Текст книги "Четыре рассказа (СИ)"
Автор книги: Вера Галактионова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
− Пора, − бормочет истопник, прибирая со стола одинокую корку и бережно её укладывая в рундук, под топчаном. − Вот так. Выживать начнём аккуратно… В самое опасное время вошли… Холода!
* * *
Но вовсе не буран гудит в ночи и сотрясает стёкла окон. То летит, раскатывается, разрывая солдатские глотки, многоголосое «ура» в бывшей немецкой казарме, похожей на ангар. И Бухмин кричит как будто вместе со всеми, однако не слышит себя нисколько… Таинственное существо − человек, думает он, орущий во всю мощь молодых лёгких: всё, что досталось ценой непомерных лишений и потерь, самое заветное и желанное, исполнившись вдруг, оказывается уже не способным оживить натруженное солдатское сердце обычной радостью…
И позже он не ощущал победы − под грохот орудийных салютных залпов на чужой земле. Сильнейший надрывный восторг − был, и смертельная телесная тупая усталость − тоже; она навалилась после объятий и тостов за чёрным прусским столом из морёного дуба… И спешка была, и суматошная, возбуждённая отправка: домой… Но вот полетел в лицо ему, вместе с запахом пыли, полынный утренний ветер, знакомый с рожденья, и это уже была − она: победа, окончательная, свершившаяся…
Прииртышье кидало под колёса дребезжащей полуторки степную дорогу, бегущую меж белёсых проплешин солончака и весёлых зелёных пригорков, за которыми прятались по низинам кусты цветущего тамариска. Победа, выстукивали пальцы заветное слово по крыше кабины, сидел в которой за рулём сосредоточенный мальчишка в промасленной фуражке-восьмиклинке с кривым, надломленным козырьком. В него, мальчишку, никто уже не будет стрелять: победа…
* * *
Теперь всё, всё складывалось у Бухмина, как надо и само собою. Молодой своей тётке, самой младшей сестре матери, он сумел дать телеграмму с какого-то захолустного вокзала − и не отстать от поезда. И полуторка подоспела на утренний полустанок, словно по заказу: мальчишка из артели доставил городского ревизора прямо к вагону, из которого выскочил Бухмин. Старичок с бородою Калинина и с его же круглыми очками так боялся опоздать в центр, что выронил папку с отчётом. Бухмин и мальчишка ловили разлетающиеся по перрону листы, совали их старичку, в протянутую из тамбура жёлтую цепкую руку, махали ему: «Счастливо!» И вот, в лицо Бухмину летело, мчалось знакомое свежее небо.
Победа, ликовала душа его, устремлённая к старому бревенчатому дому на кирпичном фундаменте, к жёстким мальвам под окошками, к резному буфету, где хранились твёрдые фотографии бородатого отца и дородной матушки, пропечатанные понизу замысловатым тиснением: «Семипалатинская губерния Российской империи»…
После революции, правда, губерния становилась и киргизской, и казахской. И родителей Бухмина давно уж не было в живых. Но осевший дом − с запахами старого дерева и мелких сухих яблок, со скрипом широких крашеных прогибающихся половиц, с дряблым тюлем на окнах − ждал его, и звал, и притягивал всеми сумрачными своими чуланами, закутками, спальными углами, зашторенными цветастыми занавесками. Особенно же − чердачным сенным лежбищем за каменной трубою, где много книг было перечитано им в беззаботной сладостной тишине. Там скрывался подраставший поэт от крестьянской скучной работы − надоевшей, бесконечной: натаскать в баню воды, вычистить сарай от навоза, наточить бабьи затупившиеся серпы, прогнать наглых коз из капустных грядок, починить забор, сложить дрова под навес.
И с этого же лежбища когда-то хорошо было видно Бухмину сквозь щель в крыше, как юная тётка его стоит за углом дома с женихом своим Павлом, тоже − Родиным, потому что фамилию эту носило полсела. Если бы тихонько присвистнул Бухмин сверху, то перепугал бы тётку до смерти. Вот бы отпрянула она от жениха, вот бы кинулась в дом со всех ног! Мыслимое ли дело − стоять хорошей девице с парнем на виду? Но не свистит Бухмин, хоть и очень хочется. Только наблюдает, как торопливо шепчутся они, поглядывая по сторонам, договариваясь встретиться в синих сумерках, как на прощанье касается он с осторожностью молодых волос её − тяжёлых, сияющих под солнцем свежо и пшенично. Всё-то она просила присмотреть ей крупный гребень, потому как обычные гребёнки не удерживали литых, длинных кос её на затылке. И Павел обещал достать хоть из-под земли − необыкновенный: черепаховый. В Семипалатинских магазинах, заваленных товарами, бывают такие, он знает. И она улыбалась ему благодарно − заранее.
* * *
Тарахтит полуторка, взбираясь на пригорок, чихает сизой гарью, дёргается. Но зато под гору мчится резво, набирая скорость… Вот уж видна Бухмину, летящему в ветер, стайка серебристых тополей, под одним из которых ударила его по лицу угрюмая девочка Марья… Отвергнутый тот поцелуй больно вспоминался ему, плачущему на чердаке, за каменной шершавой трубою, и не забывался никак. Внезапная горячая оплеуха горела на мальчишеской щеке, не угасая, до тех самых пор, пока не приноровился он рифмовать самые горькие слова со словами красивыми в одной толстой общей тетради. Она и сейчас, наверно, лежит за трубою, в укромном месте, заложенная на последней исписанной странице простым карандашом, искусанным с конца изрядно…
Унылый, грохочущий, грязный ад войны был пройден Бухминым из края в край − безропотно, обречённо, терпеливо, − чтобы вернуться на тот чердак обязательно и чтобы жить в своём доме вечно. А когда завершится земная мирная вечность, лечь в рыхлую, сухую землю, рядом с могилами милых родителей и двух старших братьев, незнакомых, умерших ещё младенцами давным-давно. И вот уж он, последний дорожный поворот, от которого − только ложбину перейти да лужок. И торопливо колотит Бухмин кулаком по кабине:
− Стой! Вон, тётка меня встречает… Стой!..
И кричит он мальчишке-шофёру, перемахнув через деревянный борт кузова со своим вещмешком:
− Счастливо тебе, браток. Победили!
И слышит из-под сломанного козырька солидное, казачье, надменное:
− А то!
* * *
Белёсая земля толкнулась в подошвы солдатских его сапог: победа! Но отчего-то высунулась на миг из великого, расцветшего на крови, завоеванного слова − змеиная голова другого: беда… Недвижно стоит на обочине тётка Родина в длинном мужском пиджаке с закатанными руками, и не кидается ему на шею, а только глядит, словно спит с открытыми глазами, сжимая что-то тяжёлое в правом кармане.
Бухмин прижимает её, безучастную, к себе, целует наскоро в тёплую косынку, отстраняется от исхудавшего, потемневшего лица её:
− Ну, как вы тут? Говори!
Озабоченно сводит тонкие брови тётка Родина, припоминает, припоминает что-то важное − и молчит.
−…А Шарик-то у нас ведь с ума сошёл! − расстроившись вдруг, всплёскивает она руками, и уходит к селу торопливо, по узкой тропе − через ложбину, и сокрушается на ходу, и качает головой: − Такой хороший пёс был! Такой умный!.. Теперь ненормальный.
Бухмин, закинув вещмешок за спину, едва поспевает за нею, обходящей мелкую весёлую лужицу с плавающим солнцем. И всё умиляет его: тёткина быстрая поступь, брезентовые её тапочки, ситцевая юбчонка в мелких выгоревших цветах, знакомая, довоенная. Но особенно − пшеничная тяжёлая коса, выбившаяся из-под косынки. Болтается она, неприбранная, свешивается ниже пояса. А вместо ленты иль узорной тесьмы вплетена в тёткины волосы грубая бечёвка, отрезанная от катушки шпагата и завязан-ная понизу на суровый узел. Но у него, Бухмина, лежит в вещмешке полукруглый гребёнь из самой поверженной страны Германии. Крепкий гребень, высокий, с вишнёвыми прозрачными переливами, с тремя тёмными тусклыми камушками в резных узорах; что твоя корона… Ещё немного, совсем немного − и выкинет серую верёвку из косы его милая тётка Родина. Поднимет она пшеничные тяжёлые волосы, заколет их чужеземным, завоёванным гребнем − станет императрица императрицей над всеми странами, освобождёнными советской армией!
Скоро, улыбается Бухмин. Осталось порог дома перешагнуть. Победа, победа, это − она…
* * *
− Помнишь ты Шарика нашего? − не оборачивается тётка Родина, а сгибается то и дело на быстром ходу, выдёргивает, тащит из бурьяна сухой корявый прут, и ещё один подбирает; для печки. − Как только забор мы зимой сожгли, разгородились перед всем светом, он, Шарик, всякую границу потерял! Без забора не понимает, сколько земли нужно охранять. Стал думать, что теперь всё село − наш двор. Носится с утра до ночи по большому кругу, лает, лает, того и гляди ноги протянет… От усердия так умаялся, глупый, так отощал − роздыху не знает! Охрип совсем, Шарик. С ума сошёл. Нет, разве так можно − себя не жалеть? Всех охранять, кого ни попадя?!.. Дети на речку ушли. Вернутся скоро. Ты их не узнаешь, подросли… А Павел погиб.
− Ты писала, под Курском, − идёт за нею, след в след, Бухмин. − Там наших много сгорело в танках. Тыщи ребят прополыхали, как свечки. Я знаю.
− Как свечки, − повторяет она голосом покорным, угасшим. − Наверно… А нам написали, что − пал. Не сгорел, значит. Павел.
Спешит тётка Родина, торопится. Бежит на горку в мужском просторном пиджаке, прижав тяжёлый карман правой рукою. А левой, пригибаясь, всё подбирает что-то − палку, сухую ветку, прут.
− На, и ты неси…
И снова вскрикивает сокрушённо:
− Убьют его! Шарика… Грозились… Вон он бежит! Извёлся, дурак ненормальный. Стал скелет… Гляди: шерсть клоками висит. В репьях весь и бока ввалились… Страшный, как чума карагайская… Мешает всем Шарик наш! Убьют, сказали.
− Кто сказал?
− Кто… Чеченцы!
И вот уж она, околица села. Но ничего не узнаёт вокруг Бухмин, поглаживая на ходу скулящего запаршивевшего пса, жмущегося к ноге:
− Привет, трудяга…
− Видишь, сакли у нас теперь, − сухой палкой показывает тётка на глинобитные странные строения, сооружённые наспех. − Понастроили − сроду таких тут не было.
И Бухмин, с хворостом под мышкой, видит на улицах всё тех же плечистых горцев в каракулевых папахах, и прямых молодых женщин, и неприветливых старух, похожих на орлиц, и смуглых детей, играющих в ножички.
− Ты вот зря в военной форме приехал, − опасливо косится на Бухмина тётка Родина. − Не любят они военных. А ты ещё и с медалью. Какая у тебя?
− За боевые заслуги.
− Ну вот. Уже заметили они. Надо было − в гражданской одежде…
* * *
Помчался Шарик дальше, вкруг села, под свой хриплый, глухой добросовестный лай, похожий на кашель. И дом, родительский, просторный, словно сжался в размерах и не узнаёт уже Бухмина, бросившего к печке сухие прутья. И те же запахи в нём, те же половики, те же занавески. А души дома не осталось, что ли? Истаяла будто душа.
Тётка Родина вытащила нож из кармана.
− Садись! − сказала. − На венский стул. Один старинный, дедушкин, уцелел у нас… На, режь хлеб, Феденька. Дай, поцелую тебя в макушку.
Ткнувшись лицом в вихры Бухмина, тётка проговорила задумчиво:
− Живой… Маковка поездом пахнет, пылью, − и села напротив, подперев щёку ладонью. − Живой… Режь, режь.
− Погоди!
Привычным движением, не вставая, достаёт Бухмин с полки брусок. Плеснув на него водицы из чайника, прилежно и мерно чиркает краешком лезвия по сырому.
− Вот, две хохотушки в доме были, ты и тётка Бухмина, − улыбается он мальчишеской своей поре. − А встречаешь − одна.
− Писала, что, как состарится, то помирать сюда приедет! Хохотушка, − рассеянно отвечает тётка Родина, постукивая створками буфета. − Не хочет, чтобы её в Сахалин зарыли… Письма тебе поискать? Надо − поищу… Она и сыну своему наказала давно уж: «В Сахалине лежать не буду!» А я ей отписала: «Поживёшь ещё! Не старая…» Там у них рыбы много, она для здоровья полезная… И для здоровья, и для долголетия.
− Та тётка мне чужее была, − сказал Бухмин. − Она меня за вихор драла, бабища.
− Один раз − ничего! − нехотя засмеялась тётка Родина. − Вот, не надо было её почерком записки Тимоньке рябому писать. «Я тебя люблю, давай поженимся»… Она, может, с этого расстройства к солдату своему на Салахин уехала поскорей, от стыда. И выйти не успела, как разошлась…
И снова будто тенью накрывает тёткино лицо, просветлевшее только что.
− А шкерят они рыбу − это солят, что ли, на заводе у себя? − спрашивает она рассеянно, ставя на стол миску с двумя рыжими оладьями. − Или это − потрошат?..
Но Бухмин ушёл, не дослушав, к рукомойнику под яблоней и наскоро помылся. Хорошо, что вода родная не меняется, думал он, обсыхая на ветру. И земля…
* * *
За тарелкой кислой капусты, за банкой тушёнки, привезённой Бухминым, и за вином заморским слушал он потом тётку, не спрашивая ни о чём.
− Дети скоро придут. Гриша с Митей хорошо за девчонками смотрят. В рост их гонит обоих, а на чём − расти? Не на чем… Феденька покрепче. Ну, у него кость широкая, отцова… А Пашу моего под Курском убили! − не ест, всё смотрит тётка Родина на Бухмина распахнутыми сонными глазами, как сомнамбула. − В боях он пал. Смертью храбрых погиб. Вот, нас отстоял зато.
− Знаю… Помянем!
− Ты пей, мне не надо. А то я плакать начну. Себя потом не соберу, − отворачивается тётка к окну, поправляя косынку. − Дрожать во мне всё начнёт.
− За Павла же!.. Не водку я привёз, а для тебя: сладкого. Компот, считай. Не выпивка.
− Ну, если за Павла, − послушно кивает тётка, поднимая рюмку с осторожностью. − Комбайн его вон там стоит, на тракторном дворе, под невесом. Отсюда, из окошка, его видать… Без дела заржавел, негодный, наверно… Ладно. Царствие небесное Паше.
И утирается она ладонью долго, крепко:
− Нас отстоял зато… Не спьянеть бы… Как свечки, они, говоришь, горели?
− Как свечки.
− А наш − пал. В танковом бою. На поле, в сражении… Ну, всё равно, в раю они − вместе. Кто пал, кто сгорел. Воины… А помнишь? Боялся он, что замуж без него выйду? Учиться из-за этого не поехал в город. Вот, бросил бы меня тогда, был бы юрист. Лучше для него было бы!.. Дела бы военные перелистывал. До самой победы… Видишь, как получилось? Глупо.
* * *
Из горы привезённого развесного шоколада выбирает тётка Родина квадрат − прищурившись, ищет самый обломанный, не целый.
− Сладкий какой! − жмурится она. − Горький какой!.. Ты пей, мне хватит. За себя. За победу. Что нас отстояли… Ну, вот. А я одна, с пятерыми сиротами на руках осталась, Федя. С сиротами я на руках, милый ты мой… То кур держала и петуха, чтобы детям по яичку сварить, подкормить, раз хлебца на всех нету. И получалось у меня, худо ли, бедно. Так чеченцы всех кур у нас перетаскали! Сразу, как приехали!.. Перерезали, съели всех наших кур, − уронив руки на колени, заплакала тётка. − Детям ничегошеньки не оставили… Всё тащут. Бельё теперь дома сушим. Щёлоком стираю, мыльца нету. Золу запариваю… Забор мы ещё во вторую зиму сожгли. И без единого полена, Федя, мы эту зиму зимовали! Украли они у нас все наши дрова, перед самым снегом, пока Шарик, дурак, по кругу носился…
Утирается кухонным полотенцем тётка Родина, плачет навзрыд − и опять утирается докрасна:
− Ох, говорила: нельзя мне вина, ни капли. Нервы слабые стали… Зря только надрывалась, от Иртыша самого топляк с детьми волоком тащила, а он сырой, тяжеленный… Распиливали с детьми, всем гуртом. И вот… Чудом не перемёрзли мы, Федя!.. Огород не сажали нынче: без толку. Сопрут. Семена вон, в мешочке, без дела пролежали… И какая только сволочь их к нам выслала, на погибель нашу?! Вот, в глаза бы я этой сволочи плюнула!
Бухмину молчать уже было не с руки.
− Мне в глаза плюнь, − сказал он. − Я их высылал.
* * *
Зажав рот, простонала тётка Родина совсем тихо. Раскачивалась на табурете из стороны в сторону, словно у неё болели зубы.
− Зарежут ведь они тебя, Федя, − сказала она, глядя на него сухими глазами. − Как только узнают… Что ты их выселял… И нас из-за тебя… Вырежут всех. Вот, как кур наших, так же.
− Пускай попробуют.
− Они − попробуют… Ты ешь, ешь с дороги. Оладышки с лебедой, а хорошие. У меня горстка белой мучицы была! Ждала я… С работы меня Славик нынче отпустил. Привет наказывал передать. Горячий.
− Зайдёт?
− Нет, − зевнула вдруг тётка от какой-то внутренней невыносимой тоски. − Протезом ногу до струпьев стёр. По полям набегался опять, на деревяшке наскакался, лежит, поправляется. А деревяшку его Марья за поленницу спрятала. В дрова… Устала Марья с этой его деревянной ногой по двору бегать. В бурьян приткнёт, за бочку засунет, а он − костыли под мышки, прыг-скок − и всё равно отыщет. Ну, поленницу-то перебирать он не станет: не догадается… Не придёт! Сказал только, чтоб ты…
Но, вскочив, изменилась тётка в лице. Кинулась к жестяным часам, висящим на белёной стене, опрокинув свою табуретку:
− Гляди-ка, остановились.
Перетягивает она торопливым паромным движением металлическую скрипучую цепочку, поднимает гирю часов повыше, повыше.
− Думала, приедешь − и заживём, а ты… Совсем одна, значит, я теперь осталась, − бормочет тётка Родина, подталкивая висящий маятник.
Ставит она табурет на место со стуком, будто желая вбить его в пол, срывает с себя косынку.
−…А Шарик − дурак! Всех охраняет, без разбора! − кричит тётка Родина. − Своих, чужих!.. А у самого на один двор, на собственный, и то сил давно никаких нету: так он измучился весь… И вот, двор наш охранять некому! И двора уже давно нет никакого, Федя! А он всё носится день-деньской, всех, всех сторожит! И его же за это убьют. Чтобы лаять не смел… Без охраны, одна я, с детишками, Федя… А Шарик − дурак!!!
* * *
Рассердившись окончательно, садится тётка к столу и отпивает с расстройства из крошечной своей рюмки половину.
− Крепкое какое, − вздрагивает, морщится, поёживается тётка, будто от мороза. − В горле даже горячо!
− Нет. Шарик − не дурак у нас, − качает головой Бухмин, глядит во тьму вина − красно оно, заморское, да уж больно черно − и не пьёт больше. − Он долг свой знает… Дурак − кто долга не понимает… И ты − не одна. Вы под моей защитой теперь… Кто там у них главный? Веди, показывай. Разбираться будем.
Накидывает тётка Родина косынку на голову, суетливо завязывает концы под подбородком и словно обмирает, уцепившись за край стола накрепко.
− Веди! − торопит Бухмин её, перепуганную.
−…Что ты! Никуда я не пойду, − приходит в себя тётка. − И тебе нельзя, одному… Все тут у них главные. Один главней другого… А сколько их, ты видал? Полным-полно. И они, Федя, войной не увеченные, на фронте не калеченные. Нельзя тебе одному к ним. Не пущу!..
− Дрова вернуть они тебе обещали?
− Какое там! − в сердцах машет на него рукою тётка. − Ничего они не вернут… Мы − русские, Федя! Значит, перед ними во всём виноватые. Перед всеми виноватые мы одни, всю жизнь… Судьба наша такая − терпеть. Молчком − и больше ни-че-го. Ничего нам не положено, Федя! Кроме этого.
− Ну! Ладно, натерпелись. Довольно!.. С мужиками завтра соберёмся, посчитаемся, кто кому чего задолжал.
− С какими мужиками? Про что ты?!. − шарит тётка пальцами по столу, торопливо сгребает шоколадные мельчайшие крошки в горку. − С Панькой? С Витькой? С Петром Иванычем, что ли? Полегли они все!.. Наших-то война выкосила! Один Славик без ноги вернулся… Федя, родной мой! Уезжай ты из села куда-нибудь подальше. Уезжай от греха! И побыстрей. Пожалей нас, Федя.
− Погоди! А начальство что же?
− Районное само их до смерти боится. Не связывается оно с ними. А здесь кто − начальство? Славик одноногий… Правда, ещё русские тут появились, из Астраханской области высланные. Многодетные. Семей пять… Бедные! Истинно православными себя называют и овцами. В трёх больших землянках, на том конце, совсем они тихо живут! Мужики бородатые у них, бабы в юбках до пят, и голодают они сильно, Федя, не получают почти ничего. То из-под снега корни выкапывали, а теперь травой пареной питаются, а − не ропщут: нельзя им. Терпеливые… Ох! Работают, работают без устали, что старый, что малый. Ломаются, себя не жалеют, от зари до зари. Со мной, в одной артели. А сами − бессловесные. Держатся наособицу. И знать ничего не хотят. Не разговаривают они ни с кем… Для них − что чеченцы, что мы: не чистые… А какие мы не чистые, если даже икон из угла никогда не снимали, а только шторкой их задёргивали?.. Засветло тебе уехать, Федя надо. Засиживаться до вечера нельзя: опасно. Горцы есть горцы, понимать надо. Они тебя уже видали. А если в лицо узнали − то всё: не выедешь ты отсюда. И не выедешь − и не спрячешься.
− Да кто кого запомнил? Брось…
− Ой, приметливые они! Это мы − не помним ничего, а эти − ничегошеньки не забывают, никогда… Уезжай.
− …Капитулировать, значит, предлагаешь, − помолчав, сказал тогда Бухмин спокойно, вставая из-за стола и заправляя гимнастёрку под ремень. − Ввиду численного их превосходства. Ты кому это говоришь? Мне?!. Нет. Сначала я им объясню кое-что. Одному да другому, третий уж не полезет.
−…Феденька! Не надо! Отдай нож! Не хватай!.. − вскочила тётка, всполошилась, кинулась к Бухмину. − Они, Федя, тоже натерпелись. Им контора слабо помогает… И по дороге они гибли. И тут им взять нечего, неоткуда, а жить − надо! У них, Федя, тоже − дети. Понимать надо!
− Да у твоих же детей, у сирот…
− Пускай! Зато не обидели здесь никого. Сядь, сказала! − толкнула она Бухмина к венскому гнутому стулу. − Сядь и сиди!.. Нет, эти горцы − они не плохие у нас, Федя. Хорошие! Даже очень хорошие! Не как в соседней артели… Отдай мне ножик, сказала! Я сама с ним хожу. В кармане ношу. Без него − никуда… Кому сказала?! Да что ж за наказанье-то такое…
* * *
Бросив нож на стол, Бухмин долго ходил по дому без дела, пока не увидел на комоде старый плюшевый кисет, затянутый шёлковой верёвкой с тускло-малиновой плоской кистью.
− Я это для тебя вытащила, Федя! − встрепенулась тётка, обрадовалась. − Из сундука. Нашла! Там самосад остался… С этим кисетом твой отец в Карпатах воевал. «Георгия» получил − и курить бросил… Мы в сундуке его держали, от моли… Вот, вытащила: вдруг покурить ты захочешь, а папироски у тебя кончатся фронтовые…
Никак не отвечая тётке, Бухмин отыскал обрывок газеты и, глянув мельком на статью − «…завершившим разгром кенигсбергской группы немецких войск и овладевшим городом и крепостью…», стал сворачивать «козью ножку». Табачная пыль времён первой мировой была ничем не отличима от сенной трухи. Но Бухмин курил, разглядывая синие волны дыма, под тихие тёткины причитания:
−…Уезжай, Феденька. Сцепитесь вы. Рано или поздно… А помочь тебе будет некому. В одиночку никого ты не одолеешь… На коленки перед тобой встану: уезжай только. Неужто детей моих ты не пожалеешь? Говорю же: узнают про тебя, вырежут всех… Их здесь тьма тьмущая, а наших, видишь, не осталось. Полегли наши, Федя… Понимать надо… Ох, и что это за жизнь: всё-то мы побеждаем да побеждаем! А наше, последнее, из рук всё уходит и уходит… В дым! Улетает, Федя, всё.
Бухмин вдавил цигарку в чайное блюдце.
* * *
Вина в бутылке уже не было. Только две полные рюмки стояли на столе. Они сидели теперь недвижно, не нарушая домашней глубокой тишины.
− Другая ты стала, − проговорил, наконец, Бухмин. − Лицо у тебя… резкое очень. Как из камня ты выточенная… Другая, а всё равно − красивая.
Тётка Родина поправила косынку с досадою.
− Это значения не имеет, − сухо сказала она и нахмурилась. − Больше не имеет. Павел погиб.
− Заглядываются, эти? − уводил глаза в сторону Бухмин. − Донимают?
− Я без ножа в кармане не хожу, − повторила тётка равнодушно. − Они тоже не дураки.
И снова стало тихо в доме. С увеличенной серой фотографии над комодом смело глядели на Бухмина бородатый весёлый отец и дородная матушка. А пропечатанное понизу замысловатое тиснение: «Семипалатинская губерния Российской империи» на переснятом снимке вышло тускло.
Бухмин с полной рюмкою в руке подошёл к фотографической бумаге.
− Вернулся я, − сказал он отцу негромко.
И матери сказал:
− Вот. Приехал.
Она же − с открытым спокойным взглядом и с высокой причёской своею, чуть улыбалась ему из прошлого, словно издалёка − из серого тумана.
− Дождались они тебя, − проговорила тётка уважительно и деловито. − Свиделись все. Теперь поторопись… Фёдор, слышишь? А то стемнеет.
И добавила вдруг она голосом, дрогнувшим от укора:
− Ну, дезертиров − ладно, а беременных бабёнок зачем ты выселял? А, Федя?
Крякнув, промолчал Бухмин, вернулся за стол, потирая плечо.
− И этих, истинно православных, пригнали, − тихо горевала тётка. − Одна не разродилась, другая мёртвенького скинула, он человек был… А что в дороге с тяжёлыми бабёнками ихними творилось, кто на сносях-то, уж не спрашивала я… Федь? Зачем?
− А что ещё дезертирам было делать, как не баб в войну брюхатить?! − стукнул по столу Бухмин, багровея. − Наш мужик в огонь шёл и в падаль гниющую превращался. Когда эти − размноженьем своим занимались! За его спиной, в тылу… Может, наши жизни дешевле ихних были? А?
Теперь молчала тётка.
− У идущего на смерть тыл должен быть надёжный, − устав, договаривал Бухмин. − Пули в спину солдату не нужны, ему других пуль хватало… А брюхатить жён этим… и тут хорошо, только чтоб от фронта подальше. Неудобный здесь, конечно, для их семей инкубатор! Да ведь ты-то − живёшь?.. Ты − с похоронкой, их бабы − с мужьями. Вот и вся разница.
− Ладно, − кивнула тётка поспешно. − Не переживай… Твоя правда есть, Феденька! Только политическая она вся. А моя правда − жизненная. И так далеко они разошлись, правды эти, что беда… Соединил бы их кто…
− Ну! Бабьего это ума дело?! − окоротил тётку Бухмин. − Война есть война. Там двух правд не бывает!..Одна у войны правда, во все времена: военная.
* * *
Часы на стене бойко стучали. Рисованный медведь на расписном циферблате водил глазами влево − вправо. Бухмин же, махнув рюмку вина, соображал теперь вслух, что ему делать.
− В райцентр поеду, проситься в председатели… А если Славик решит ещё поработать, в милицию устроюсь. Участковым пойду. И точка.
− Узнают они всё про тебя, − твердила тётка негромко. − Кровная месть у них, обычай такой… Они Славику сказали: «Мы − дети волчицы». Он ведь притих.
− Волчицы, говоришь? − задумался Бухмин. − Те из них, которые на фронте геройски сражались, может, и дети волчицы. Хотя… они свою, живую, кровь за всех проливали, а не по чужим сараям шастали. Значит, человечьи это были дети! …А шакалы? Они из семейства волчьих − или нет? Вот про это я их, здешних, наверно, спрошу!
Но каждой своею фразою лишь сильнее пугал он бедную тётку, пока, побледнев как полотно, не бухнулась она ему в ноги прямо со своего табурета:
− Да что же за горе нам такое? Зачем, зачем ты вернулся? Дай нам покой! Не трогают они нас − и хорошо. А ты − уезжай! Хватит мне слёз, хватит мне страха. Пожалей ты меня! Ради детишек-сирот прошу! Собирайся засветло.
− Гонишь из дома, что ли? − никак не мог взять в толк Бухмин, потирая плечо. − Тут половицу надо менять. Дверь вон рассохлась, а ты… Ты? Меня? Гонишь?!.
− Гоню, Фёдор, − твёрдо прихлопнула тётка ладонью по столу, не вставая с колен. − Я за тебя перед матерью твоей, перед старшей сестрой своей, в ответе. Мне тут покойник в доме не нужен. Гоню!
И снова, подхватив вещмешок с лавки, окидывает Бухмин взглядом стены, фотографии, половики. Качаются за окошком цветущие мальвы. Висят на бельевой верёвке, вдоль печи, детские рубашонки, майки, штаны. Стоит на коленях безмолвная тётка Родина, склонив голову.
− Ладно, − топчется он у порога, не решаясь толкнуть дверь. − Раз для твоего спокойствия надо… Может, ещё чего изменится. Хибары-то у них вроде временные… Тогда приеду, когда разрешишь. Устроюсь, адрес пришлю. И если что с вами случится здесь − в тот же миг! Поняла?
− Вот и хорошо, Федя! − размашисто перекрестилась тётка, поднимаясь с колен. − Гора с плеч. Детишки целее будут… Вот и ладно! Я ведь тоже не железная, Федя. Случись чего с тобой − не переживу!..
* * *
И вскоре в Столбцы пришло Бухмину письмо из города Тирасполя.
«Дорогой, родной Фёдор! Ноги мы оттуда унесли всё же. К свекрови переехали. Она как уехала до войны к старшему сыну, к Толику, офицер который, так с ним и живёт. Помнишь его? Пашиного брата старшего? Ты маленький был, а он в галстуке приезжал, на Троицу? Ну, вот, в больнице теперь лежит, с тяжёлой контузией. А всё натворила − война…
Как только ты уехал, я со свекровью списалась: надо детей вывозить. Не суди меня. Так лучше, как всё устроилось. Живём теперь без всякого страха.
Дом брошеный жалко, спасу нет, каждую половичку вспоминаю, каждую полочку, тятенькой прибитую. Но зато все мы уцелели. А что на могилки нам теперь не попасть, когда захочется, то ничего не поделаешь: судьба наша такая. Это понимать надо… Тут − политика! Её не переплюнешь… Зато всё теперь наладилось. И для нас место нашлось на земле спокойное.
Ничего, Фёдор. Не тоскуй по нашим местам. И так твоей матери, моей сестрице незабвенной, и твоему отцу лежать в нашей земле намного спокойней будет, они бы меня одобрили. Прости, прости!
Вот, Шарик остался. Один теперь. Без нас уже село охраняет, дурачок-то наш. Может, не убьют его за это. Надеюсь я… Марью просила, взять Шарика во двор, а она рассердилась: «Я с человеческим инвалидом устала, зачем ещё мне собачий?» Так сказала… Хозяин увечный, да пёс ненормальный прибавится: ей совсем не весело станет, Федя. Понимать надо…
Что ж, у каждой собаки своя судьба, как и у человека! А наша тут пошла выправляться. Если денежек, Федя, будешь маленько высылать, детишкам на обувку-одёвку, то и совсем будет нам тут − хорошо. А то всё на них горит. За просьбу эту прости Христа ради, тысячу раз, и много присылать, в ущерб себе − не смей. Из остаточков, когда получится: не часто. А всю нашу нужду на себя не вешай. Этой просьбой, Феденька, беспокоить я тебя уже не буду больше, ладно? И так мне больно, неловко, плохо, что себя ты этим из-за нас ущемишь, да что поделаешь: нужда… Но прошу, чтобы ты больше думал о себе, не о нас. Лечи солодковым корнем плечо! Он всё очищает! Корни в чугунке запарь и пей без ограниченья, как чай! Обязательно. А если у тебя трудности будут, мы и долго потерпим, без всякой твоей помощи. Ничего. Не беспокойся. Я тут зарабатываю всё же копеечки, да!.. В уборщицы больничные пошла, Федя, туда, где Толик лежит! Приглядываю за ним, за государственный счёт. Кормлю с ложки, руки у него − как плети, и по ночам кричит, а так − спокойный.
В поломойках теперь, зато работа лёгкая: вечером ухожу всего на четыре часа, а возвращаюсь хоть и в полночь, леском, зато нож со мной, в пиджаке. Я без ножа в кармане не хожу. Привыкла давно, и мне с ним спокойно. Хорошо.
А так весь день я при детях, Федя. Свекрови помогаю сушить дули, сладкие очень. Ещё по мелочи: вскопать, прибить, побелить, натаскать воды, постирать, сготовить − это нам привычное всё, ты знаешь. Гриша с Митей учатся хорошо, способные. Только у Фёдора плохо с устным счётом. И двойняшки трогают бабушкины вещи, такое бывает иногда…
Себя береги, Федя, ты способный у нас. Это главное. Позвала бы тебя в гости, да не знаю, как отнесётся свекровь. Она от шума-гама нашего устаёт. Не привычная. У неё нервы − изношенные, это понимать надо… На том прощаюсь. Пиши. Целую тебя в макушку тысячу раз!»