Текст книги "Том 5. Воспоминания"
Автор книги: Викентий Вересаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)
Я опешил.
– А. как же их резать?
– Никак. Одной вилкой нужно есть.
– Вот ерунда какая! Володя поучающе сказал:
– Нет, не ерунда. Аристократически воспитанного человека сразу можно узнать по тому, что он никогда не ест с ножа и рыбу ест одной вилкой. Просто по тому даже можно узнать, как человек поклонится, как шаркнет ногой. А вы и этого не умеете.
– Очень нужно! А зато у меня по всем предметам пятерки, только по арифметике четверка, а у тебя одни тройки. Только по французскому пятерка. Подумаешь! Необязательный предмет!
Но в душе меня это мало утешало. Не просто, не случайно я не умел держать ножик и вилку. Значит, я вообще не умею ничего делать, как они. Это я уже и раньше смутно чувствовал, – что мы тут не свои. Но как же тогда Маша может меня любить? «Невоспитанные»… Нужно будет приглядываться повнимательнее, как люди живут по-аристократически.
* * *
За рощею был вал и канава. И на склоне этой канавы, за густым черемуховым кустом, я набрел на целый ковер спелой земляники. Сухая потрескавшаяся земля, мелкие желтеющие листья земляники и яркие крупные ягоды. В роще звонко перекатывалось «ау!». Вижу из-за куста, – по валу идет Маша. Я позвал ее шепотом:
– Идите скорей сюда! Тут много, много ягод!
Она огляделась и бесшумно подбежала к канаве. Руку я не догадался ей протянуть и сказал только:
– Прыгайте сюда!
Мы стали есть. Я шептал:
– Правда, как много? Только потише будем, чтоб никто не увидал.
За валом, в кустах орешника, прошел Володя, крича «ау!». Мы притаились в низу канавы, переглядывались, как сообщники, и молчали. Близко-близко от меня были каштановые кудри и алый овал щеки.
Володя ушел, мы опять стали рвать ягоды. Я покраснел, сердце мое затрепыхало, и я вдруг сказал:
– Маша! Я вам давно хотел сказать, да все позабывал. Вот уж сколько лет я живу – целых десять лет. И во всю свою жизнь я никогда не видал такой красавицы, как вы.
Маша чуть-чуть покраснела и улыбнулась:
– Витя, я вам скажу всю правду: сразу, как только я вас увидела, вы мне так понравились! Никто никогда мне так не нравился.
Я неестественно засмеялся, зашвырнул самодельную свою палку в черемуховый куст и сказал озабоченно:
– А кажется, все уж пошли домой. Не опоздать бы нам к обеду.
На тропинке мы столкнулись с Олей. Она внимательно поглядела на нас и лукаво улыбнулась.
Вечером, после ужина, мы стояли в зале у открытого окна – Маша, Оля и я. Над черными липами сиял полный месяц. Что-то вдруг случилось с утра, – стало легко, просто, вдруг все, что мы говорили, стало особенным, значительным и поэтичным. Я прямо и просто смотрел в глаза Маше, голоса наши ласково и дружески разговаривали друг с другом помимо слов, которые произносили. Маша важно рассказывала:
– Когда Каин убил Авеля, это было ночью. Никто в мире ничего не видал, видал только месяц. И на нем отпечаталось, как Каин убивает Авеля.
Я сказал:
– А я вижу: стоит охотник безголовый и из ружья выстрелил в медведя, медведь перед ним стал на дыбкн.
– Где? Где?
– А вот, смотрите. Куда мой палец показывает, это охотник.
– Да ваш палец даже не на месяце.
– А вы ближе… Вот смотрите….
Машина щека близко была от моего лица, ее кудри щекотали мое ухо. Потом Оля смотрела. Мы шутили, смеялись. Я с откровенным восхищением прямо смотрел на Машу, не отрывая глаз от ее милого лица, освещенного месяцем. Оля лукаво улыбнулась и сказала:
– Знаете что? Давайте друг другу говорить «ты». «Вы» – так нехорошо! Кстати, вы муж и жена. А разве муж говорит жене «вы»?
Я в замешательстве молчал.
– Что ж, я готов. Только, может быть, Маша не хочет?
– Ах, Витя! Почему… ты так думаешь? Конечно, и я хочу.
* * *
Две недели скоро прошли. Мы с Мишею уехали. Но впереди была большая радость. Оля и Маша осенью поступали в гимназию, это – не мальчики, их Варвара Владимировна не считала возможным отдавать в чужую семью. И Плещеевы всею семьею переезжали на зиму в Тулу.
Дома у нас мне показалось и тесно, и грязно, и невкусно. Коробило, как фамильярно держится прислуга. И в то же время за многое, что, – мне вспоминалось, – я делал в Богучарове, мне теперь было смутно-стыдно.
Сейчас же, как приехал, я сообщил Юле, что я влюблен, и влюблен в замечательную красавицу, какой даже нет у Майн-Рида. И не уставал рассказывать Юле про Машу. Впервые тогда познал я тоску любви. Раньше я целиком жил в том, что вокруг. Теперь чего-то в окружающем не хватало, как будто из него вынули какую-то очень светлую его часть и унесли далеко. Было сладко и тоскливо.
В августе Плещеевы приехали а Тулу. В воскресенье мы были у них в гостях.
С Машею встреча била неловкая и церемонная. Я почтительно расшаркался, она холодно подала мне руку. Про «ты» забыли и говорили друг другу «вы». За лето волосы у Маши отросли, она стала их заплетать в толстую и короткую косу. Вид был непривычный, и мне больше нравилось, как было.
Володя увел нас с Мишею в свою комнату. Между прочим, он со смехом рассказал, что вчера зашел в комнату девочек и нашел на столе четвертушку бумаги; на ней рукою Маши было написано несколько раз: «Милый Витечка, скоро тебя увижу». Миша и Володя смеялись, я тоже притворялся, что мне смешно, в душе же была радость и гордость.
А за чаем Маша не смотрела на меня, оживленно разговаривала с другими, а меня как будто и не было. Я тоже стеснялся.
Пришли еще гости. После чаю были танцы. Мы дома учились танцам, умели танцевать и кадриль, и польку, и вальс. Однако в гостях танцевать нам еще ни разу не приходилось. Но все шло хорошо. Одно только меня удивило: первая же девочка, с которою я протанцевал польку, сказала мне: «Мерси!» Как будто я ей сделал какое одолжение. Как вежливый и воспитанный молодой человек, я ей, конечно, ответил: «Не стоит благодарности!» И все другие дамы, протанцевав со мною, благодарили меня, и я с снисходительным видом заверял их, что благодарить меня не за что. Наконец решился пригласить на вальс Машу. И она после вальса сказала: «Мерси», и ей в ответ я: «Не стоит благодарности». Маша удивленно оглядела меня и рассмеялась… Чего она?
Объявили кадриль. С замирающим сердцем я пригласил Машу. Разговаривали чуждо, в голосе Маши была задорная насмешка. И вдруг она меня спросила:
– Ну что, научил вас Володя держать вилку и ножик? Я сконфузился, покраснел и глупо ответил:
– Научил. (Вот подлец! Рассказал ей!)
Она рассмеялась и спрятала лицо в носовой платок. Встретившись с Юлей, я спросил, как ей понравилась Маша. Юля была от нее в восторге. Они уже сдружились.
– Правда, красавица?
– Да.
– Летом она была еще красивее: тогда волосы у ней были распущены, это к ней гораздо больше шло. В косу ей не так красиво.
– И как она тебя любит! Она прямо сказала, что любит тебя больше, чем всех своих братьев и сестер. Только вот что она тебе велела передать. Когда дама говорит кавалеру «мерси», он тоже должен ей говорить «мерси», а не «не стоит благодарности».
Я покраснел.
Через четверть часа Маша появилась в зале с распущенными волосами. Варвара Владимировна недовольно сказала:
– Зачем ты, Маша, волосы распустила?
– Очень, мамаша, жарко, – так прохладнее.
И она прошла мимо меня, обмахиваясь носовым платком, и громко повторила, чтоб я слышал:
– Какая несносная жара!
Перед ужином все мальчики были в комнате Володи. Володя сказал:
– Витя, давай Машу испугаем!. Мы пошлем к ней сказать, что ты себе разбил голову.
– Ладно!
Коля, младший братишка Володи, побежал к девочкам, а я сел к окну, спиною к комнате, и обеими руками схватился за голову.
Толпою вбежали девочки. Я вскочил и захохотал. Маша стояла с блестящими глазами и удивленно смотрела. А я хохотал ей в лицо и восклицал:
– Ага! Что? Испугались! Ужасно вышло глупо.
Дома я подробно расспросил Юлю, о чем она с Машей разговаривала, что ей говорила Маша про меня. Между прочим, когда девочки воротились к себе после мнимого со мною несчастия. Маша сказала Юле:
– На окне лежал мои серебряный наперсток. Когда я увидела, что Витя держится за голову, я поверила, что он, правда, расшибся. И я подумала: вот бы было хорошо, если бы его слезинка упала в мой наперсток! Как бы я тогда этот наперсток берегла!
Я был очень польщен.
* * *
С удивлением вспоминаю я этот год моей жизни. Он весь заполнен образом прелестной синеглазой девочки с каштановыми волосами. Образ этот постоянно стоял перед моими глазами, освещал душу непрерывною радостью. Но с подлинною, живою Машею я совсем раззнакомился. При встречах мы церемонно раскланивались, церемонно разговаривали, она то и дело задирала меня, смотрела с насмешкой.
Всю же восторженную влюбленность, нежность и восхищение мы изливали друг другу через Юлю. Мне Юля рассказывала, с какою любовью Маша говорит обо мне, как расспрашивает о всех мелочах моей жизни; Маше сообщала, как я ее люблю и какие подвиги совершаю в ее честь.
А подвиги я совершал замечательные.
Однажды взобрался я на крышу беседки, была она аршин с пять над землей. Брат Миша шутливо сказал:
– Ну-ка, если любишь Машу, – спрыгни с беседки.
Он мигнуть не успел, я уж летел вниз. Не удержался на ногах, упал, расшиб себе локоть. Миша в ужасе бросился ко мне, стал меня поднимать и сконфуженно повторял:
– Ах, ты, чудак! Я пошутил, а ты вправду!
– Вот ерунда! Ничего мне не больно! – И я засмеялся.
Когда Плещеевы пришли к нам, Юля показала Маше беседку и рассказала, как я спрыгнул с нее в честь Маши. С ликованием в душе я после этого поймал на себе пристальный удивленный взгляд Маши.
Или еще так. Кактус на окне. Кто-нибудь из сестер скажет:
– Если любишь Машу, сожми кактус рукой.
И я сжимаю кактус и потом, на глазах благоговейно потрясенных сестер, вытаскиваю из ладони колючки и сосу кровь. Конечно, об этом при первой встрече передавалось Маше.
Иногда моею любовью пользовались даже с практическими целями. Раз Юля забыла в конце сада свою куклу, а было уже темно. Юля горько плакала: ночью мог пойти дождь, мальчишки из соседних садов могли украсть. Двоюродная сестра Констанция сказала:
– Если любишь Машу, – принеси Юле куклу.
И я пошел в сад, полный мрака, октябрьского холода и осенних шорохов, и принес куклу. И замечательно: просто бы пошел, – все бы казалось, вот из-за куста выступит темная фигура жулика, вот набежит по дорожке бешеная собака. А тут – идешь, и ничего не страшно; в душе только гордая и уверенная радость.
* * *
На груди, на плечах и на бедрах я вывел себе красными чернилами буквы М. П. и каждый день возобновлял их. Товарищи мои в гимназии все знали, что я влюблен. Один, очень умный, сказал мне, что влюбленный человек обязательно должен читать про свою возлюбленную стихи. Я не знал, какие нужно. Тогда он мне добыл откуда-то, я их выучил наизусть и таинственно читал иногда Юле. Вот они:
Дни счастливы миновались,
Дни прелестнейшей мечты,
В кои чувства услаждались,
Как меня любила ты.
Как ты радостно ходила
В том, что я тебя любил!
«Дорогой, – мне говорила, —
Ты по смерть мне будешь мил.
Прежде мир весь изменятся,
Чем любовница твоя,
Прежде солнца свет затмится,
Чем тебя забуду я!»
Маша через Юлю пожелала ознакомиться со стихами, но мне хотелось подразнить любопытство Маши, я не давал. Сказал только, что стихи начинаются так: «Дни счастливы».
На рождество я послал Маше по почте письмо. На именины свои, 11 ноября, я, между прочим, получил в подарок «папетри» – большой красивый конверт, в котором была разноцветная почтовая бумага с накрашенными цветочками и такие же конверты, тоже с цветочками, чистые визитные карточки с узорными краями. На серо-мраморной бумаге с голубыми незабудками я написал:
МАШЕ ПЛЕЩЕЕВОЙ
Дни счастливы…
Дни . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
Прежде . . . . . . . . . .
Чем . . . . . . . . . .
Прежде . . . . . . . . . .
Чем . . . . . . . . . .
Примите и пр.
N. N.
24 декабря 1877 г.
В этот же конверт я вложил узорно-каемчатую визитную карточку и на ней красиво вывел печатными буквами:
~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~
Викснтнй Викентьенич
СМИДОВИЧ
ученик II класса Тульской Классической Гимназии
~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~
Все письмо мне очень понравилось своею дразнящею загадочностью, больше же всего нравилась подпись: «Примите и пр.». Что такое «пр.», я не знал, но, конечно, это было что-нибудь значительное и совершенно взрослое: такую подпись я часто встречал в газетах, под «письмами в редакцию», когда отыскивал интересовавшие меня «несчастные происшествия».
Маша, наконец, настояла на своем, и я передал ей через Юлю стихи. Они ей совсем не понравились. Через Юлю Маша предложила прислать мне другие стихи, более подходящие, чтобы я их читал про нее. Меня это предложение покоробило, и я отказался.
* * *
В детстве мы молились с мамой так:
«Боже! Спаси папу, маму, братьев, сестер, дедушку, бабушку и всех людей. Упокой, боже, души всех умерших. Ангел-хранитель, не оставь нас. Помоги нам жить дружно. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь».
Когда мы подросли, с нами стали читать обычные молитвы: на сон грядущий, «Отче наш», «Царю небесный». Но отвлеченность этих молитв мне не нравилась. Когда нам было предоставлено молиться без постороннего руководства, я перешел к прежней детской молитве, но ввел в нее много новых, более практических пунктов: чтоб разбойники не напали на наш дом, чтоб не болел живот, когда съешь много яблок. Теперь вошел еще один пункт, такой:
– Господи сделай так, чтоб Маша меня всегда любила, и чтоб я ее всегда любил, и чтоб она за меня замуж вышла.
Впрочем, на бога я мало рассчитывал. Бог – это была власть официальная; ей, конечно, нужно было воздавать почет, но многого ждать от нее было нечего. Была другая сила, темная и злая, гораздо более могущественная, нежели бог. Молиться ей было глупо, но можно было пытаться надуть ее.
Давно уже я заметил, если скажешь: «Я, наверно, пойду завтра гулять», то непременно что-нибудь помешает: либо дождь пойдет, либо нечаянно нашалишь, и мама не пустит. И так всегда, когда скажешь «наверно». Невидимая злая сила внимательно подслушивает нас и, назло нам, все делает наоборот. Ты хочешь того-то, – на ж тебе вот: как раз противоположное!
На этом я и основал свой маневр. Помолившись, я закутывался в одеяло и четко, раздельно произносил мысленно:
– Наверно, Маша меня разлюбит, и я ее разлюблю; наверно, я завтра из всех предметов получу по единице; наверно, завтра папа и мама умрут; наверно, у нас будет пожар, заберутся разбойники и всех нас убьют; наверно, из меня выйдет дурак, негодяй и пьяница; наверно, я в ад попаду.
Наверно, наверно, наверно…
Соображения мои были вот какие: если все это сбудется, то, —
ЗНАЧИТ, Я ПРОРОК!
Я формулировал это весьма вызывающее: «Да, значит, тогда я пророк!» Но я нисколько не сомневался, что враждебная сила ни за что не потерпит, чтобы я, Витя Смидович, вдруг оказался пророком. Вроде Исайи или Иеремии! Да ведь и, правда, странно бы: пророки Исайя, Иезекииль, Илия, Елисей, Витя Смидович. Ни за что бы судьба этого не допустила! Назло мне, она возьмет и все сделает как раз наоборот.
И с Вызовом, все так же четко и раздельно, я повторял:
– Наверно, наверно, наверно…
Обязательно нужно было твердить «наверно», пока не заснешь. Тогда я чувствовал свое дело вполне обеспеченным.
* * *
В Туле у нас нередко выступал с концертами «народный певец» Д. А. Славянский со своею «капеллою».
Белоколонный зал Дворянского собрания. На эстраду выходят мальчики и взрослые мужчины, расстанавливаются полукругом. Долго все ждут. И вот выходит он. Крупный, с большой головой, на широком купеческом лице кудрявая бородка, волосы волнистым изгибом ложатся на плечи; черный фрак и белый галстук на широкой крахмальной груди. Гром рукоплесканий. Он раскланивается, потом, не оглядываясь, протягивает назад руку в белой перчатке. Мальчик почтительно вкладывает в нее дирижерскую палочку из слоновой кости. Все замолкает. Он поднимает палочку.
Хор у него был прекрасный. Исполнялись русские народные песни, патриотические славянские гимны и марши, – «Тихой Марицы волны, шумите» и др.; в то время как раз шла турецко-сербская и потом русско-турецкая война. Помню такой марш:
Мы дружно на врагов.
Друзья, на бой спешим,
За родину, за славу,
За честь мы постоим!
Пусть наше оружье
Смирит врагов славян,
Пусть знает рать вражья.
Как силен наш народ!
Запевал всегда сам Славянский, – жидким и сладким тенорком. Пел он и один. Высоко поднимет голову и нежно, протяжно заведет:
А-а-а-а-а-а-ах, ты…
Потом вдруг нахмурит брови, мотнет лбом:
…тпруська, ты тпруська-бычок!
Молодая ты говядина!..
И бешеный хохот по всему залу. Очень еще публика любила другую его русскую песню, – про Акулинина мужа. Пел он и чувствительные романсы, – «А из рощи, рощи темной, песнь любви несется…» Никогда потом ни от чьего пения, даже от пения Фигнера, не переживал я такой поднимающей волны поэзии и светлой тоски. Хотелось подойти к эстраде и поцеловать блестяще начищенный носок его сапога. Тульская публика тоже была в восторге от Славянского, и билеты на его концерты брались нарасхват.
Мы наизусть знали все любимые номера Славянского я дома постоянно пели «Мы дружно на врагов», «Тпруськубычка» и «Акулинин муж, он догадлив был». Теперь я то и дело стал распевать такой его романс:
Твоя милая головка
Часто спать мне не дает
И с ума меня, я знаю.
Окончательно сведет.
Твоя шейка, твои глазки
Всё мерещатся во сне
И своею негой страстной
Зажигают кровь во мне.
И во сне я их целую,
Не могу свести с них глаз…
О, когда же наяву я
Поцелую их хоть раз!
Пел я романс так часто и с таким! чувством, что мама сказала: если она еще раз услышит от меня эту песню, то перестанет пускать к Плещеевым.
И совершенно напрасно. Никакой страстной негой моя кровь не кипела, во сне вовсе я не целовал ни шейку Маши, ни глазки и даже не могу сказать, так ли уж мне безумно хотелось поцеловать Машу наяву. «Милая головка» – больше ничего. Пел я про страстную негу, про ночные поцелуи, – это были слова, мысль же была только о милой головке, темно-синих глазах и каштановых кудрях.
А между тем темно-сладострастные картины и образы голых женщин уже тяжко волновали кровь. С острым, пронзающим тело чувством я рассматривал в «Ниве» картинки, изображавшие турецкие зверства и обнаженных болгарских девушек, извивающихся на седлах башибузуков. Но ни к одной живой женщине, а тем более к Маше, никакого сладострастного влечения не чувствовал.
* * *
Плещеевы одну только эту зиму собирались прожить в Туле. Весною старший их брат, Леля, кончал гимназию, и к следующей осени все Плещеевы переезжали в Москву.
Я решил сняться и обменяться с Машею фотографиями. У них в альбоме я видел Машину карточку. Такая была прелестная, такая похожая! Но у меня моей карточки не было. Зашел в фотографию Курбатова на Киевской улице, спросил, сколько стоит сняться. Полдюжины карточек визитного формата – три рубля. У меня дух захватило. Я сконфузился, пробормотал, что зайду на днях, и ушел.
Но от намерения своего не отказался. От именинного рубля у меня оставалось восемьдесят копеек. Остальные я решил набрать с завтраков. Мама давала нам на завтрак в гимназии по три копейки в день. Я стал теперь завтракать на одну копейку, – покупал у гимназической торговки Комарихи пеклеванку, – а две копейки опускал в копилку.
Наконец набрал три рубля. Снялся. С пристальным любопытством рассматривал белобрысую голову с оттопыренными ушами. Так вот я какой!
Но обменяться карточками нам не позволили. Варвара Владимировна сказала: обмениваться, так уж всею семьею, а одной Маше с Витею, – это неприлично.
Неприлично! Было мне одиннадцать, а ей – десять лет.
* * *
Карточки Машиной мне не пришлось получить. Но у меня были ее волосы: через Юлю мы обменялись с нею волосами. И до сих пор не могу определить, что в этой моей любви было начитанного и что подлинного. Но знаю, когда я в честь Маши прыгал с беседки, в душе был сверкающий восторг, смеявшийся над опасностью; и когда я открывал аптечную коробочку с картинкой и смотрел на хранившуюся в ней прядь каштановых волос, – мир становился для меня значительнее и поэтичнее.
Но и волос этих я лишился. Мы обещались на Машины именины, первого апреля, прийти к Плещеевым. Но у Юли было много уроков, а одного меня мама не пустила, – неудобно: мальчик один на именины к девочке!
Между тем Маша как раз загадала: если Витя сегодня придет, – значит, он меня, правда, любит, а не придет – значит, не любит. Я не пришел, и она в гневе сожгла мои волосы.
Узнал я об этом, я ужасно разозлился, самолюбиво-обиженно разозлился. Мало ей, что я в ее честь прыгаю с высоких крыш, сжимаю рукою колючие кактусы! Многие ли бы стали это делать? А она мои волосы жечь!.. Ладно же! Очень надо! Вынул из хорошенькой коробочки прядь каштановых волос, обмакнул в стеарин горящей свечи и сжег.
Потом жалел до отчаяния.
* * *
Тетя Анна сказала:
– Вот, мы теперь смеемся. А может быть, вырастут – и вправду женятся.
Мама серьезно возразила:
– Они друг другу совсем не пара. Маша – дочь состоятельных родителей, привыкла к богатой жизни, а Витя должен будет жить своим трудом.
* * *
Я начал делать у себя тщательный боковой пробор на голове, приглаживал мокрою щеткою волосы, чтоб лежали, как я хотел; из-за серебряно-позументного воротника синего мундирчика стал выпускать крахмальный воротничок. На собственные деньги купил маленький флакон духов и надушил себе платок.
Проходил мимо папа, потянул воздух носом.
– Что это, Виця? Надушился ты, что ли?
– Ммм… Собственно…
– Надушился? – Он понизил голос, как бы говоря о чем-то очень секретном и позорном. – Да разве ты не знаешь, кто душится?
– Кто?
– Тот, конечно, от кого воняет. Чтоб заглушить вонь, которая от него идет. Неужели ты хочешь, чтоб о тебе думали, что ты воняешь?
Этого-то я не хотел, душиться перестал. Но на флакончик свой поглядывал со скорбью.
* * *
У всех шли экзамены. Целый месяц мы с Плещеевыми не виделись. И только в конце мая, перед отъездом своим в Богучарово, они пришли к нам. Прощаться. Навсегда, Я уже говорил: осенью Плещеевы переезжали в Москву.
Девочки с гувернанткою уже пришли. Я слышал в саду их голоса, различал голос Маши. Но долго еще взволнованно прихорашивался перед зеркалом, начесывал мокрою щеткою боковой пробор. Потом пошел на двор, позвал Плутона и со смехом, со свистом, с весело лающим псом бурно побежал по аллее. Набежал на Плещеевых, – удивленно остановился, как будто и не знал, что Плещеевы у нас, – церемонно поздоровался.
Стали расхаживать, как большие, и чинно беседовали. Юля захотела показать девочкам щенков Каштанки, но калитка на двор оказалась запертой. Была она гладкая, в сажень высоты. Юля собралась бежать кругом через кухню, чтоб отпереть калитку. Я сказал:
– Не надо. Я так открою.
Разбежался, с маху схватился за верх калитки, быстро подтянулся на руках и сел на нее верхом. Увидел изумленные глаза Маши. Такой пружинистый, напряженный восторг был в теле, – право, кажется, оттолкнулся бы для Маши от земля и кувырком понесся бы в мировые пространства.
Пришел Володя Плещеев. Он стал высокомернее, все говорил о Москве и о своей радости, что уезжает из этой дыры (Тулы. Почему дыра? Где в ней дыра?).
Постепенно застенчивости моя исчезла. Мы много бегали, играли.
В сумерки Плещеевы собрались уходить. Мы все стояли в передней. Я делал грустные глаза, смотрел на Машу и тихонько говорил себе: «навсегда!» Она поглядывала на меня и как будто чего-то ждала.
Распрощались. Они ушли. Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед тем как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад) и молилась на окно и дала клятву, что никогда, во всю свою жизнь, не забудет меня и всегда будет меня любить. А когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.
– Пойдем, покажи!
Вышли на улицу, белую в майских сумерках, с улегшеюся пылью. Около первого окна, близ крыльца, Юля отыскала свой карандашный кружочек. Я с трепетом и радостною грустью поцеловал это место.
И после я часто в сумерки выходил на улицу и крепко целовал обведенное карандашиком место, к которому прикоснулись Машины губки.
* * *
За вечерним чаем я объяснял Юле и двоюродной сестре Констанции, что такое «ускок». Качели должны были изображать галеру. Юля – богатую венецианскую девушку, Констанция – ее няню, я – атамана ускоков.
– Вы раскачайтесь повыше, а я подкрадусь из-за кустов, вскочу на корабль, и произойдет битва.
Папа разговаривал с мамой. Я услышал: «Плещеевы», «Маша». Мы прислушались.
– Так что все уже уехали в Богучарово, а Варваре Владимировне пришлось остаться с Машей в городе…
– Папа, почему Маша осталась?
Оказалось: Маша вчера на улице споткнулась о тумбу, упала и сильно расшибла себе ногу, так что ее на извозчике отвезли домой, и она до сих пор лежит.
Девочки с сочувствием глядели на меня. Я молча встал И ушел в сад.
В заднем углу сада, за густою бузиною, я прислонился локтем к забору, лоб положил на локоть и собрался плакать. Но слезы почему-то не шли. Мне было стыдно, я повторял себе:
– Бедная Машечка!
Представлял себе, как она лежит на тротуаре, как кровь ручьем хлещет из разбитой ноги, как она стонет…
– Бедная, бедная моя Машечка!
Но слезы не являлись. Я тер кулаком глаза, сопел носом, – никакого результата.
Из-за кустов доносился скрип качелей, смех девочек. Я для проформы высморкался, достал из кармана деревянный кинжал и осторожно пополз меж кустов к венецианской галере.
– Братцы! За мной!
Во главе невидимых товарищей я одним махом вскочил на высоко взлетавшие качели. Галера села на мель. С ножом в зубах я бросился к венецианской красавице.
Юля с укором смотрела на меня и качала головою:
– Маша ногу себе расшибла, а ты играешь и смеешься! Я опешил. Вынул из зубов кинжал, спрятал в карман, помолчал и плаксивым голосом сказал:
– Я старался рассеяться. Все время плакал, насилу утешился. А ты мне опять напомнила!
Заморгал глазами, потянул в себя носом и, волоча ноги, побрел к себе за бузину. Опять попытался плакать. Ни слезинки! Делать нечего. Воровато огляделся, послюнявил пальцы. По щекам протянулись две широкие мокрые полосы. Я пошел к девочкам и спросил Юлю, сердито всхлипывая:
– Ну, что? Довольна ты теперь?
Юля в раскаянии стала просить у меня прощения. Они с Констанцией стали меня утешать, что Маша не очень больно расшиблась, что, наверно, она скоро поправится.
Я всхлипывал все сильнее. Юля переглянулась с Констанцией.
– Витя, ну, ведь все равно, Маше не станет легче, что ты об ней плачешь… Пожалуйста, пойдем играть в ускоки!
– Не хочу!
И вдруг я заплакал, и настоящие слезы хлынули из глаз. И, сладко плача, я пошел за бузину.
Вот и все, Осенью Плещеевы уехали в Москву. От Володи мы с Мишею получили коротенькое письмецо. Кончалось оно так:
«Извините, что пишу так мало. Некогда: спешу на аристократический бульвар, на rendez-vous [2]2
Свидание (франц.)
[Закрыть]с одним молодым человеком из хорошего семейства».
Маши я больше никогда не видел. Слышал, что она была замужем за губернатором и выдавалась своею красотою.
Бабушка мне подарила новенькую полушку. Блестящая крохотная монетка, на ней написано: «1/4 копейки». Полюбовался. Стал думать, – что с нею делать. Опустить в копилку? Не стоит. На четверть копейки больше, меньше, – не все равно? И что на нее купишь?
Решил отдать нищему.
Как раз в этот же день увидел в окошко: на приступочке крыльца, через улицу, сидит старик-нищий, опустил седую голову, медленно пожевывает беззубым ртом.
Я достал свою полушку, пошел и спешил вспомнить, за кого чтоб молился нищий: за меня, конечно, и за Машу Плещееву; за папу и маму; за бабушку, – ведь она мне дала полушку; потом за упокой души дедушки Викентия Михайловича и другого дедушки, маминого отца, Павла Васильевича.
Подошел к нищему, подал монетку и благочестиво заговорил:
– Молись, дедушка, за здравие Викентия и Марии, Викентия и Елизаветы, Анисии, потом за упокой души…
Я ждал благодарно-внимательного взгляда старика. Но он посмотрел на свою ладонь с моей монеткой и, не дослушав, деловито сказал:
– Полушка… А копейки, малый, не найдется? Не хватает у меня на два фунта хлеба…
Я сконфузился.
– Копейки? Кажется, есть. Сейчас посмотрю.
– Поди погляди.
У меня было три копейки на завтрашний завтрак в гимназии, – нам каждый день выдавали на это по три копейки. Пошел домой, достал из своего стола копейку и дал старику, И уж не посмел заикнуться о своем и Маши Плещеевой здравии. Старик равнодушно сказал:
– Спасибо.
И спрятал копейку. И даже не переспросил, о чьем здоровья поручено ему позаботиться на этом свете и сколько душ спасти на том.
* * *
Полицмейстер у нас был очень замечательный и глубоко врезался мне в память. Александр Александрович Трншатный. Невысокий, полный, очень красивый, с русыми усами, с тем меланхолически-благородным выражением в глазах, какое приходилось наблюдать только у полицейских и жандармских офицеров. Замечателен он был в очень многих отношениях.
Во-первых, Один во всей Туле он разъезжал в санках, запряженных в «пару на отлете»: коренник, а с правой стороны, свернув шею кольцом, – пристяжная. Мчится, снежная пыль столбом, на плечах накидная шинель с пушистым воротником. Кучер кричит: «поди!» Все кучера в Туле кричали «берегись!», и только кучер полицмейстера кричал «поди!» Мой старший брат Миша в то время читал очень длинное стихотворение под заглавием «Евгений Онегин». Я случайно как-то открыл книгу и вдруг прочел:
…в санки он садится,
«Поди! поди!» – раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.
Я даже глаза вытаращил от радости и изумления: наш Трншатный! Сразу я узнал. Наверно, сочинитель бывал у нас в Туле.
Во-вторых, на всех афишах и объявлениях внизу мелким шрифтом печаталось: «Печатать разрешается. Полициймейстер А. Трншатный». И не «полицмейстер», а на каком-то неизвестном языке: «полицинмейстер». По-немецки, – я отлично знал, – будет «полицеймейстер».
Потом еще сама фамилия Трншатный. Три, а чего три, – никому не известно. Мещане и мужики называли его «Триштанный».
Но самое замечательное, самое непонятное и всего больше поражавшее мой ум было в нем то, что он только очень редкие фразы говорил по-русски, больше же всего говорил. на великолепном французском языке, хотя кругом ни одного француза не было. Помню, упал человек на углу Киевской и Посольской и лежал боком, тяжело хрипя, со странным лицом, темным, как мокрый снег. Подкатил в своих санках Трншатный, соскочил, толпа перед ним раздалась. Он на русском языке велел городовому привести извозчика, а потом быстро заговорил по-французски, устремив взгляд куда-то поверх наших голов. Бабы, разинув рты, смотрели ему в усы, я оглядывался: с кем это он? Никого подходящего не было. А он все говорил и говорил: «Voyons! N'est ce pas? Eh bien!» [3]3
Послушайте! Не так ли? Хорошо! (франц.)
[Закрыть]Очень это большое во мне вызывало к нему уважение. И я думал: «Наверно, он всегда живет в самом аристократическом обществе!»