Текст книги "Четыре рассказа (СИ)"
Автор книги: Вера Галактионова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
* * *
Где-то в мире, кажется, заплакал ребёнок, отчего поэт Бухмин очнулся раньше времени. Да, сначала прозвучал над ним дикторский голос − кажется, из того самого белого репродуктора, висевшего на стене диспетчерской когда-то, много лет назад: «Сильных поднимет слабый. Он разбудит спящих от печали». Какой слабый? Откуда − поднимет? Из земли, что ли, хотел было выяснить удивлённый Бухмин, вспоминая торопливо однополчан, павших смертью храбрых, − и героев труда, о которых писал когда-то; нет их давно на свете, сильных духом!.. Однако продолженье последовало прежде его вопроса: «Он победит грабящих. Он уже здесь». А потом раздался младенческий плач. Он прошил кромешную тьму серебряной иглою…
Грабящих? Победит? Хорошо бы, думал Бухмин, не веря голосу из давно пропавшего послевоенного репродуктора, хорошо бы. Если каждый двадцатый русский стал изгоем, значит, большая допущена измена в верхах, и разорены русские не другом − врагом. Из поражения надо выбираться всем, сообща, надо… Но разве достаточно для этого детского писка в ночи, услышав который поднимется разве что усталая мать?
И поэт лежал неподвижно − оттого, что был укутан основательно, да и диван шатался под ним при малейшем движении, поскрипывая, постанывая, шевелясь и шатаясь.
Но всё же поэт был рад кромешной тьме: проснувшись от голоса и слабого плача, он на какое-то время освободился от прошлого…
Здесь, в бараке, засыпал Бухмин рано, и уже к полуночи уставал неимоверно − смотреть на то, что было, было. А своевольно остановить череду мелькающих во сне кадров не было никакой возможности… Только что в его каморке утомительно пахло шпалами и паровозной гарью. И он видел длинные товарные составы, и разверстые, без окон, вагоны, в которые забирались чеченские семьи…
* * *
У Бухмина тогда ещё ныло плечо, простреленное под Мелитополем, залеченное в госпитале наспех. И война уже стёрла его молодые замашки − рисковать собою напропалую. Вблизи отважные смерти бывали не менее безобразны, чем прочие. А изувеченные подвигом тела, расстающиеся с душою, становились равно жалкими в последнем своём земном мгновении.
Да он ли то был? Он ли стоял с винтовкой в оцеплении, в горах, под белым предвесенним снегом, падающим с небес? Какой-то озябший солдатик из стрелковой роты, брошенной на помощь войскам НКВД, ловил на себе обжигающие взгляды широкоплечих молодых горцев. Одетые в шапки ушанки и ватники, они несли мешки на плечах, волокли баулы и плевали иногда под ноги солдатам:
− Дети собаки!..
Старики в высоких каракулевых папахах шествовали уверенно, как военачальники, среди суетящихся военных в синих фуражках, словно видели перед собой цель, известную им одним, Но шквал чужого горя следовал за ними. И Бухмину хотелось заслониться от непонимания в глазах темнолицых диковатых подростков, забирающихся в чёрные чрева вагонов, заткнуть уши от криков смуглых прямых женщин, ведущих с собою целые выводки детей, и отвернуться от гортанных проклятий старух, похожих на орлиц:
− Дети собаки… Тьфу!..
Голова Бухмина ещё покруживалась, а воздух будто был пропитан запахом лекарств. Но мешки и чемоданы всё плыли перед его глазами, старухи всё плевали, а горцы в папахах военачальников всё шествовали к составам, один за другим. И ротный, пробегая, кричал на солдат осипшим голосом:
− Сомкнуть ряды! Подтянуться!.. Что раскис, боец?! Выше голову! Тебе на фронт, а им не воевать. В тыл покатят, дезертиры. Бандповстанцы. Их в горах ещё тысяч тринадцать засело… Кустанович, Ульманис, Краснопольский! Прикрыть оцепление с тыла! Не терять бдительность! А то будет нам праздник, 23-е февраля… Хандусенко! Найди коменданта эшелона. Нет у меня людей. Пошёл он… со своим кровельным железом, и с вёдрами, и с фонарями! Так и скажи. Конвойные войска погрузят! Умный нашёлся. Там груза этого − кот наплакал… Шустрей давай!
А потом и сам Бухмин орал окрепшим вдруг, надсадным голосом:
− Назад! Не приближаться… Назад! Стоять, сказал…
Редкие выстрелы раздавались вблизи привокзальных домов, доносились со стороны городского базара, но горы молчали. И белый выпавший снег быстро пропечатывался чёрными следами всё новых и новых конвоируемых и конвойных. Операция «Чечевица», начавшаяся под утро, шла своим чередом.
* * *
Гвалт, ругань, плач метались в крошечной комнате поэта, под низким барачным потолком. Предвесенье 1944-ого года ныло в левом плече Бухмина, кричало паровозными высокими гудками, предупредительно грохотало сцепкой тяжёлых вагонов, трогающихся в путь, подальше от войны. И новый длинный эшелон из слепых шестидесяти пяти вагонов тут же занимал место убывшего. Пару раз Бухмин пересчитал их тогда зачем-то…
− Поторопись!..
Его тошнило, помнится, от крутого курева натощак, заедаемого снегом. И силы покидали Бухмина в конце того суматошного голодного дня, внезапно перешедшего в глухую ночь. Но вдруг прозвучали беспрекословные слова − из белого ли давнего репродуктора, или, может быть, из послевоенной чёрной тарелки с уличного столба? Нет, всё же − из репродуктора, висевшего когда-то над прилежной девушкой-латышкой, с лопатками, торчащими, как недоразвитые крылья: «Сильных поднимет слабый».
Не осталось их давно на свете, сильных, не верил Бухмин советскому голосу. Никто не поднимет истлевших в земле. Все герои ушли − туда, в тёмные, сырые недра, насовсем.
«Он разбудит спящих от печали − он победит грабящих…»
И что-то прошило неспокойную тьму серебряной иглой: то заплакал за стеною младенец. И сон-явь − всё это оборвалось. Тогда сердце Бухмина замерло опасно, провернулось − и заработало, как следует, и ногам вскоре стало тепло: он ещё жил…
Старый поэт мог теперь лежать, ощущая чудесное движение кровяных покалывающих токов под кожей, и смотреть, бездельничая, во тьму над собой, в которой не было ровным счётом ничего.
* * *
Пониженный слух его не улавливал тревожного, знобкого трепета газетного листа на оконном стекле, морозного крепкого потрескивания в углу старого целинного жилища. Земля там, за окном, уже наполнялась ледяным гулом под стремительным воем окрепшей вьюги. Ветер задувал в оконные щели, сквозил, гулял по лицу поэта. Но оно, плохо и наспех умытое, словно задубело без привычного горячего купанья, оставшегося в невозвратном былом, и слабо воспринимало изменения, происходящие во тьме.
− Не так уж это страшно, Лиза, когда нет света, − медленно говорил он покойной своей жене, стараясь улыбаться; ему было важно, чтобы она не сильно переживала за него, опять вернувшегося с войны, повторяющейся ночами.
− Так даже лучше, если выключено − всё, − не слышал своего бормотанья поэт. − У тебя нет света, в земле… И здесь его тоже нет… Конец света, Лиза, наступает у нас тоже − каждый раз, когда отключает электричество кто-то, завладевший светом. Всем светом… Завладевший концом света… Теперь мне не видать, где мы были и зачем.
Старые глупые люди, они всё писали зачем-то жалостливые письма − одинаковые, в два адреса:
«Ребятки, дорогие! Помните ли Вы, как вдвоём проходили практику в нашей газете, в Столбцах, и жили в нашей квартире? Мы с Лизой любили вас, как сыновей. Такие вы были спортивные комсомольцы! Это редакция наша давала вам рекомендации в партию, помните? Но вы давно уже большие руководители российской перестройки, и даже христиане. Наш голубой экран отразил Вас однажды в пасхальном храме, со свечами, в ряду первых лиц государства. Помогите же нам, русским, выбраться как-нибудь отсюда, потому что теперь оказались мы, кажется, в туретчине, и что с нами дальше будет, совсем непонятно. Вот, наши белорусы и один знакомый вам литовец из отдела писем, которого вы, наверно, не помните, уже уехали к себе, а мы сидим, нам − некуда…
Пока тут политика терпимая, но при смене здешней верховной власти она может качнуться в сторону больших притеснений. Тогда нас никто не спасёт…
Ребятки! Если очень сложно оказать нам помощь, так и быть: на нас наплюйте, а вот молодых жалко, они оказались не у дел. Вытащили бы вы их, присоединили бы к центральной вашей жизни!.. Всё-то вы говорите там про утечку мозгов за рубеж. А что же наши, здесь, без мозгов, что ли, все, если Вам не нужны оказались решительно? Образованное ближнее зарубежье вы, там, ребятки милые, перечеркнули зачем-то, как неполноценное, и высокие умы здешние забраковали, и в таланте всем талантливым братьям, братьям вашим − отказали одним махом. Не хорошо! Грех вам там за это будет непрощаемый, грех и кара…
Не обижайтесь только на нас! Ладно? Молитесь на экранах, как молились. Но ещё подскажите хотя бы, ребятки, что нам делать, как быть…»
− Вместо того, чтобы проклясть обоих, мы просили их о помощи… Эти письма заставляла меня писать ты, Лиза, а я не хотел, − выговаривал покойной жене Бухмин, часто моргая. − А они… Они предали наши с тобой победы… Пустили на ветер земли, политые нашей кровью… Но мы, Лиза, всё равно ждали с тобой ответа: а вдруг? Вдвоём, держась друг за друга, спускались вниз по ступеням, проверяли почтовый ящик утром, вечером… Отчего мне так стыдно за эти наши письма? Ай, как стыдно… В слепом белом ящике была одна чёрная пустота… Как же долго мы ждали!..
* * *
Под щеками и за ушами поэта давно уже было сыро, мокро. Но слёз Бухмин не вытирал, чтобы движений, опасных для дивана, не делать и чтобы тяжёлой руки из-под одеял не вынимать.
−…Нет, Лиза, так лучше гораздо: ничего не ждать, ничего не видеть, не быть. Ты зря боялась темноты: это − лучшее из того, что осталось на свете от всех наших войн, − говорил он без голоса, едва шевеля губами. − А худшее − это обман. Они обманули державу. Партийные мошенники. Мошенники во власти… А мы, глупые, старые… Мы с тобою писали врагам, Лиза… Мне померещилось, кто-то сказал: «Он победит грабящих. Он уже здесь». Что-то в этом роде, в общем, прозвучало недавно надо мною, если я ничего не путаю… Но кругом обман, как верить словам? Тем более, словам из репродуктора, которого уже нет…
Однако тут мысли Бухмина застопорились и, сделав неожиданный зигзаг, устремились по другому уже руслу.
− Я ведь тоже обманщик, Лиза, − шептал он. − Когда ты узнала, что мы в редакции пьём ночами белую веселящую водку с обесцвеченными, белоголовыми, веселящими нас женщинами из магазина, то сказала: «Пусть… Спать со мной − всё равно, что спать с войной. Ты устал спать с войной. Ничего». И стала стелить мне в кабинете, жалея и прощая. Ты всегда делала меня не виноватым! И всегда это тебе удавалось, Лиза… Но есть в жизни то, что я сам, кажется, не смогу себе простить. Я обманул юную девушку с пасмурными глазами. Она напрасно ждала меня после войны…
Лиза, ты, наверно, не поверишь, но она − здесь! Время, прошедшее с войны, мало изменило её. Она даже стала краше, гораздо краше! Уже не такая угловатая, напротив: теперь она очень ладная, даже чересчур. Есть такие точёные женщины, которыми можно лишь любоваться издали − так они совершенны. И тронуть их − всё равно, что осквернить. Потому приближаются к ним лишь полные идиоты − ублюдки, которые не понимают святого. Так она выглядит теперь… Только всё равно я узнал её: у неё те самые глаза!.. Выбегает в тапочках на босу ногу и ждёт на ветру, под моим окном, какого-то коренастого мужичка, совсем не похожего на ценителя женской красоты…
Он неказистый, конечно; должно быть − из степняков. Они, ты знаешь, кривоногие, жилистые. И молчаливы обычно, но свирепы бывают, как осы, если их разозлить… Многое в нём − от нелюдимой местной степной породы, многое. Совсем он ей не пара…
Мужичок этот, Лиза, никогда не обнимает её, ждущую, тут, под окном. И не улыбается никому. Исподлобья глянет − и всё. Потом они идут в барак, склонив головы, как два старых человека…
Мы не были такими. И в голод, и в войну − мы не были такими угрюмыми… Но у него, у степняка, твёрдая косолапая поступь. Надёжная поступь. А я… Я… Я, Лиза, обманул девушку с серыми глазами…
Мысли старого Бухмина, однако, уже перепутались совсем, и шёпот его прерывался временами надолго.
−…Тот, который возвращается откуда-то со стороны пустыря, Ли-за, состарится очень рано, как и она, красивая, не нарядная, − беззвучно выговаривал Бухмин. − Я обманул её, потому что поехал не к ней…
* * *
Две нечищеные картофелины, залитые водой, остались в ковше недоваренными, на электрической холодной плите, и теперь спящему Бухмину хочется есть. Слышится ему во сне какой-то шум, который то истончается до звона в ушах, а то спадает до шипенья, монотонного, заунывного. И вот уж кажется ему, что бушует, посвистывает на просторном кухонном столе, в прежней его квартире, электрический сияющий самовар, и старенькая Лиза топчется возле плиты, перед кастрюлей, в которой клокочет картофельный густой суп с укропом, а на раскалённой сковороде шипят, потрескивают, плавятся куски свиного нежного сала.
Вдыхает спящий Бухмин сытные эти запахи с наслажденьем, от которых кружится его голова. Но, поперхнувшись слюною, закашлявшись, просыпается некстати. Такой сон лучше было бы досмотреть − мирный, домашний, − и понежиться в нём ещё, хоть немного…
Теперь спасительная равнодушная тьма, в которой не было ровным счётом ничего, сменилась тьмою, дразнящей поэта виденьями былых застолий, привычных когда-то. И большие тарелки с мясными пухлыми пирогами, испечёнными Лизой, плывут вдоль дивана чередой, благоухая в чёрном воздухе нищеты. А там уж на открытой террасе, за которой шумит отпускное море, готовят ему красную рыбу. И подают неспешно бокал сливового китайского ледяного вина. И ставят на скатерть, рядом с корытцем белых маринованных грибов, фарфоровый лоток с грубым свежим хреном, с горкой солёных жгучих перцев, с лодочками лимона. И золотой сладковатый соус ткемали поблёскивает в хрустале, под круглою серебряной ложицей. И вот, несут, несут уж на обширном блюде целую отварную севрюжью голову, горячую, осыпанную легкомысленной волнистой зеленью. А другое блюдо − с розово-серыми севрюжьими ломтями, уважительно трогает вилкою волоокая женщина − мимолётная и очень юная. Совсем зелёная, можно сказать, хотя и розовая с виду − перегревшаяся на южном солнце, с волною серых волос…
Она сидела, без имени, без судьбы, но с круглыми пылающими коленями, шершавыми, как персики, и, кушая, вздыхала осторожно: «О, как же тяжело писать стихи!..»
Сейчас Бухмин улыбался ей − из далёкого, пустого, ограбленного времени: рядом с музой − нет, не тяжело. Рядом с сытою музой…
Теперь и музы, видно, так оголодали, что нет с них никакого толка. Смолкли стихи, пропали песни. Носятся только по свету обрывки грохота, лязга, похабщины… Бедные тощие музы… Не перемёрли бы совсем…
* * *
А ещё, помнится, съел он как-то дома, подростком, в один присест, круглый огромный курник, только что вынутый из печи! Сел перед ним в сильнейшем любовном расстройстве, снял под взглядом улыбающейся матушки сплошную румяную сдобную крышку − и задохнулся от запахов, которым исходила, послойно, сочная начинка! Куриное мясцо нежилось на самом дне пресного пирога. Тонкие бруски картофеля, заложенного сырым, укрывали его сплошным пластом. На длинных полосках притомившейся свинины разместились кубики наперчённого лука, и поверху − снова белело куриное мясцо…
Как же хорошо было, глотая слёзы разочарованья, черпать всё это деревянной ложкой, и заедать душистой снятой тестяною коркой, подпаренной изнутри, а там уж отламывать боковые стенки курника − похрустывающие, румяные, добираясь постепенно до нижней, донной, влажной от жира, после которой вешаться от нечастной любви уже становилось тяжеловато, а топиться − и вовсе сложно. Благостная сытость совсем не располагала к тому, чтобы решительно вышагивать по жаре, или даже бежать до самого Иртыша, с мрачною думой на юном челе…
Но что курник − первейшее матушкино бессловесное утешенье после несправедливых, оскорбительных драк и хвостатой, красноголовой незаслуженной двойки? Горячий котелок с перловой увесистой кашей, приготовленной фронтовою кухней, опорожнил бы сейчас Бухмин за милую душу, даже если бы не было в ней американской бледной тушенки, полупрозрачной от приторного казеина и пустого крахмала…
Натощак лежать в бездействии скучно. Ночь голодных длиннее самой их жизни. Пустая ночь неизбывна, бесконечна. И не пошарить сейчас на близком столе, нащупывая буханку, не отломить от неё шершавый краешек, потому что вчера Бухмин не сумел купить хлеба, а корки вдруг съел все − в смятении и тревоге…
* * *
Накануне перелома погоды с осени на зиму с ним творилось непонятное − впервые за всю барачную жизнь он не стал дожидаться глубоких сумерек, а расхрабрился необычайно и отправился в магазин средь бела дня, чего раньше за ним не водилось.
Да, осмелевший поэт сошёл с крыльца, радуясь горько, что удаётся ему оставаться здесь никем неузнанным − и печалясь от того: как же он изменился! Но когда пробирался Бухмин потихоньку вдоль барачной стены, преодолевая слабость в коленях, пожилой мужик с кривым ружьём вырос вдруг перед ним и толкнул в плечо с большою силой.
− Вон! Они! − разгневанный человек с ружьём указывал в запредельную даль. − За трактом! Стоят!
− Кто? − перепугался Бухмин, едва не упав на спину.
− Про-сти-тутки! − сказал человек напряжённо, играя желваками.
Бухмин, прикрыв лицо дрожащей рукою, попытался обойти его:
− Мне… Тороплюсь… Я…
Однако мужик не дал ему хода:
− Нет! Слушай, товарищ! В прошлом году жена моя в район уезжала. Проводил − иду мимо них: стоят! − от огорченья мужик сдвинул шапку на затылок. − Прос-ти-тут-ки.
Бухмин сделал ещё одну слабую попытку обойти мужика, и, перебирая руками по стене барака, даже успел сделать несколько мелких шажков, как вдруг устал от волненья и сник.
− Хотел я сказать им пару слов, − ухватил его мужик за рукав драпового старого пальто, притягивая к себе рывком. − Но вижу: стоит средь них одна. Ангелоподобная! Юная. Ангел, ангел. Совсем дитя! Создание небесное… «В первый раз? Как зовут?» − спрашиваю сурово. Стесняется, невинная: «Алина». «Пойдёшь со мной?!» Кивнула, пошла. А те, прожжённые, крашеные, орут ей! Про-сти-тутки… «Дура! Не видишь? Он козёл! Без денег!»… Замешкалась, непорочная, замялась. Тут я её − за плечи! И повёл. Через тракт, через улицу, через пустырь. К себе. Идёт, идёт, со мной, по холоду, на край света. Безропотно… Юбчонка − со школьную тетрадку. А сама − ангельчик! Чистый ангельчик!
Бухмин уклонился всё же от решительного взора человека и от напористого его дыханья − отвернулся к стене, съёжился, обмер. Так притворяется дохлым испуганный таракан в минуту опасности − так серый паучок сжимается и не бежит уже никуда под тенью занесённого над ним веника домашней рьяной хозяйки. Мужик, однако, не думал замолкать.
− Привёл её в квартиру, жду! − настойчиво дёрнул он Бухмина, пытаясь развернуть лицом к себе. − Будет она раздеваться передо мной или нет? «Почему у порога стоишь?» − спрашиваю. «Начинай!»… И тут отчитал по полной программе: «Что же ты, Алина, творишь? Личико у тебя чистое, глаза ясные. А сама? Готова за деньги подарить свою комсомольскую невинность любому несознательному беспартийному псу? А если бы не я тебя привёл, а другой, что бы он с тобой вытворял сейчас?»…Денег у меня, как назло… Обшарил углы, нашёл я мелочишку. На пиво хватило бы, между прочим… «На!» − сказал. «Вот! Бери всё, что у меня есть!..Иди! И больше − не греши-и-и!» Взял за воротник, да и вытолкал пинком. Чтобы знала, как блудить. Алина, калина…
* * *
Мужик всё грозил и грозил перед лицом Бухмина коричневым толстым пальцем. Поэт не выдерживал неотвязного взора и зажмуривался снова.
− «Я не воспользуюсь тобой!» − сказал. «Я не из таких!»… Ушла, ангельчик, со всеми деньгами моими! Малыми, но − честными!.. Оружие купить не желаете? Его только в мастерской подправить. И пали – не хочу!..
− Не хочу… − словно эхо, отозвался поэт, кособочась.
− А возместить бутылку пива?
− Какого ещё пива?
− Того! Потраченного мною на сохранение невинности чистого существа!..
С этими словами мужик пропал вдруг со своим кривым ружьём, словно провалился сквозь землю, уловив нечто неблагоприятное.
Бухмин открыл глаза не сразу. Прямо перед собою он увидел чужое окно. В этом окне зловещая старуха с отвислыми щеками, в шапке, похожей на тугой шлем, уставила на него сквозь стекло узкие зрачки, острые, как два булавочных острия. Но руки её двигались каким-то круговым образом; она медленно снимала чёрную тряпку с трёхлитровой банки, наполненной пузырящейся коричневой жидкостью. В банке же лежало на дне чудовищное осклизлое живое существо…
И понял Бухмин, что это взращивается старухою на подоконнике, скрываемое тряпкой от всех, не какая-нибудь таинственная домашняя мерзкая медуза, а всё разрастающееся желеобразное всеобщее терпение… Но в нём, прямо перед напряжёнными глазами Бухмина, уже зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее осклизлой массы. Оно росло едва приметно и принимало багровый тревожный оттенок. Коричневая тьма вокруг пятна высветилась вдруг свинцово-серым ободом, словно в желеобразном существе образовалась жадная, сосущая воронка…
И ужас объял поэта. Не помня себя, он засеменил к своему крылечку, за угол, и, запершись, не стал раздеваться, только прислушивался к шорохам, стукам, скрипам за стеною и вздрагивал.
Отыскав на столе сухую хлебную корку, он посасывал её какое-то время взволнованно, неспокойно. Потом понял, что ему надо бежать из барака немедленно − в прошлую жизнь, в жизнь: в свой кабинет − с высокими потолками, с пледом, с низким плюшевым креслом. Или в тёплую спальню с ночною тусклой лампой в виде бездумно улыбающегося жёлтого полумесяца…
Не заперев своей комнаты и не дососав корки, причмокивая на ходу и отираясь, Бухмин кинулся вон из барака. Он снова бежал к своему старому дому, как бежит выброшенное за много вёрст от прежнего жилья животное − собака или кошка − безотчётно, неуклонно, неостановимо; в тот дом, где ничего не изменилось.
Он бежал в прошлое, не желая ничего понимать и помнить. Он бежал…
* * *
Лишь в прежнем своём подъезде Бухмин перевёл дух, когда попал наконец в мир привычных запахов, в милый полумрак… Успокаиваясь понемногу от вида знакомых стен, поэт стал медленно взбираться со ступени на ступень, поглаживая с нежностью деревянные нечистые балясины на изгибе перил. И усталая, мечтательная улыбка блуждала теперь на его расслабленных губах.
Поджарый молодой юрист с пятого этажа поравнялся с ним на лестнице. Бухмин, приостановившись, уставился на письмена, сияющие на его куртке: они, сплошь иностранные, переливались, блистали нестерпимо, но оторвать взгляда от них поэт почему-то не мог.
− А ты − ого-го! − проговорил юрист одобрительно, перескочив с пустым ведром на верхнюю ступень. − Не то, что нынешнее племя! С кралей ребёнка, значит, прижил, ветеран? Вот это − ого-го-го!
− Я не приживал никого, − покачал головою Бухмин, доверчиво глядя вслед юристу. − Это был обман.
− Слыхали! Сладострастник, − погрозив пальцем сверху и гогоча, юрист легко взлетел по ступеням следующего этажа; тугая законодательная пружина, сидевшая в нём, сообщала всем движениям его удивительную ловкость, весёлость, прыгучесть. − Ого-го!..
Бухмину стало стыдно отчего-то. Расстроившись, он замешкался, держась за подоконник, около которого отдыхал обычно с тяжёлыми сумками, возвращаясь по выходным дням с базара.
−…Вероятно, он говнюк, − нерешительно утешил себя старый поэт. − А может быть, просто задорный человек.
Тогда за его спиною появился неслышно бывший шофёр горкомовского гаража − сосед из квартиры напротив, с которым Бухмин ездил на встречи ветеранов, и на конференции, и в степь, на майские вольные гулянья. Правда, горкомовская «Волга» давно уж исчезла со двора…
* * *
Новое начальство − то, что возглавил директор городского рынка, − уволило старых шофёров из гаража в одночасье. И важный, осанистый Винниченко сначала торговал на углу китайской жвачкой, продавая её детям поштучно, из большой картонной коробки, а позже, когда его избили ларёчники, сидел дома без дела.
− Не появлялся бы ты здесь, у нас, Фёдор, − сказал Винниченко Бухмину, поглядывая по сторонам. − Понимаешь, с кем связался?.. Нынче кто не вор, тот жертва. Либо − либо. Других нет… Маячишь тут, глаза мозолишь всем. А результат может быть плохой.
− Коля! − обрадовался соседу Бухмин, собираясь поведать о многом. − Я думал, друзей у меня не осталось! Понимаешь, стоит лишь оказаться в беде, и вокруг тебя образуется пустое пространство. Сразу же! Пустое, безлюдное. Отпадают друзья. Отпадают знакомые! Почему так, дорогой мой Коля? Никогда я этого не понимал, а ты − мужик осведомлённый, сколько лет начальство возил. Вы же с органами связаны были, водители партийные, за номенклатурой того… наблюдали, по второй своей службе. Плохо, выходит, очень плохо вы наблюдали, Коля! Предательства-то − не уследили! Эх, вы… Но… Объяснил бы ты мне, старому дураку, что всё это значит?..
− Убавь звук, − подтягивал ворот свитера Винниченко до самых усов, отчего говорил неразборчиво. − Убавь. И так ты засветился. В очередной раз.
− Хорошо, хоть ты, один, вышел ко мне! − не замечал его встревоженности Бухмин. − Признателен тебе до слёз! Что ж, давай посидим, как раньше, если здесь нельзя шуметь. С чайком, с сахарком, пусть − без коньячка, давай. Мне бы ещё помыться в ванне разок… И отчего я прежде с тобой не поговорил, не посоветовался? Столько всего расскажу! Ушам своим ты не поверишь, Коля, милый Коля. Идём к тебе, идём в тепло, так и быть. Я − с радостью… Посидим…
− Сиди − у себя, − тихо перебил его Винниченко, поддёргивая трикотажные тёплые штаны. − Где живёшь, там сиди. Исключительно. И не разговаривай ты ни с кем! Целее будешь. Это я тебе − по старой дружбе только… Ну, всё, ты меня − не видал… И в двери не трезвонь, Фёдор, больше. Не откроют.
− Почему?.. − без надежды спросил растерявшийся Бухмин.
− Связываться с тобой опасно, − уже поднимался к своей двери шофёр. − Заподозрят, что правду вместе ищем! Тогда хлопот не оберёмся. Иди. И не высовывайся, слышишь? А то прихопнут, как… Ну, всё! Я тебя − не видал.
* * *
Сосед уже отвернулся от Бухмина − отторгся, словно отказался. Нащупывая в полумраке замочную скважину, он замурлыкал на своей площадке независимым, отчуждённым голосом:
− Едут, едут по Берлину… наши… казаки…
Но ключ его никак не попадал в нужное отверстие.
− Это ты… для конспирации? − робким шёпотом спросил его Бухмин снизу. − А может, ночью мне к тебе придти? А? Когда они, − они! − все, не видят?
Но Винниченко махнул рукою напоследок: мол, уходи же в конце концов, недотёпа ты, простофиля. И запел гораздо суровей:
− Едут, едут по Берли… − пропал он за порогом.
− …Ну наши… − подхватил Бухмин едва слышно, втянув голову в плечи, уже понимая, что дверь горкомовского шофёра тоже захлопнулась для него навсегда; она поблёскивала теперь одиноким насторожённым глазком.
− Ну… Наши… − топтался Бухмин растерянно. − По Берли…
А как поют дальше − забыл.
− Что же, прощай, − не стал он подниматься на свою лестничную площадку и приближаться к родной квартире − только вытянул шею, хотя и так виден был ему вишнёвый привычный дерматин с тусклою позолотой гвоздей, два из которых давно отпали понизу. − Прощай тогда… Лиза? Лиза!.. Прощай. Я пошёл… спать.
* * *
За стенами барака неожиданно опала злая позёмка. И тьма сдавила ветры.
Никто в Столбцах не видел происходящего. Сон, тёмный, как обморок, накрыл всех, от мала до велика. Он был теперь так глубок, что людям не снилось ничего. А наступившая тишина всё сгущалась. И она стала уже такой плотной, словно мир ещё не был сотворён, и не происходило ничего. Только вверху, над Столбцами, зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее тьмы. Оно заметно росло, ширилось и принимало багровый тревожный оттенок. Небесная же тьма вокруг пятна высветилась новым кругом, свинцово-серым, словно в вышине образовалась жадная воронка. Ночной город с невидимыми улицами и домами обмер в сплошной черноте, под сосущей небесною бездной…
И вот, багровое пятно над городишком стало быстро сужаться, вбирая в себя свинцово-серый обод. Тихонько задребезжали уцелевшие стёкла в окнах. Как вдруг вся уличная кромешная тьма, закружившись, с воем и гулом устремилась ввысь. Сдавленные ветры, вырвавшись наружу, помчали по кругу колючий мелкий снег, пыль, щепки, сор, завинчивая всё в тугую спираль, устремившуюся в небесный багровый зрак. Ледяным ветром срывало с крыш листы шифера, грохочущей жести, хлопало их оземь, тащило, разбивая, переворачивая, вместе с обломками вывесок по разбитым дорогам.
Задрожали металлические остовы бывших цехов, загудели провалы брошенных многоэтажек. И полуразрушенные крупнопанельные корпуса, словно гигантские воздухопроводные трубы органа − с клапанами потолочных перекрытий, обвалившихся местами, с дырявыми крышами и сквозными колодцами лестничных пустых пролётов, − зазвучали басовито и широко. Звучание разрасталось в ночи. Городишко ревел в небо, свистал и выл, содрогаясь.
Зима овладевала городом. Она норовила снести махины тяжёлых голосящих домов и завертеть их по кругу, как спичечные коробки. И не было больше багрового зрака в вышине, лишь свинцовая серость плавала над бурей, теряя свои очертания, пока и её не поглотила воющая, ревущая тьма. Только сухое электричество посверкивало мелкими холодными зимними молниями, коротко вспыхивающими в недосягаемой высоте…
Их видел с порога котельной один лишь старый истопник Василий Амнистиевич, разбуженный только что шелестом золы и дробным стуком мелкого шлака о стекло низкого кривого оконца. Придерживая ушанку на голове, укрываясь за дверцей, норовящей вырваться из рук, он поёживался от свистящего ледяного ветра:
− Стихия…
* * *
С трудом задвинул истопник щеколду в пазы. Он вернулся к себе, в прокопчённую каморку, размышляя о том, что пора припрятывать понемногу съестное и спиртное для будущего; для главного лагерного беспрекословного праздника − для двадцать второго декабря.
Там, на давних, прошлых лесоповалах, вместе с тёмной свирепой зимою, изгоняющей позднюю осень в ночь великого перелома, наступало время смертей − время самоубийств, травм и отчаяния. И до самого зимнего солнцеворота чёрная воронка ранней зимы втягивала в себя слабые человеческие жизни почти беспрепятственно.
− Стихия… Перелом в тёмную зиму… − поёживался Василий Анисимович, давно прозванный Амнистиевичем.
Охрана будет гулять в день рождения товарища Сталина, а изгои − арестанты, лагерная пыль − двадцать второго…
Здесь, на воле, это скрытный праздник одиночек − угрюмый, сокровенный, пожизненный. Они готовятся к нему так же задолго, как прежде: припрятывая всё необходимое потихоньку, постепенно, заранее, в тайне от близких, в тайне от прочих − не битых, не калеченных; от всех, кто не хаживал под конвоем, не спал не цементном голом полу карцеров и чья одежда никогда не впитывала запахов параши. В квартирах, бараках, домах и домишках, в лесах, в степях, в городах, в деревнях, по всему бывшему Союзу, от края и до края, без учёта новых границ − готовятся сейчас к тому, что будет происходить в декабре… С первых же дней тёмной зимы, съедающей световой день − съедающей свет в душе, съедающей надежду на жизнь.