Текст книги " Последнее танго"
Автор книги: Вера Лещенко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Еще в Одессе я обратила внимание, как ты, нет, не подстраивался – перевоплощался в зависимости от ситуации и собеседников. «Чубчик», «Ваньку» пел разудалый весельчак, танго – томный обольститель, а романсы – человек душевный, способный сильно любить и глубоко чувствовать. Совсем другого Петра Лещенко я видела на деловых переговорах. Многие сегодняшние предприниматели могли бы поучиться у тебя, как можно быть жестким, предприимчивым коммерсантом и оставаться деликатным, отзывчивым человеком.
Ты никогда не демонстрировал свои таланты и знания, может, поэтому тебя с такой легкостью записали в исполнители «глупых песенок». Да, были у тебя такие. Но как здорово ты их представлял! С годами ты понял, что репертуар надо всерьез менять, но не форсировал, а делал это очень аккуратно. Вкус на мелодию, стихи у тебя был идеальный. Ты безошибочно угадывал песню, которая станет любимой всеми. И к текстам стал бережнее относиться, осознал, что самые трогательные слова и красивая мелодия могут не иметь успеха, если аккомпанемент плохонький и аранжировка бедненькая. В поэзии ты не был случайным прохожим. Когда строчки тебе на душу ложились, ты говорил: «Вот оно, НАСТОЯЩЕЕ!!!» И очень огорчался, что тебе самому не хватает слов выразить свои чувства.
В девятнадцать лет я знала только поэтов и писателей, разрешенных школьной программой. В музыке я была несколько образованнее, там запретов меньше было. И вот встреча с тобой. Каждый день с той поры – открытие. Меня поразила твоя библиотека, нотные сборники и, конечно, твое чтение стихов – об авторах некоторых из них я даже не слышала. Представляешь, тогда в своей одиночке я вспомнила многие из них.
Надсона:
Мой Бог – Бог страждущих,
Бог, обагренный кровью,
Бог-человек и брат с небесною душой.
И пред страданием и чистою любовью
Склоняюсь я с моей горячею мольбой!
Его же:
… с чела ее сорвали
И растоптали в прах роскошные цветы.
И темным облаком сомнений и печали
Покрылись девственно прекрасные черты.
Бунина:
Еще чернеют чащи бора;
Еще в тени его сырой,
Как зеркала, стоят озера
И дышат свежестью ночной.
Еще в синеющих долинах
Плывут туманы… Но смотри:
Уже горят на горных льдинах
Лучи огнистые зари!
Кузмина:
Но если ангел скорбно склонится,
Заплакав: «Это навсегда!» —
Пусть упадет, как беззаконница,
Меня водившая звезда.
Потом забылось все: и авторы, и стихи. А в последние годы нахлынуло, захотелось отыскать, перечитать. Я приобрела новые издания стихов Кузмина, рассказов Куприна и Бунина. Беру их в руки, а вижу те, оставшиеся в Бухаресте. Кожаный переплет с тиснением, кожаные уголки. Постепенно я вновь обретала, то, что было у нас с тобой в той счастливой жизни. У Михаила Кузмина я нашла стихотворение, которое ты мне читал в вечер перед нашей первой Пасхой:
На полях черно и плоско.
Вновь я Божий и ничей!
Завтра Пасха, запах воска,
Запах теплых куличей.
Прежде жизнь моя текла так
Светлой сменой точных дней,
А теперь один остаток
Как-то радостно больней.
…В этой жизни Божья ласка
Словно вышивка видна,
А теперь ты, Пасха, Пасха,
Нам осталася одна.
Уж ее не позабудешь,
Как умом ты ни мудри.
Сердце теплое остудишь —
Разогреют звонари.
И поют, светлы, не строги:
Дили-бом, дили-бом-бом!
Ты запутался в дороге,
Так вернись в родимый дом.
Когда ты читал стихи, иногда подглядывал в книжку или тетрадку. А вот князь Романов декламировал по памяти, без шпаргалок. Ты часто просил его почитать Пушкина, которого Константин Константинович знал почти всего наизусть. При этом ты с удовольствием некоторые декламировал с ним. Сам ты называл это «подпевать».
Ты открывал мне новый мир. Однажды, помнишь, я очень обиделась, когда ты мне сказал, что был влюблен и остаешься поклонником какой-то скрипачки Лоран. Я о ней ничего не знала. Ты стал рассказывать и твои глаза так блестели. Я, конечно, губы надула, а ты засмеялся и еще больше подлил масла в огонь, который во мне бушевал. Ты признался, что встречался с ней только один раз, что даже к руке ее не смог прикоснуться, когда вас познакомили, что у нее руки ангела. Ты нашел ее пластинку у себя на полке и поставил мне. А я от ревности так и не смогла признать талант той красивой женщины. Ты тогда меня пожурил: «Девонька, ты можешь стать профессиональным музыкантом, но никогда не будешь играть с душой, если не научишься слышать других музыкантов. Лоран – прекрасная скрипачка!». Я запомнила твои слова, я запомнила это имя, но Лоран так и не послушала, очень сожалею.
И всю свою жизнь я пыталась догнать тебя – сначала с твоей помощью, потом самостоятельно. Догнать, чтобы понять, узнать то, что по молодости упустила. Я никому этого не говорила, была уверена, что не поймут. Только Вадиму Козину исповедовалась, самое сокровенное рассказала. Он прочувствовал. Сказал, что тембр твоего голоса, особенный, проникновенный, и стихи способен сделать богаче: «Не все уши слышат. Сердце должно наслаждаться, а Лещенко сердечко чаще биться заставляет». Веришь – больше полувека без тебя прожила, но только с Козиным, с которым вы лично не были знакомы, смогла вот так откровенно говорить о тебе. От других много комплиментов слышала в твой адрес, но сама не открывалась, на всякий случай «держала удар».
Но это все было позже. А тогда, в камере, многое перебрала в памяти, заново пережила, и впечатления пасхальной недели в Бухаресте всплыли до мелочей: как постились, как пекли куличи, как освящали. Помню, что теплым апрельским вечером мы шли в церковь, где меня просто ослепили парчовые ризы священнослужителя, блеск свечей, светлые, счастливые лица прихожан, хор, в котором пел ты, и колокольный звон. Помню, как возвращались домой к праздничному столу. Собрались все твои родные и друзья. Очень празднично и весело было: Христос Воскресе! Утром мы пошли провожать гостей, погуляли по городу. Вернулись домой только к вечеру. Было ощущение усталости и блаженства.
Вот и после допроса ко мне пришли те же чувства, только блаженство было от воспоминаний, а усталость – от глупости и несправедливости. Честно говоря, мне было странно, что серьезные люди, если судить по титулам и звездочкам на погонах, столько времени тратили на меня. Три-пять часов в день уходили на «беседы» со мной и на писанину:
– Почему вы назвались русской, а не украинкой?
– Я не придала этому значения.
– Уточните!
Ну что я должна была «уточнить»?! Я не знала. Очень долго следователь допытывался, где мой комсомольский билет. Объяснила, что не помню: то ли спрятала, то ли уничтожила, когда начались аресты и обыски в Одессе. Потом начались вопросы, что и перед кем мы с тобой пели в Одессе. Рассказала, что в ресторане «Норд» и в театре «Обозрение» мы пели только русские и советские песни, что зрителями были одесситы. Так следователь потребовал объяснить, как я определила, что в зале были жители Одессы. Поначалу я еще пыталась уточнять, доказывать, защищаться, но потом убедилась, что все бессмысленно.
На допросе наутро после ареста я честно рассказала, как познакомилась с тобой, какой ты замечательный артист. Даже спросила, слышал ли следователь, как ты поешь. Видел бы ты его лицо!
– На пошлые песенки отщепенца и белогвардейца у меня нет времени, – зло ответил он.
– Что для вас пошлость? Может, «Широка страна моя родная»?
– Это вы для маскировки подобрали нужные песни, когда наши Бухарест освободили.
– Неправда, Лещенко песни Дунаевского давно поет, даже записал на пластинки еще до войны. Он обращался не один раз в консульство и в наше правительство, чтобы ему разрешили вернуться в страну.
Соколов стал перечислять твои «недостатки», из-за которых «вождь всех народов» не может вернуть тебе «высокое звание гражданина СССР». Меня это возмутило:
– Как можно бездоказательно навешивать ярлыки на человека? Тогда уж добавьте еще один. Вы забыли о главном преступлении Петра Лещенко – он в раннем детстве пеленки мочил…
Соколов резко оборвал мою речь на полуслове и разъяснил, как правильно я должна обращаться к нему. После этого мне совершенно расхотелось говорить откровенно – монолог с пеленками был последней вольностью, которую я себе позволила. Мне объяснили, что детские игры давно закончились, что все очень серьезно, что я арестована и меня будет судить военный трибунал, что буду наказана я за измену родине, что должна подумать, как искупить свою вину перед страной, а не играть в добренького адвоката. И совсем строго следователь добавил:
– Вас будут судить, и не надейтесь, что вас кто-то защитит. Вам защита и свидетели не положены.
Однако в деле свидетельских показаний было очень много, но об этом я узнала позже. Как свидетеля допрашивали мою подругу Людочку Бетту. Она рассказала, что ты жил у нас, что мы любили друг друга. Она говорила правду и все же очень переживала, что не отказалась давать показания. А вот свидетельства двух знакомых румынок оказались в конверте с грифом «Особо секретно» – меня арестовали на основании сфабрикованных от их имени заявлений. Не исключено, что и в твоем деле они фигурировали как главные обвинители. Бог им судья. Нас с тобой все равно разлучили бы. Не заявили бы те две подружки, так другие бы доносчики нашлись.
В первые дни меня допрашивали каждый день по утрам, но протоколы подписывать не давали. На шестой день мне предъявили обвинение, я подписала бумаги, что ознакомилась с документами на свой арест. Да, Соколов был прав, детские игры закончились. Начался театр абсурда.
Всенародный строгий всем закон
К стыду своему, я не знала слов песни «Широка страна моя родная», поэтому и на вопрос следователя, на каком основании ты изменил слова в песне, не смогла ответить. Соколов был раздражен:
– Перестаньте прикидываться! Все вы понимаете. Время выигрываете?
Наговорил мне гражданин следователь много неприятных вещей, но не без пользы. Я узнала, что «сталинский закон» ты заменил на «строгий всем закон». Что криминального углядели мои обвинители в той замене? Нарушение закона. А закон тогда был один: кто не прославляет великого вождя, тот преступник. Нелепы и глупы были обвинения, а те, кто их формировал, изо всех сил пыжились и доказывали важность и «нужность» своих деяний.
Когда в журнале «Крестьянка» появилась информация о наших допросах, Соколов проявился. Написал в редакцию опровержение, пояснив, что сочувствовал мне и сделал все возможное, чтобы «облегчить мою участь». Двадцатый век вступил в свое последнее десятилетие, а рассуждения Соколова остались прежними. Он вновь говорил об опасности, которую представляли бывшие белогвардейцы, о том, что была необходима подстраховка, ведь враг хитер, и о том, что в итоге «число обезвреженных преступников значительно превысило количество невинных жертв». Какой цинизм! Долго я жаждала увидеть наших с тобой палачей. В глаза посмотреть им, наказать за их беззаконие, за сломанные судьбы. Долго жажда мести во мне бурлила, мучила меня. Однажды услышала в телепередаче, как Василий Аксенов сказал своим собеседникам, возмущенным деяниями «сталинских орлов», загубивших отца и мать писателя, затолкавших его в приют, спокойно сказал, что не надо никого наказывать, но раскаяние этим людям не помешало бы. Не помешало бы! Но оно так и не случилось.
На очередном допросе, когда я уже была в качестве обвиняемой, Соколов сверял то, что я говорила, с написанным в папке, которая лежала рядом с моим делом. Я спросила, что это. Инструкция? Он усмехнулся, но ничего не сказал. Когда в конце нашей «беседы» я подписывала протокол, то обратила внимание на некоторые расхождения. Например, было записано, что не я пришла на репетицию, а ты увидел меня в ресторане, подрабатывающей солисткой, и пригласил на свой концерт. Иначе звучал мой рассказ о совместной работе в Одессе: оказывается, я не выступала с тобой, только один или два раза присутствовала на твоем концерте. По моей просьбе следователь внес поправки, но оставил и свои, противоречащие моим. Вообще незадолго до вынесения приговора он стал иначе вести себя – сочувствие появилось. С чего бы это? Закончив очередной допрос, следователь приказал подойти к его столу и расписаться. Подписывать протокол – занятие нудное и небыстрое: страниц много, надо в конце каждой подпись свою поставить. Расписываюсь, а сама пытаюсь разглядеть запись в другой, лежащей рядом папке. Поняла, что это чей-то допрос, в котором встречается мое имя, узнала я и почерк Соколова, а внизу страницы… Сердце упало – там стояла твоя подпись. Спрашиваю:
– Где мой муж? Он ведь здесь! Пожалуйста, устройте мне свидание. Одно свидание – и я подпишу все, что вы скажете. Будьте человеком, может, это последняя наша встреча. Не молчите, пожалуйста, ведь Петя здесь, я знаю!
Соколов был просто взбешен:
– Ничего ты не поняла! Она мне условия ставит! И так все подпишешь как миленькая. Связалась с отщепенцем…
Меня заставляют подписать остальные страницы протокола. Я ставлю подпись не читая. Появляется конвоир – тот, который добрый. Может, рискнуть – узнать у него, где тебя держат? Во время прохода по коридору спрашиваю, какая погода на улице. Мне в ответ: «Не положено разговаривать!» Значит, наблюдение существует. Опять я в своей одиночке, здесь тепло – единственное утешение. Прошло немного времени, окошко открывается, добрый охранник передает мне прикуренную самокрутку и говорит тихонько: «Погода хорошая!» А сам оглядывается – видно, что боится. Еле слышно произношу: «Здесь мой муж…» Он в ответ: «Знаю, рядом!» – и глазами на стену, что слева от меня, показывает. Окошко захлопнулось.
Трудно описать мое состояние. Я гладила стену, прислушивалась к тому, что за ней происходит. А там тишина – ни шороха. Я пыталась бить в стену, но только рукам больно, а звуков никаких. Села у стены и реву-причитаю. Потом на коленях стала просить Всевышнего помочь мне. Вот тогда я поняла, что нет в жизни ничего страшнее собственного бессилия. Как матрас на полу – ни чувств, ни мыслей, одна солома. Ничего не можешь. Ничего.
Не знаю, сколько времени я провела, прижавшись к грязной стене. Принесли кашу на ужин – отказалась. Рассчитывала, что прибегут, будут упрашивать, а я условие свое: «Дайте свидание с мужем». Детский сад!
Сидела у стены, плакала и причитала сутками. Может, ты слышал меня? Но почему не ответил? Я поначалу думала, что звукоизоляция хорошая, потому что ни звука с той стороны не донеслось. Или тебя опять увезли к румынам? Ведь здесь, в Констанце, в тюрьме вся обслуга, все следователи и конвоиры были советские, а ты гражданин Румынии.
Больше недели прошло, а меня все не вызывали на допрос. Дурной знак. Добрый парнишка-надзиратель по-прежнему в свое дежурство снабжал меня самокруткой, но делал это так быстро, что я не успевала и слова произнести. Жить не хочу. Мне страшно. Я чувствовала, что нахожусь на грани истерики. Родной мой, любимый, откликнись. Подскажи, что делать. Я хочу увидеть тебя. Не прошу ничего, только увидеться, услышать тебя, сказать, что ты значишь для меня. Ну, помоги, ты все можешь.
Спустя две недели после последнего допроса меня ведут в комнату следователя. Наконец! Я должна уговорить Соколова. Неужели он не понимает, что нет в нашем деле криминала и политики, просто два человека любят друг друга. Я уговаривала себя, что следователь в душе добрый человек и должен пойти мне навстречу.
Одного взгляда «доброго следователя» было достаточно, чтобы понять бессмысленность моих надежд. Пустые глаза, пустое лицо, пустые изрядно надоевшие вопросы. Вновь рядом папка с твоим делом. Соколов все время что-то сверяет в ней. Подписываю протокол, не читая. Надоело! И вот последняя страница. Расписываюсь. Следователь: «На последней странице пишется: „С моих слов…”» Пишу. Забирает дело со словами: «Это последний допрос, надеюсь, вы осознали, что натворили». Я смотрела на этого бесчувственного, жестокого человека и понимала, как он безнадежен в своей душевной тупости, но, видимо, во мне еще теплилась надежда и я спросила:
– Вы больше ничего мне не скажите?
– Нет. Ничего. Впрочем, на вас поступили жалобы, что после отбоя нарушаете режим и демонстративно через день остаетесь у стены. Это упущение одного из конвоиров. Именно в его дежурство не было рапорта на вас.
– Нет, это я через день нарушала в пику рыжему конвоиру. Он мне не нравится.
– Забудьте о вкусах и пристрастиях. Вам они не скоро понадобятся. Может и вовсе не нужны станут. Вы – преступница и будете наказаны.
Я готова была вцепиться в него, забыв о воспитании, культуре поведения, о том, что я – женщина. Я его ненавидела, а ведь он почти не повышал на меня голоса, не избивал, не издевался. Меня уводит ненавистный белесо-рыжий охранник. Он мне платит взаимностью – смотрит со злобой. Мне было бы интересно узнать, что стало со всеми этими нелюдями. А парнишке с самокруткой по сей день благодарна, что курить научил, помог выжить, не сойти с ума.
Допрос закончился около одиннадцати вечера, вскоре объявили отбой. Я почувствовала, что рядом за стеной что-то происходит. Услышала голоса, сначала тихие, потом все усиливающиеся. Тут раздался жуткий крик – так кричат от боли.
Удивительно, при той сложной жизни, которая была у тебя, ты остался очень мирным человеком. За годы, что мы провели вместе, я ни разу не слышала, чтобы ты повысил голос, не помню, чтобы ты сердился. Однажды не удержалась и спросила:
– Ты и с подчиненными всегда спокоен? Как тебе это удается? Хозяин должен быть строгим и с громким голосом.
– Совсем наоборот. Чем тише говорю, тем внимательнее меня слушают. А вот кто не должен видеть меня сердитым, так это подчиненные. В церкви ты слышала, чтобы кто-нибудь кричал?
Не слышала. А в ту ночь за стеной слышала, впервые слышала, как ты кричал. Я твой голос узнала бы и шепчущий, и поющий, и кричащий. Я стала колотить кулаками в дверь. Открылось окошко-кормушка. Злобный конвоир со свинячьими глазками смотрит на меня, ноздри раздуваются, красный, потный, волосы взлохмачены, даже брови – дыбом. Смотрит, молчит, а по коридору – слышу – бегут другие конвоиры с собаками. Я пытаюсь произнести хотя бы слово и не могу. Хрипы вместо слов. Конвоир ничего не сказал, только усмехнулся, видя, как я мычу, пытаюсь связно что-то проговорить, и захлопнул кормушку. Тишина за стеной, потом стоны. Запах валерьянки. До сих пор от этого запаха немеют руки и ноги и в ушах – твои крики.
Я опять не защитила тебя. Что они с тобой сделали? Только выживи, пожалуйста! Румыны заберут тебя. Бухарест – твое спасение. Прихожу в себя у двери, опять в нее колочу, требую следователя. Осознаю, что вытворяю, когда в окошке вижу охранника и слышу: «Пошла вон от двери! Быстро! Отбой!» Все. У тебя тихо. Я пытаюсь представить, что они с тобой сделали. Молю Бога спасти тебя. Ночь кошмаров, казалось, никогда не закончится.
Наутро меня отвели в помещение Военного трибунала. Завели в комнату, где за столом восседала «тройка». Поставили прямо перед ними, как провинившуюся школьницу. А у меня после прошедшей ночи перед глазами все плывет, в ушах крики. Мне очень страшно.
Председатель, полковник по фамилии Русаков, представил двух других судей: инженера-подполковника Бабурина и капитана Дмитриенко. Перечитываю последний протокол – заседание «тройки»: 1952 год, августа, 5 дня. Военный трибунал войсковой части 06614, перечисляется состав при секретаре капитане Шанскове и указывается отсутствие обвинения и защиты. Словно насмешка прозвучал вопрос, нет ли у меня отводов «тройке».
За столом четверо мужчин в военной форме, один из них – писарь-секретарь, и женщина, тюремный надзиратель. Русаков зачитал обвинительное заключение. Были какие-то вопросы ко мне, я отвечала. Потом мне дали последнее слово, и «тройка-трибунал» отправилась писать приговор. Через пару часов появились и зачитали свое творение. В зале находилась еще женщина, видимо, секретарь. Помню, я услышала: «Расстрел», – посмотрела на нее, а она руками голову обхватила и повторяет: «Расстрел. Расстрел». Больше ничего не осталось в памяти, только труба огромная, по которой иду, иду, темень, не видно ничего, ни просвета. И вдруг прямо передо мной лицо женщины-секретаря. Она кому-то говорит, мол, очнулась, и я понимаю, что речь обо мне, что лежу на полу. Мне помогают подняться, а председательствующий Русаков дочитывает приговор. Оказывается, я поторопилась с обмороком, судьи были снисходительны и заменили расстрел двадцатью пятью годами с поражением в правах на пять лет и полной конфискацией имущества. Оставили мне только аккордеон как «орудие производства», да еще вернули носильные вещи, смену белья, пару платьев и шубу с вырезанными застежками…
Но в тот момент меня мучило другое – что с тобой? Готова была на коленях ползать, только бы позволили увидеть тебя. Пока подписывала какие-то бумаги, пыталась выяснить судьбу мужа и попросить свидания. Но на мой вопрос никто не желал отвечать. Казалось, женщина должна понять, к тому же мне показалось, что она сочувствовала мне. Увы, я еще раз убедилась, на что способна была «советская пропаганда». Ее лицо прямо перекосило: «Забудь о нем, он тебя преступницей сделал. Использовал тебя. Мы ее тут жалеем, а она…» Дальше следовал поток ругательств. Не покидало чувство, что меня окружают слепые, глухие, лишенные разума люди. А с виду нормальные, у них, наверное, есть семьи, дети, друзья. А что осталось у меня? И слышу твой голос:
Эй, друг гитара, что звенишь несмело?
Еще не время плакать надо мной!
Пусть жизнь прошла, все пролетело,
Осталась песня, песня в час ночной.
В тот же день меня перевели в камеру большего размера с нарами, где были еще две «предательницы», тоже получившие по 25 лет. Одна пятидесятилетняя учительница Тамара, другая – моя ровесница, студентка, будущий филолог Вика. Они тоже вышли замуж неправильно – за румын. Втроем мы ждали этапирования в пересыльную тюрьму Днепропетровска.
Жизнь стала казаться раем. Нас выпускали гулять в тюремный двор. Мы сами убирали камеру, мыли нары, полы. Не думала, что так полезна трудотерапия. Конечно же, морально легче стало, было с кем поговорить – это отвлекало от горьких дум. Боялась наступления ночи. Просыпалась по несколько раз: слышала твои крики, потом лай собак и возникал отвратительный до тошноты запах валерьянки. Как наваждение. В одном и том же порядке, каждую ночь. До сих пор не могу забыть той пытки через стену одиночки. Уже и век другой пришел, но вновь и вновь: твои крики, лай собак и валерьянка.
Одно время, уже на воле, стала принимать снотворное. Но разница только в том, что труднее было просыпаться и отходить от того кошмара. Сегодня меня спасает разговор с тобой: зажгу свечу у твоей фотографии, поговорю, и тогда утихает боль, страх отступает. Сокамерницы мне очень сочувствовали. Они тоже просыпались, но от моих криков и плача. Советовали умыться холодной водой, рассказывали, что «синие околышки» практиковали использование записей чьих-то пыток. Новичков так обрабатывали – время от времени включали записи, чтобы заключенные боялись и были покладистыми. Может, и меня записью испытывали?
Еще два месяца пролетели. Сначала забрали учительницу, а в ноябре и нас погрузили в телячьи вагоны, разделенные клетками. Дали нам каждой по сухому пайку: сало, сухари. В вагоне было два отделения: одно женское, в котором ехали мы, жены, сделавшие свой выбор неправильно, другое – мужское. Та клетка была битком набита. Между нами – купе с охраной, печкой и сумками с нашими вещами. Параша была в углу клетки. Даже на станциях нас ни разу не выпустили из вагона, а добирались мы до Днепропетровска месяца два. Нам, женщинам, хоть размяться было можно, клетка посвободнее мужской была, а они, кажется, даже спали поочередно.
Из пересыльной тюрьмы Днепропетровска мне удалось связаться с мамой. Она вскоре приехала со старшим братом Георгием и сестрой его жены Лиды. Привезли мне вещи, продукты, лекарства. Свидание проходило в большой комнате, разделенной металлической решеткой: я по одну сторону, родные – по другую. Я перед свиданием привела себя в порядок, платьишко получше надела, прическу сделала. Жорик, когда увидел меня, побледнел: «Доча, – он всегда звал меня так, – за что? Ты же такая красивая». Я рассмеялась, мол, есть и покрасивее. И вообще, призвала я родню свою, не волнуйтесь, берегите себя, все образуется. К политическим отношение хорошее – беспредела нет. Что еще могла сказать? Я себя долго настраивала перед встречей на спокойный лад, чтобы не раскисать, не добавлять близким переживаний. Но все же рискнула спросить маму, знает ли она что-нибудь о тебе? Попросила разузнать, но поняла, что мама не сможет этого сделать. Она прямо сказала, что боится – им тоже изрядно досталось в Одессе.
В пересылке мы пробыли месяца два. Как-то пришла тетка-надзиратель, завела разговор, что среди нынешнего контингента есть артисты, мол, и о тебе слух прошел, что ты с успехом выступала. «Было такое», – говорю. Тетка ушла, а меня и других артистов собрали на следующий день и сообщили, что тюремное руководство приказало провести концерт для персонала. Я даже не подумала о том, перед кем предстоит петь – мне так хотелось прикоснуться к аккордеону, так хотелось петь!
В тот день воспрянула. Мой любимый «Хоннер» с золотыми мехами! Вспомнила, как летом 1942 года ты исчез на несколько дней из Одессы и вернулся с новеньким аккордеоном, как вручал мне его со словами: «Верочка должна играть легко и красиво, а не металлолом на себе таскать». Как мы в тот вечер пели! Если быть точной, я вам с мамой подпевала, потому что русский народный репертуар мне был плохо знаком. Многие песни даже слышала впервые. «Лучинушка» мне полюбилась. Сегодня аккордеон – единственная вещь в моем доме, которая хранит тепло твоих рук. Еще две чашечки с блюдцами, твой подарок маме – я выпросила их у нее уже после лагеря.
Сокамерница Вика как-то очень правильно сказала: «Когда настраиваешься, что тюрьма, тюфяки, на которых спим, надзиратели, параша – это надолго, а может, и навсегда, то легче принимаешь все происходящее». Теперь это наш дом. Надо жить. Но какое же это наслаждение, когда какая-то мелочь напомнит о прошлой жизни! А тут аккордеон! Прикоснулась к клавишам и как бы заново самые счастливые свои дни прожила. Принимали нас очень хорошо, на какое-то время дали возможность забыть, что мы заключенные.
На том концерте я познакомилась с одесской балериной Людмилой из Одессы. Она тоже вышла замуж «по 58-й статье». Ты как-то рассказал мне о балете «Бахчисарайский фонтан», который шел в Бухаресте в постановке балетмейстера Одесского оперного театра Екатерины Бобковой. Ты помогал ей добиться разрешения на эту работу, ведь в Одессе диктовали другой репертуар. От Милы я узнала, что Бобкова тоже отбывает срок по «нашей» 58-й статье, что она видела ее в пересылке очень больную, с распухшими ногами, еле передвигающуюся. Вина Бобковой состояла в том, что она выезжала в Румынию ставить «Бахчисарайский фонтан» в то время, когда Одесса была оккупирована румынами.
Из пересылки нас отправили к месту назначения в город Ивдель Свердловской области. Зима была уже на исходе, нехотя, лениво отступала. Единственное радостное событие, как ни кощунственно так говорить о человеческой кончине, было сообщение о смерти Сталина. Услышали новость на какой-то станции: из репродукторов звучали траурная музыка и голос Левитана, который каждые 15 минут информировал общественность, что вождь отбыл в мир иной. На шумной мужской половине наступила тишина. Долго молчали, каждый свою думу думал. Мы все приняли весть спокойно, но Вика мне с надеждой прошептала: «Может, теперь нас отпустят?» Охранники даже скорбь не изобразили, вели себя как обычно. Когда на мужской половине один из заключенных не выдержал и выкрикнул: «Сука, не мог полгода назад сдохнуть!» – никто смельчака не поддержал, но и не зашикал на него, а караул сделал вид, что не слышал. Допускаю, что все устали и даже не осознали, что произошло. Но на душе стало светлее, хотя надежду Вики на лучшие перемены в нашей с тобой судьбе я не разделяла.
Ивдель – самый северный город Урала, ставший известным благодаря своим исправительно-трудовым колониям. Четыре зоны были в городе и еще одна – для пожизненных – в ивдельских лесах. Ивдельлаг – сталинское творение, размещавшееся в поселках Вижай, Талица, Шипичный, Северный, Ушма. Мы прибыли в Ивдель перед майскими праздниками. С Викой и балериной Милой нас поселили в один барак. Вику направили на лесоповал, а мы с Милой были определены в культбригаду – Театр Специального Назначения (ТСН). Там имелись сценические костюмы, музыкальные инструменты, реквизит. Говорили, что все это – трофейное достояние. Осужденные ведь тоже люди, должны культурно время проводить. У нас и в бараке пианино было из трофейных. Когда я садилась за инструмент, перед тем как прикоснуться к клавишам, всегда мысленно произносила его бывшим хозяевам: «Если живы, храни вас, Господи!»
Театр, конечно, был таковым только по названию – обычный барак, который располагался на территории мужского лагеря. Шесть километров ходу от нас. Каждый день под конвоем в любую погоду мы шли туда, потом обратно. Сами придумывали программы, репетировали. Не все нам разрешали, перед показом лагерное начальство все отсматривало и выносило свой вердикт: «Для зэков», «Для тюремного персонала». Так я стала привыкать к худсоветам, которые преследовали меня всю мою сценическую жизнь, житья не давали. Здесь был конвой, приходилось или хитрить, или подчиняться. Там, на воле конвойные сапоги рядом не топали, но в затылок постоянно кто-то дышал, наблюдал, учил и приказывал.
Тем не менее подготовка программ, репетиции давали хороший заряд, творческий подъем. Боль, горечь, обиды отступали на время, хотя конвойные не оставляли нас ни на минуту. Культбригада выступала в основном перед заключенными, политическими и уголовниками, иногда для лагерного начальства и местных жителей. По два концерта в месяц мы давали в помещении самого театра, остальные – в лагпунктах, куда выезжали на автобусах, иногда на автозаках, в отдаленные поселки – на проходящих поездах. Перед каждым концертом от политработника инструктаж получали сначала артисты, потом зрители. Нас иногда предупреждали, что в зале сидят матерые убийцы. И все же у меня не было страха, там все было честнее. Чувства в тех местах обостреннее и потому более искренние.
О нашем лагтеатре я недавно прочитала в воспоминаниях советской эмигрантки Антонины Шнайдер-Стремяковой «Невыдуманный урок». Автор приводит рассказ своей знакомой бабушки: «Недалеко от нашего лагеря, в Ивдельлаге, известные артисты жили. За какие грехи их там держали, они и сами не знали. Вот вы игру Андрея Миронова любите, его Остапа Бендера в „Двенадцати стульях”, Гешу Козодоева в „Бриллиантовой руке” и много других фильмов, где он снимался?