В середине зала стоял у стола ректор университета, профессор Александр Шмидт, секретарь вызывал поименно студентов, студент подходил, ректор пожимал ему руку и вручал матрикул – пергаментный лист, на котором золотыми буквами удостоверялось на латинском языке, что такой-то студент Universitatis Caesareae Dorpatensis, data dextra, pollicitum (дав правую руку, обязался) исполнять все правила университетского устава.
Начались занятия, На первых семестрах медицинского факультета читались химия, физика, зоология, ботаника, анатомия и физиология человека. Опишу некоторых из профессоров, которые наиболее запомнились,
Физиологию читал профессор Александр Шмидт, ректор университета, – знаменитый «Blut-Schmidt», открывший в крови фибрин. Без упоминания его имени не обходится ни один самый краткий учебник физиологии, когда речь идет о крови. Дерпт гордился Александром Шмидтом как самою своею большою современною славою. Высокий старик с рыжими усами и выцветшими, мутноватыми глазами, всегда с сигарой в зубах, на улице всегда в цилиндре. Кажется почти всегда подвыпивши. Бывший корпорант, неизменный участник всех празднеств своей корпорации «Эстониа». Слава его, собственно, – далеко позади. Он давно уже не работает и даже за наукою следит не очень пристально. Когда сведения, почерпнутые из лекций Александра Шмидта, мы выкладывали перед другими профессорами, они ахали, спрашивали, где мы откопали это старье, и, услышав имя Александра Шмидта, со скрытою усмешкою почтительно замолкали. Шмидт выдавался легендарною рассеянностью, о ней ходило несчетное количество анекдотов…
Другая знаменитость университета, – профессор анатомии Август Раубер. Не местный прибалтиец, а приглашенный из Германии, из Лейпцигского университета. Его обширное руководство по анатомии – лучшее из существующих, работы его по проводящим нервным путям – работы классические. Высокий, худощавый, очень стройный человек с сумасшедшими черными глазами, с черными кудрями до плеч и с черною бородкою, с какою рисуют Иоанна Крестителя. Работаем над трупами в анатомическом театре. В кожаном халате, странным, как будто крадущимся шагом идет по залу Раубер, следом за ним – анатомический служитель, пройдоха-эстонец Рейнвальд, с полотенцем на плече. Без него Раубер как без рук; Рейнвальд великолепный препаратор, великолепно знает анатомию, хотя вместо arteria clavicularis говорит: arteria carvicularis. Он нам точит скальпели; по ночам, тайно от профессора, по заказу кутящих буршей, исполняет их работу по препаровке трупов. Раубер подходит.
– Nun, also!.. – нараспев говорит, он низким, замогильным голосом. – Wie geht's? [26]26
Ну, так!.. Как дела? (нем.)
[Закрыть]
Студенты, препарирующие небрежно и плохо подготовившиеся к препаровке, трепещут под дико-горящим взглядом профессора. Корпоранты подальше запихивают свои цветные ленточки: Раубер – единственный, кажется, человек, который позволяет себе открыто глумиться над самыми заветными корпорантскнми чувствами. Нахмурив брови и в упор глядя в лицо студенту, Раубер обстоятельно объясняет ему, что цветная тряпочка, которую он на себя навесил, никак не может способствовать изучению анатомии, а тот, кто не знает анатомии, не может быть врачом, никоим образом не может!
Но у кого профессор чувствует знания и любовь к делу, к тому у него мягким огоньком загораются глаза, он с увлечением отвечает на его вопросы…
– Nun, also!..
Берет в руки пинцет, скальпель, сам начинает препарировать мускул или нерв, воодушевляется все больше, начинает читать форменную лекцию. Кругом толпятся студенты. Он изредка вдруг вскинет голову, сумасшедшим, пронзительным взглядом обведет слушателей – и продолжает говорить.
По улицам ходил он в черной шляпе с широкими полями и в крылатке, похожей на испанский плащ; черные длинные кудри, огненные глаза, – настоящий оперный разбойник! Дни и ночи проводил он за работой в своем кабинете при анатомическом театре. Был он холост. Дома ему прислуживала молодая Aufwarterin – эстонка. Она умела готовить кофе совершенно по вкусу профессора. И вдруг – вздумала она от него уйти! Для Раубера это являлось форменной катастрофой: как он сумеет приучить другую прислугу к своим привычкам, кто ему будет варить кофе. Оставался один выход, к нему профессор и прибег: предложил Aufwarterin выйти за него замуж; та согласилась, сделалась Frau Professorin, а профессор по-прежнему стал пить приготовленный по его вкусу кофе. Женитьба эта произвела в дерптском обществе скандал, Раубер с женою сделал визиты коллегам-профессорам: никто визита не отдал. Раубер стал жить одиночкой. Впрочем, он и раньше не любил общества, а в часы отдыха играл на скрипке. В разговорах для разговоров он был по-детски смешон и ненаходчив. Профессор В. Э. Грабарь, назначенный в Дерпт на кафедру международного права, делал, как принято, визиты коллегам-профессорам. Был у Раубера. Раубер принял его очень радушно, усадил. И растерянно заговорил своим торжественно-могильным голосом, глядя па гостя горящими глазами:
– Мы с вами работаем в смежных областях науки! Грабарь изумился: анатомия и международное право, – не так чтоб уж особенно близкие науки. Он спросил:
– Это как же?
Раубер проникновенно ответил:
– Объектом и вашей и моей науки одинаково является – человек!
Общую патологию читал профессор Рихард Тома, ученый с хорошим научным именем. Хромой, коротконогий; плотное квадратное туловище; большой, высокий лоб, крутые завитки коротких рыжих волос, апельсинно-рыжая борода; умные зеленоватые глазки смотрят с всегдашней готовностью к насмешке. Увлекается речным спортом, у него собственная речная яхта, и все свободное время он проводит в ней на реке Эмбах. Читал он хорошо, умел заинтересовать слушателей, оживить речь остротой, прекрасно рисовал разноцветными мелками на черной доске изображения патологических процессов. Тома производил также патолого-анатомические вскрытия трупов больных, умерших в клиниках университета. Профессора-клиницисты перед ним трепетали, в вскрытии их ошибок он был беспощаден. Однажды он вскрывал труп женщины, умершей после операции в гинекологической клинике профессора Кюстнера. Клинический диагноз был: миома (мускульная опухоль) матки. Величественный громовержец в своей клинике, Кюстнер смирненько стоял рядом с Тома за секционным столом и взволнованно покручивал светло-желтые прусские усы. Тома копался а вскрытой брюшной полости трупа, вытащил какой-то комок, – изумленно наморщил лоб, насмешливо дрогнул бровью и взглянул на Кюстнера, Кюстнер стоял красный.
– Meine Herren! [27]27
Господа! (нем.)
[Закрыть] – тоненьким голоском невинно запел Тома, обращаясь к аудитории. – Мы действительно видим перед собою опухоль, – а этом клинический диагноз был прав. Только, оказывается, это не миома, а – спонгиома!
И показал аудитории губку, забытую оператором и брюшной полости женщины (губка по-латыни – spongus). Аудитория хохотала.
Невольная улыбка просится на лицо, когда вспоминаешь профессора Рудольфа Коберта. На старших курсах он читал фармакологию и токсикологию (учение о ядах), а на младших – диететику, нечто вроде личной гигиены, но у Коберта она превращалась как бы в медицинскую энциклопедию, – он говорил и о физиологии, и о патологии, и об органической химии, и о терапии, и о всем прочем. Начитанности он был колоссальной, жадно следил за всеми новостями науки и был восторженнейшим энтузиастом каждой настоящей минуты. Иссохший, бледный, с фанатически горящими маленькими глазками; большие темные усы, – как будто держит в зубах толстую мышь. Говорит с увлечением, – четко, громко и быстро. С увлечением говорит о каком-нибудь ново-открытом средстве, являющемся совершенно несомненным к безошибочно верным специфическим средством против такой или такой болезни. Приводит бесчисленные факты, наблюдения. Но если студент через два года назовет Коберту на экзамене это средство, Коберт в искреннейшем ужасе всплеснет руками и воскликнет:
– Что вы, что вы! Это все давно уже опровергнуто! Средство не приносит никакой пользы, один только вред!
Зоологию дельно и с требовательностью читал профессор Юлиус фон Кеннель, в зоологическом кабинете мы препарировали у него ракушек и лягушек. Ботанику читал профессор Руссов, но его студенты-медики не посещали: он и сам полагал, что студентам-медикам не до ботаники, – слишком много более нужных для них предметов, экзаменовал только для проформы, и экзамены у него были сплошным собранием анекдотов. Студент шел на экзамен, два-три часа наскоро просмотрев самый краткий учебник ботаники, и в голове его остались только отдельные выражения.
– Скажите, что такое протоплазма?
– Протоплазма? Протоплазма… это… это – мутная жидкость.
Профессор с грустью спрашивает:
– Отчего же она мутная?
Студент глубоко задумывается; вдруг на память приходят слова, прочитанные в учебнике. И он отвечает:
– Aschenbestandteile (зольные остатки).
Или спрашивает профессор:
– Какой величины амеба?
Студент отвечает:
– Очень маленькая.
– Ну, а как?
– Очень, очень маленькая.
– Ну, приблизительно, – какой величины?
– Мм… С лесной орех.
(В действительности амеба – крохотное существо, видимое только в сильный микроскоп.)
* * *
Следовало бы подробно описать мои впечатления от теоретического и практического знакомства с медициной, от врачебной школы. Но это все подробно описано мною в моей книге «Записки врача». Книга эта – не автобиография, много переживаний и действий приписано мною себе, тогда как я наблюдал их у других. Однако основные впечатления соответствуют действительности. Возвращаться к ним здесь еще раз не стоит. Одно только: почувствовал я крепко, что в медицине нельзя заниматься науками наскоком, кое-как, как занимался я на историко-филологическом факультете в Петербурге, что все силы и все время нужно отдать науке, чтобы не выйти шарлатаном.
* * *
Русских студентов в Дерптском университете было сравнительно немного. Преподавание происходило на немецком языке, и понятно, что наши студенты предпочитали поступать в русские университеты. Но в Дерптский легко принимали студентов, уволенных из русских университетов за участие в студенческих волнениях и даже отбывших политическую ссылку. Вот такими-то в большинстве и были русские студенты. Евреев тоже принимали легче, чем в русские университеты, их было сравнительно много.
Среди этих русских студентов было несколько человек выдающихся. Все иного и восторженно говорили об Омирове; он, кажется, где-то отбыл ссылку, у него было прекрасное, одухотворенное лицо и русая бородка. По рассказам знавших его, это был тип благороднейшего студента-энтузиаста, каких мы встречаем в повестях Тургенева. Он пользовался в студенческих кругах огромным влиянием и авторитетом. Я лично знаком с ним не был. Он вскоре уехал из Дерпта и, кажется, умер от чахотки. Несколько раз на студенческих собраниях слышал выступления кончавшего студента-медика Стратонова. Энергичное лицо, внимательные, умные глаза, весь какой-то строгий, подобранный. В студенческой среде он был не так популярен, как Омиров, но сам Омиров перед ним благоговел. Когда кто-то подтрунил над Омировым за его увлечение Стратоновым, Омиров серьезно и строго ответил:
– Не знаю, над чем тут смеяться. Я был бы счастлив, если бы мог надеяться достигнуть хоть половины той нравственной высоты, на которой стоит Стратонов.
Если и в петербургское мое время общее настроение студенчества было нерадостное и угнетенное, то теперь, в конце восьмидесятых и начале девяностых годов, оно было черное, как глухая октябрьская ночь. Раньше все-таки пытались хвататься за кое-какие уцелевшие обломки хороших старых программ или за плохонькие новые – за народовольчество, за толстовство, за теорию «малых дел», – тогда возможна еще была проповедь «счастья в жертве». Теперь царило полнейшее бездорожье, никаких путей не виделось, впереди и вокруг было все заткано, как паутиной, сереньким туманом, сквозь который ничего не было видно. И Минский отражал настроение очень многих, когда писал:
Бессильная тренога
Проснулася в сердцах, как в пропасти змея.
Мы потеряли все – бессмертие и бога,
И цель, и разум бытия.
Кумиры прошлого развенчаны без страха,
Грядущее темно, как море пред грозой,
И род людей стоит меж гробом, полным праха,
И колыбелию пустой.
И еще его же:
Полночь бьет. Мне спать пора.
Но не тянет что-то спать.
С другом, что ли, до утра
По душе бы поболтать?
Вспомнить память прежних лет,
Разогнать свою печаль…
Ах, на свете друга нет,
И что нет его, – не жаль
Если души всех людей
Таковы, как и моя,
То не нужно мне друзей.
Не хочу быть другом я.
Есть слова… Я много знал
Этих слов. От них не раз
Я горел и трепетал.
Даже слезы лил подчас.
Но устал я повторять
Этот лепет детских дней…
Полночь бьет. Мне страшно спать,
А не спать еще страшней.
Одни отметали в сторону все проклятые вопросы и устремляли внимание на устройство собственного благополучия; другие, чтоб наркотизироваться, уходили в науку; третьи…
Однажды весною, в 1889 году, я зашел по какому-то делу в помещение Общества русских студентов. Лица у всех были взволнованные и смущенные, а из соседней комнаты доносился плач, – судя по голосу, мужчины, но такой заливчатый, с такими судорожными всхлипываниями, как плачут только женщины. И это было страшно. Я вошел в ту комнату и остановился на пороге. Рыдал совершенно обезумевший от горя Омиров. Я спросил соседа, в чем дело. Он удивленно оглядел меня.
– Разве вы не знаете? Стратонов застрелился.
– Стратонов?!
Он застрелился на заре в университетском парке на горе Домберг. Оставил записку:
«Для себя жить не хочу, для других не могу».
Я был на вскрытии трупа. Он лежал на цинковом столе, прекрасный, как труп Аполлона. Восковое, спокойное лицо, правая бровь немного сдвинута. Под левым соском маленькая черная ранка. Пуля пробила сердце. Рука не дрогнула, и он хорошо знал анатомию. Профессор судебной медицины Кербер приступил к вскрытию… Кроваво зияла открытая грудобрюшная полость, профессор копался в внутренностях и равнодушным дребезжащим голосом диктовал протокол вскрытия:
– Die Nieren… normal. Im Magen – eine hell-braune Flussigkeit… [28]28
Почки… нормальны… В желудке – светло-коричневая жидкость… (нем.)
[Закрыть]
Простреленное сердце уже циркулировало на тарелке по аудитории.
Профессор обмыл руки. Служитель быстро отпрепарировал кожу с головы, взял пилу и стал пилить череп; голова моталась под пилой вправо и влево, пила визжала. Служитель ввел в череп долото, череп хрястнул и открыл мозг. Профессор вынул его, положил на дощечку и стал кромсать ножом. Я не мог оторвать глаз: здесь, в этом мелкобугристом сероватом студне с черными жилками в углублениях, – что в нем переживалось вчера на рассвете, под деревьями университетского парка?
Вечером ко мне заходил за лекциями один студент-немец, тоже кончающий медик Он спросил, почему застрелился Стратонов? Я рассказал. Он слушал с недоумевающею улыбкою. Наконец спросил:
– Walirscheinlich, unglukliche Liebe? (Наверно, несчастная. любовь?)
* * *
Осенью 1889 года я послал в «Неделю» рассказ под заглавием «Порыв». Очень скоро от редактора П. А. Гайдебурова получил письмо, что рассказ принят и пойдет в ближайшей «Книжке недели». «Рассказ очень хорошо написан, – писал редактор, – но ему вредит неясность основного мотива», Читал и перечитывал письмо без конца. Была большая радость: первый мой значительного размера рассказ пойдет в ежемесячном журнале.
Пришла ноябрьская «Книжка недели». Жадно схватился за нее, развернул: «Порыв», рассказ В. Викентьева. Стал читать – и руки опустились. Рассказ был сокращен почти вдвое, вычеркнуты были места, совершенно необходимые для понимания смысла рассказа и развертывающегося в нем действия, конец был редактором выкинут и приделан свой. Давно я не был так несчастен, как в этот день, когда увидел в печати первую свою большую вещь. Хотелось плакать. Много позже, когда я уже мог судить беспристрастно, я все-таки остался при мнении, что исправления и сокращения были сделаны Гайдебуровым наспех, неумело и небрежно, совершенно без понимания основной мысли рассказа, которая, по собственным его словам, была для него неясна. При отдельном издании большинство сокращений пришлось восстановить.
Слышал похвальные отзывы товарищей, ловил на себе внимательные взгляды незнакомых студентов. Это было приятно. Шлепянов из Парижа писал: «Что я думаю о „Порыве“? Думаю, что просто-таки хорошо. Тут есть все, что „нужно“, хоть по одному этому рассказу загадывать вперед еще нельзя. Но я себе воображаю, что вас немного знаю, и настолько, что искренно, положа руку на сердце, говорю: вы парень с „искрой божией“, но эту искру нужно вечно раздувать, то есть нужно много работать, чтоб суметь своей искрой разжечь людские сердца… Вы умеете быть с собой искренним, это все. Я давал этот рассказ двоим, из литературной среды, людям, которых я абсолютно уважаю: это рассказ хороший, симпатичный, автор, должно быть, будет писать, – вот какой приговор получился».