Текст книги "Четыре рассказа (СИ)"
Автор книги: Вера Галактионова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Вера Галактионова
«Четыре рассказа»
ThankYou.ru: Вера Галактионова «Четыре рассказа»
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
ПРИЕЗД
Софья Семёновна приехала домой вчера поздно вечером и чемодан всё не разбирала. Только вытащила кулёк конфет детям – Коле и Сане – и снова защёлкнула оба замка.
Около двери, рядом с умывальником и помойным ведром, висел теперь её новый светлый плащ, какие носили девушки на весенних улицах.
Майское солнце было совсем слабым в этом году, и на дворе припекало только слегка, едва-едва. Но листья на кустах сирени уже немного распустились. В мягком золотом свете утра молодые ожившие ветви, забор с прорехой, заделанной новыми досками, валявшееся на тропе ведро, лопаты и грабли, прислонённые к бочке, − всё это спокойно сияло проснувшимся собственным светом, излучало его и жило весенней своей жизнью.
Но в низком, осевшем в землю, доме казалось темнее обычного и пахло сыростью – той свежей и лёгкой сыростью, которая ощущается в старых кирпичных домах по весне. За маленькими окнами стало больше солнца. Только оно не рассеивало домашнего полумрака − оно целиком оставалось по ту сторону окон. И оттого полумрак был видней, чем зимой.
На подоконниках, в ящиках с землёй, поднялась густая помидорная рассада, уже готовая к тому, чтобы высаживать её в лунки. Рассада этой весной удалась – крепкие стебли отливали синевой, от пушистых листьев исходил резковатый запах зелени, неприметно веселящий душу. На каждый ящик была прикреплена особая этикетка, на которой значилось: «грунтовый грибовский 1180», «уральский многоплодный». Занимался помидорами муж Софьи Семёновны, любивший аккуратность и грамотность в любом деле. Два года назад Пётр Иваныч вышел на пенсию и уже не работал больше кассиром.
Пётр Иваныч ждал, что Софья Семёновна, как приедет, так и похвалит его за рассаду и за порядок в доме, за то, что Коля и Саня живы-здоровы и одеты в чистое, и скажет тонким голосом – таким, каким говорила она обычно, когда возвращалась откуда-нибудь из гостей или с работы: «Батюшки-и! Я думала, вы без меня пропали совсем, а вы – вон чего! Вот молодец какой мой старичок». Но Софье Семёновне с дороги было не до этого.
− Ты в шкаф повесь, – сказал ей Пётр Иваныч про плащ; он держал в руках мыло и всё медлил мыть руки, боясь его забрызгать.
Софья Семёновна плащ с вешалки не сняла, а заплакала.
– Двадцать пять лет над кастрюльками в жаре простояла, что же я – не человек? – разрыдалась она. – Раз в жизни мне купить нельзя?
Пётр Иваныч положил мыло на умывальник, погладил рукавом бороду и, ничего не сказав, сел на зелёную, всего месяц назад выкрашенную табуретку. Табуретки, столы, бочки во дворе, дощатая уборная – всё красилось многократно Софьей Семёновной, любившей это занятие, а дети и сам Пётр Иваныч, забываясь, то и дело влипали в свежую краску, и потому на их одежде можно было часто увидеть белое, голубое или зелёное неотстиравшееся пятно.
– Я бы и не купила! И не купила бы! Да там женщине одной он мал оказался. А мне – мне как раз… – захлёбываясь от слёз, говорила Софья Семёновна.
– Ладно, мать, – хмуро отозвался Пётр Иваныч. – Ну купила и купила. Чего говорить.
Но Софья Семёновна плакала в голос, уронив голову на руки, и дешёвые длинные серёжки её вздрагивали и искрились.
Ещё в комнате сидел на кровати Коля – бледнолицый мальчик девяти с половиной лет, и сонно смотрел на мать и отчима. Он уже закончил отлично третий класс, а по математике умел решать все задачи из учебника для четвертого. У мальчика была старшая сестра Лида, рано вышедшая замуж и давным-давно жившая в другом городе – отец у неё и у Коли был один, но Коля его не помнил. А у шестилетнего Сани отцом был Пётр Иваныч. Коля знал это, Петра Иваныча он называл папой, и мальчику всегда казалось, что всё у них так, как и должно быть.
У Коли зачесались веки – чесались они у него всё больше по весне, по-тому что Коля был золотушный. Пётр Иваныч говорил Коле, что нужно меньше есть картошки, тогда веки не будут краснеть, и всё подкладывал ему за столом что-нибудь некартофельное со своей тарелки. Но на солнечном свету глаза всё равно резало, будто в них попала мелкая колючая пыль.
Коля всё же встал и пошёл на улицу, на солнце – чтобы не мешать матери и отчиму разговаривать, а она всё всхлипывала и говорила:
– У всех в доме отдыха плащи такие были, а я что же…
Софья Семёновна ездила в дом отдыха первый раз в жизни. Путёвку ей выдали в профсоюзе, потому что была она хорошей больничной поварихой. Вернулась Софья Семёновна похудевшая и непривычно строгая и всё смотрела вокруг себя – на Колю, Саню, на Петра Иваныча, будто не узнавала их и старалась припомнить поочерёдно, кто же это такие.
Вчера вечером Софья Семёновна тоже говорила про плащ, но только весело.
– Светлый, правда. Белый. Ну ведь и я же не старая ещё! – говорила она Петру Иванычу, – Ты посчитай-ка! Посчитай. Я ведь на пятнадцать годков тебя помоложе!
– …Ну и ладно, мать, – ответил тогда Пётр Иваныч, поглаживая бороду и расставляя посуду. Он не суетился, говорил мало и потому было незаметно почти, как он рад её приезду. – А вот давай-ка мы сейчас поужинаем. Вот что перво-наперво с дороги надо.
…Во дворе Коля сел на старые доски, под кустом сирени, в слабую голубоватую неподвижную тень. Ему хотелось быть одному и думать, и было хорошо, что Саня убежал с утра играть к соседям. Но на залитое солнцем, низкое – в две ступени, крыльцо вышел Пётр Иваныч.
– Пригляди за керогазом, Коля. Как бы не вспыхнул, – сказал он и пошел по тропинке, между вскопанных грядок, к дощатой голубой уборной.
В сенях, сумрачных и низких, было хорошо выметено, а на сундуке, в углу, громоздились дырявые кастрюли, треснувшие плошки и кривые тазы с оббитой эмалью. Софье Семёновне не нравилось выбрасывать старое, и она то и дело протирала ненужную посуду мокрой тряпкой, а потом ловко строила из неё горки и башни, поблёскивающие от чистоты. Коля, пригнувшись, посмотрел на фитиль – пламя горело над ним по кругу, ровное и спокойное. Он тихонько, даже не скрипнув тяжёлой дверью, пробрался в комнату. Мать его, Софья Семёновна, уже не плакала, а просто держалась руками за голову. Соскучившийся Коля подошёл к ней и прижался к мягкому, тёплому её боку. Софья Семёновна обняла Колю и стала целовать его в макушку.
− Ничего, Коленька, − быстрым шёпотом приговаривала она поверху, – Мы уедем с тобой скоро… Сначала с тобой вдвоём, а потом и Саню заберём. Завтра уедем…Завтра за нами человек один приедет. Он только матери своей скажет, что мы все вместе теперь будем жить, у неё будем жить пока. Он только с детишками своими попрощается. Он теперь с женой своей жить не будет, а будет с нами. Он хороший, Коля! Хороший… Только не говори, слышишь? Папе не говори. Я завтра сама ему скажу…А может, скажу, что мы с тобой к Лиде нашей поехали. А ты молчи, Коля. А завтра мы его, того человека, встречать пойдём… Утром встретим, а вечером с ним вместе и уедем… Молчи только, Коленька, молчи! Молчи, милый.
Коля слушал, приоткрыв рот, подняв бледное веснушчатое лицо, и молчал, как она велела.
− Протопить, наверно, надо. Стены просушить, – сказал, входя, Пётр Иваныч. – Всё же плохо, что дом в низине стоит.
– Теперь уже скоро должны квартиру дать, – рассеянно проговорила Софья Семёновна. – Может, через год и получим.
– Да что – квартира? Огорода тогда не будет! – Пётр Иваныч опустился на колени перед печкой и стал щепать полено кухонным ножом.
Коля примостился рядом с Петром Иванычем, подбирая лучинки и складывая из них колодец.
За обедом Коля и Саня съели по две тарелки щей. И Пётр Иваныч сказал:
– Без матери дом – сирота.
– А у нас в доме отдыха свёклу заставляли есть, – засмеялась Софья Семёновна. – Перед обедом, обязательно. На блюдечке. Немножко. Надо вот будет достать из погреба и есть теперь…Я на базар завтра с Колей пойду. С утра. Пораньше пойдём.
– А чего ты хотела?
Софья Семёновна промолчала.
– Гляди-ка, чего это в щах-то, как щепочка будто, – сказала она, глядя в тарелку.
– Капуста, – ответил Пётр Иваныч. – А то бы я сам сходил.
После обеда Пётр Иваныч стал разбирать на столе пакеты с семенами, а Коля сидел рядом и смотрел на него и на пакеты.
Отяжелевшему от еды Сане хотелось сразу быть и на улице, и с матерью, и он, размышляя, сидел на половике и катал вокруг себя громыхающую тяжёлую машину, ещё Колину, проржавевшую немного по бортам.
– Санечка, давай с тобой полежим. Да, может, и соснём часок, – уговаривала его Софья Семёновна. Она подхватила Саню и положила на широкую кровать поверх одеяла. Саня радовался и жался к матери. А потом сказал:
– Зачем ты меня душишь? Мне так не нравится. Не души меня сильно.
– У тебя головушка ветром пахнет, Саня, – сказала Софья Семёновна. – Всё ты на улице бегаешь, − и легла вниз лицом.
– Ленинградский скороспелый… – бормотал Пётр Иваныч, заглядывая в пакет. – Всё же отдохнула ты теперь у нас, мать. Люди не дураки, конечно, что каждое лето отдыхают.
А Софья Семёновна не подняла головы.
…Она разбудила Колю, когда в комнате было ещё темно. Коля всё вспомнил.
– Умойся получше, – шёпотом велела Софья Семёновна Коле. – Быстро. Скорей.
Потом они бежали через пристанционную рощу. Софья Семёновна начинала говорить Коле, но не заканчивала и замолкала. И сильно тянула его за руку.
– Он про тебя всё-всё, Коля, знает. Он тебя даже и узнает сразу. Вот посмотришь. Теперь у тебя отец он будет, он будет отец… Ты большой, Коля, взрослый. Наш папа, он старый, он чего… Тяжело мне, Коля… Вот станешь большой, взрослый… Поймёшь, Коля, всё…Он же старик, Коля! Он хитрый. Старики – они х-хитрые!.. А я – молодая, глупее… Я же с вами осталась, с Лидой, с тобой – я бы разве подняла вас одна, без него? Вот я глупая была, а он, старый, уговорил…Нет! Жить по-другому надо, Коля. Что же у меня век-то пропадёт. Я же человек всё же… Да что ты падаешь, Коля! Брюки-то!..Вот сейчас ты его увидишь!
Потом они долго стояли на пустом перроне, и в сильном утреннем тумане было плохо видно всё далёкое. Где-то над путями по невидимым репродукторам гулко и неразборчиво перекликались-раскатывались мужские голоса и собирались ненадолго вместе. В прохладном воздухе свежо пахло шпалами. Софья Семёновна молчала, прижимая Колину голову к своему боку.
На перроне появились заспанные люди с чемоданами, раздутыми сумками, узлами. Людей и сумок становилось всё больше вокруг, и наконец показался надвигающийся из тумана состав с вишнёвым электровозом впереди. Софья Семёновна ещё крепче прижала Колю, неловко и больно завернув ему ухо, потом резко отпустила его и даже оттолкнула. И побежала вдоль состава. И Коля побежал за ней следом, за белым её плащом, натыкаясь на людей, задевая чемоданы и падая.
Потом они медленно шли назад, через ту же рощу. Вдруг Софья Семёновна сошла с тропы и села прямо на траву. Коля долго стоял, сначала – глядя на мать, потом – на бутылочный осколок, валявшийся в траве.
− Завяжи шнурки, – сказала Софья Семёновна, поднялась и быстро пошла вперёд. – У тебя шнурки развязались.
Коля нагнал её только на повороте, но всё равно шёл потом сзади. А она не оглядывалась больше.
…После утренней улицы дома было тепло и уютно. На столе уже стояла тарелка с нарезанным свежим хлебом и варёными яйцами. Просыпался Саня, но ещё ленился вставать с постели.
– Ну, где гуляли? – спросил Пётр Иваныч Колю.
Коля смотрел на него не мигая и не отводя взгляда.
– По роще походили, – весело сказала Софья Семёновна. – По свежему воздуху. У нас в доме отдыха всегда, утром, перед…
Она запнулась и села, не снимая плаща.
−…Ну что ж, ладно, мать, − Пётр Иваныч постоял без дела перед окном, потом отодвинул шторку. – Скоро чайник поспеет. Сходи, Коля, посмотри на керогаз. Как бы не вспыхнул.
Коля вышел в сени, плотно прикрыв за собою дверь. Потом смотрел на керогаз.
Над керогазом полыхало столбом высокое жадное пламя. Оно взвивалось, кидалось на дощатую стену, ползло по ней всё выше и норовило выскочить в большую щель под крышей, вслед за своим дымом. Оранжевый пляшущий свет заливал половину сеней, и в неровном этом свете тускло поблёскивали старые плошки и кривобокие тазы. С тихим шорохом коробилась, пузырилась клеёнка на сундуке под текучим голубым огнём. И всё вокруг осторожно потрескивало, шуршало и слепило.
Коля вернулся и сел за стол.
− Горит? – спросил Пётр Иваныч.
− Горит, − ответил Коля, смирно сложив руки на коленях и глядя перед собою всё тем же сонным взглядом.
− Не надо сутулиться, Коля, − сказал ему Пётр Иваныч. − Не приучайся.
Софья Семёновна сняла плащ, поправила волосы и вдруг взмахнула руками, и будто вскрикнула.
– Что ты, мать? – спросил Пётр Иваныч, не спеша расставляя стаканы.
– Да ты же у меня… Посмотри, в чём ты ходишь! Давай тебе костюм купим, а? – тихо заплакала она, – Ну что это ты в чём ходишь?!. Всю жизнь на огороде проползал, да разве же ты не заработал?!..
– Ну – будет, мать, – вздохнув, отозвался Пётр Иваныч. − Попа и в рогожке видать. Уймись. Не убивайся.
ТЁТКА РОДИНА
* * *
Комната всеми забытого и вконец одряхлевшего поэта Бухмина в бараке была самой крошечной, но имела отдельный вход, с торца. Размещалась в ней когда-то диспетчерская, в которой сидела кукушкою в тесных часах одна-единственная приятная девушка-латышка с крупными лопатками, похожими на небольшие крепкие крылья. Склонившись, она выписывала путевые листы шофёрам-целинникам, не обращая внимания на шутки ухажёров, на раскрытое своё зеркальце на столе и на солнечные зайчики, бегающие по её заранее разлинованным бумагам своевольно. А корреспондент Бухмин сочинил однажды в газету звонкие стихи о трудовой её старательности, от которой гуще и радостней колосились степные нивы, поскольку на посевную горючее доставлялось без промедленья: зерно снова легло в землю в благодатный срок. Да и сама послевоенная огромная страна оживала стремительно, и каждая отдельная добросовестная судьба, переплетаясь с другими такими же, питала собою единое древо − народный крепнущий организм.
Чёрные тарелки репродукторов на столбах передавали утренние сообщения о новых снижениях цен. Они пели на всю улицу задушевные песни о всеобщем счастье, о верной любви, о нерушимой дружбе между народами, а иногда читали дикторским голосом стихи поэтов-фронтовиков, в том числе и Бухмина: «Восходит солнце из-за горизонта, собою украшая небеса, глядит − и не насмотрится на наши родные горы, степи и леса…»
Гораздо тише сообщал, пел, читал всё это и белый репродуктор-коробок над головою девушки-латышки. Но тесную диспетчерскую со временем перевели в жилищный фонд, и в неё попал через много-много лет, словно в клетку, сам забытый всеми поэт. А как произошло его несуразное переселение из квартиры приличной, большой, полученной когда-то от редакции, древний Бухмин толком не понял до сих пор.
* * *
Сразу после смерти его фронтовой подруги и жены Лизы какая-то молодая толстощёкая женщина с плоскою обширной спиной вдруг решительно взяла Бухмина под руку, ещё на кладбище, и уж потом не отпускала больше до самого дома. Она осталась с ним, овдовевшим ветреной прошлой весною, в осиротевшем его жилище.
Бухмин не замечал её поначалу, потому что думал: каково-то сейчас его старенькой жене одной, под землёю. Его удручало, что там всегда темно: бесстрашная снайперша Лиза не боялась на свете ничего, кроме сырой темноты и холода…
Толстощёкая молодая женщина с плоской спиною тем временем ладонью стирала пыль с его дубового письменного стола, и тою же ладонью гладила Бухмина по голове, и лежала какое-то время рядом с ним, в спальне, не сняв широких лакированных туфель с кожаными чёрными бантами у щиколоток.
Помнится, он даже расплакался вдруг. Да, он повернулся к ней, чтобы произнести только что придуманные строки − о женщине-воине, ушедшей из белорусских сумрачных болот в окончательную степную тьму. В тех болотах его молодой Лизе пришлось лежать две ночи напролёт в ржавой холодной воде… Но толстощёкая женщина широко зевнула, дрогнув красным языком, и встала.
Он поплёлся за нею следом, на кухню, выговаривая сокровенные слова поэмы с долгими паузами и тщательным раздумьем: угодил он Лизе или нет… Женщина тем временем жарила картошку, ела её, золотистую, горячей, нарочно громко стуча вилкою по сковороде. То, что Бухмин пытается разговаривать с нею, женщине решительно не нравилось.
Потом женщина утёрлась Лизиным передником и сказала, бросив его в угол, что дома ждёт её муж-сварщик, который режет роторный экскаватор на металлолом.
* * *
Исчезнув на пару месяцев, молодая женщина появилась снова. Она прошагала в своих лакированных плоских туфлях вокруг поэта, обойдя его, словно безмолвное высохшее дерево, затем остановилась и сказала, приблизив лицо к лицу, что у неё и Бухмина будет крошка.
− Но почему не от сварщика? − испугался дряхлый Бухмин, голова его затряслась от волнения.
− Ах! Подлец! − прокричала тогда женщина, отстранившись. − Это ты не хочешь нам помогать!
− Кому − вам?!
− Мне и крошке.
− А тебя как зовут? − пытался пробиться к её душе растерявшийся Бухмин. − Как?
− Никак!
После этого женщина пронзительно зарыдала, нашла какие-то деньги в комоде и удалилась, причитая:
− Куда мне деваться с его дитём?! Куда-а-а?!. Кому я нужна теперь?! Обманул, обманул, прохвост…
Её слова, колкие, отрывистые, катились вниз по лестнице, словно ежи, пока женщина не вышла из подъезда.
− Дитё куда я дену?! − прокричала она с новою силой уже под окнами, задрав голову вверх.
Потом, утёршись решительно, взяла под руку какого-то косматого парня с палочкой мороженого во рту и потащила его за собой, переваливаясь, словно утка.
* * *
Самым ужасным стало то, что теперь женщина в широких блестящих туфлях появлялась перед старым поэтом внезапно, в любое время дня и ночи, − у неё почему-то были уже свои ключи от их с Лизою квартиры. К тому же кричала она слишком, слишком громко, растворив дверь на лестничную площадку во всю ширь:
− Ты не платишь нам алименты! Я расстраиваюсь! Бедная крошка!
− А кто она? − не всегда понимал рассеянный Бухмин, принимая иногда, по старческой забывчивости, это навязчивое слово за чью-то, может быть, фамилию. − Крошка − она кто?
− Не смей притворяться, развратник!..Ты меня растлил.
− Но при чём тут я?! − пятился от неё Бухмин. − Нет! Это, верно, сварщик! Ты перепутала! И… не было у тебя никакого живота. Неоткуда взяться крошке, решительно неоткуда… Сварщик подтвердит.
− Врёшь! Растлил!.. У тебя склероз. Не отпирайся!
От крика женщины, повторяющегося изо дня в день, у поэта ослабевали ноги. Он туже запахивался в мягкий плед и бежал от неё, теряя шлёпанцы, − ужасно медленно, неловко бежал, чтобы запереться в своём кабинете, забиться в угол дивана, зажмуриться, но не успевал.
− Негодяй! − настигала его стремительная чужая женщина без имени. − Из-за тебя у меня пропало молоко!
− Как − пропало!? − тревожно вертел он седой косматой головою. − Украли что ли?! Оно где у тебя стояло? В бидоне?.. Сейчас многие из сеней воруют. Ты где живёшь? В частном доме? Пускай сварщик вставит хороший замок… А я не брал твоё молоко. Нет. Ты сюда его не приносила…
− Мерзавец! Он решил издеваться надо мной! И ребёнком! Старая рухлядь.
Бухмин едва не плакал.
− Я не просил молока… − твердил он, прикрывая лицо руками. − Я ничего у тебя не просил! Иди к себе! Карауль молоко там. Иди! Зачем ты здесь?..
* * *
Ему в самом деле трудно было понять, про что она каждый раз толкует, женщина с кожаными бантами у щиколоток. Его Лиза-снайперша застудилась в тех самых непролазных тёмных болотах и была бездетной всю их долгую жизнь. А тут ещё рядом с кричащей женщиной стал появляться какой-то вертящийся во все стороны обалдуй с блестящей серьгою в ухе. Он похлопывал Бухмина по плечам, сбивая с пиджака то ли пыль, то ли перхоть, и утешал:
− Ничего. Я как-нибудь всё улажу. Есть у меня на примете один ход. Юрист подсказал. А иначе ты с этой халдой не развяжешься. Уж я-то её знаю!.. Ишь, алименты она захотела! Не вытрясет она из тебя ничего. Отвечаю!
− Но… какие алименты могут быть, если у неё муж есть? − спохватывался Бухмин. − И… что скажет сварщик на это?…Не понимаю я!
Он даже топал и кричал в отчаянии, зажимая уши ладонями:
− Логика где?!!
− Важно как раз, чтобы сварщик об этом не узнал, − стоял на своём невозмутимый парень. − Иначе ты можешь попасть под его электрод. И тогда даже я не смогу тебе помочь. Сварщик − здоровый. И свирепый… Он, ревнивец, металл кромсает, как бумагу… Такого он тебе не простит.
− Чего − не простит?!
− Ничего не простит, − оттирал, отколупывал, отряхивал что-то с его пиджака странный парень с серьгою. − Слушай меня, родной! Тебе лучше вести себя тихо. Понял, нет? Тогда улажу − всё! Замётано.
* * *
От частого этого похлопыванья в сердце поэта разрасталась тоска. И так, тоскуя, Бухмин продал поскорее своё жильё всего лишь за крошечный задаток, как раз этому самому обалдую, подсунувшему вместо обещанной и осмотренной двухкомнатной квартиры комнатушку-диспетчерскую. Парень, правда, помог с перевозкой вещей, хотя расплатиться не пожелал.
− Она потребовала свою долю! Для вашей крошки! − развёл он руками. − Я отдал этой халде всё до копейки. Но и того ей было мало!.. Грозилась сварщику рассказать. О вашем романе. И о том, что я тебе помогаю! Едва отделался от неё. Связался я с вами на свою голову… Пришлось, конечно, сэкономить немного на твоей площади! Так что, я с тобой в расчёте. Живи теперь спокойно, ветеран. Сочиняй куплеты.
И снова Бухмин ничего не понимал. Он лишь глядел, как зачарованный, на маленькие женские руки парня и на блестевшую нестерпимо серьгу в его ухе, да пытался унять дрожь небритого своего подбородка.
− А что за кольцо ввинчено здесь? Над окошком? − обеспокоился вдруг Бухмин; оно встревожило его видом своей никчёмности − крепкое одинокое кольцо из нержавеющей стали.
− Тебе не всё равно?…Может, клетка с канарейкой висела.
− С певчей? − обомлел поэт от своей догадки. − Где же она теперь?
− Всё певчее теперь сдохло! − грубо оборвал его обалдуй с серьгою.
− Разве? − ужаснулся Бухмин.
Парень рассмеялся девичьим тонким смехом и повторил громче:
− Сдохло всё, всё певчее, отец! А ты не слыхал?
− Почему? − расстроился Бухмин. − Сдохло?
− А чтоб не чирикало! Время наше такое… И я учился в детстве играть на валторне! Ну, бывай, счастливчик. Судьбу благодари: живой остался. И не на улице, а под своей крышей. Нарвался бы ты на другого… Только я, вот, с тобой вожусь, как дурак. Тёплое жильё тебе, между прочим, надыбал. Здесь отопление работает! А мог бы ты, отец, в разрушенной многоэтажке оказаться, на горке, возле комбината. Цени!
− Да! Да! − с готовностью откликнулся Бухмин, не в силах оторвать взгляда от блеска круглой серьги в ухе парня. − Премного благодарен. За хлопоты. Вы ведь потратили на меня столько сил. А я вам никто, чужой человек… Не особенно удачно всё получилось, конечно, тем не менее − благодарен, особенно за то, что полки вы мне повесили. Растроган, да.
− То-то.
− Кольцо бы ещё убрать, если можно, − сконфуженно указывал поэт на окно, боясь ухода парня и незнакомой тишины, которая вот-вот подступит к горлу в одиночестве, как ржавая болотная вода. − Блестит оно очень.
− Да ты что, отец?! Погляди, на какой шуруп оно посажено! Его пальцами не вывернешь… Всё, я пошёл. А кольцо… Ничего, на что-нибудь сгодится. Оно есть не просит, правильно?
Блеснув круглой металлической серьгою, парень хлопнул в ладоши и пропал навсегда.
* * *
Бухмин долго стоял среди узлов и чемоданов, разглядывая паутину в углах каморки и вдыхая нежилой запах помещения с низким потолком, с давно небелёными бугристыми стенами. Они внушали ему, однако, чувство защищённости. Но в блеске висящего под потолком кольца чудилась ему невнятная, таинственная насмешка.
Он с трудом отводил взгляд, который своевольно возвращался всё к тому же стальному блеску, многозначительному и непонятному. От этого блеска хотелось избавиться немедленно − закрасить чем-то кольцо или обмотать его тряпкой…
Надо ли говорить, что уместилась в барачной комнате жалкая часть библиотеки Бухмина − всего четыре навесных полки, а ещё кухонный стол, старый диван из прихожей и стул. Но куда подевалось всё остальное, старый поэт не знал. И как петлю свил из старой простыни, разорвав её на части, не приметил, и как через блестящее кольцо протянул, запамятовал тоже. Так и висела она белым полукругом, не мешая особенно Бухмину, потому что сразу же болтающийся конец её он отодвинул в сторону, в самый угол окна, накинув там на какой-то кривой гвоздок, торчащий из рамы.
После этого поэту стало гораздо спокойней; кольцо поблёскивало слабее. И он вдруг осознал, что петля, нечаянно заготовленная впрок, для будущего, ещё большего, осложнения жизни, уже есть, и что получилась она вполне сносной. А впопыхах, при безысходной крайней немощи, ему потом такую, пожалуй, не свить…
* * *
Перестав думать про петлю и про кольцо, Бухмин какое-то время ещё приходил к знакомой покинутой двери, обитой толстым вишнёвым дерматином с тусклою позолотой гвоздей. Он жал на кнопку своего звонка, прислушивался и жал снова, желая получить что-нибудь необходимое − из своей одежды, из книг, из милых сердцу вещиц. Иногда ему срочно требовались зубочистки, стоящие в китайском низком бокальчике, на кухонном столе. В другой раз он спохватывался, что в шкафу остались все байковые пижамы и широкий пояс из собачьей шерсти. А то вдруг хотелось ему непременно послушать, пускай − напоследок, пластинку «Прощание славянки»!.. Потом он вспоминал, что в бараке нет семейного кожаного альбома с фотографиями.
− Лиза… Лиза… − топтался поэт на лестничной площадке. − Что я скажу Лизе?.. Она там спросит…
Звонил Бухмин и в другие двери, но никого, видно, не заставал дома − стеклянные глазки смотрели ему в лоб равнодушно. Только знакомая соседка с головою, обмотанной лохматым тёмным полотенцем, показалась на одно лишь мгновенье, словно горец в папахе, и глянула на Бухмина диким оком, красным от шампуня, в упор. Она тут же исчезла, громыхнув блеснувшей цепочкой и клацнув замком. Но Бухмин всё равно обрадовался тому. Полагая, что соседка его не узнала, он звонил ещё и ещё…
Потом Бухмин поплёлся в свою редакцию, чтобы сказать новым сотрудникам: «Я жил под красной звездой. Я служил ей верно даже до смерти. Мы не изменили ей ни в чём, но она покинула нас. И всё же, когда умру, я должен лежать под нею, железной, потому что звезда у нас − была. Она светила нам ярко, хоть и очень кроваво… Я должен уйти с железной звездой… Пусть под серыми деревянными крестами лежат не дождавшиеся счастья. А у нас оно было… Позвоните в военкомат, когда умру. Запомните это и налейте мне чаю». Однако, постояв на пустынном перекрёстке, Бухмин понял, что перейти дорогу не сможет. В тот день дул сильный ветер, от которого кружилась голова и путались мысли.
Вскоре поэт изнемог окончательно. И в этой комнате-склепе он залег, словно старый барсук, ожидающий смерти: она сама должна была дать о себе знать каким-нибудь образом − ну вот, мол, и пора. А вместо смерти сюда повадилось приходить его давнее прошлое, и Бухмин то смеялся на своём диване, то плакал, бормоча собственные старые стихи. Иногда он бодро проговаривал вновь сочинённые. Но записывать их уже не было сил. Они улетали куда-то с большою скоростью. И Бухмин понял, что он только наполняет пространство своими строчками, которые вернутся уже к совсем другим поэтам, и те будут думать, что придумали их сами, а ни какой не Бухмин. Тогда сочинительство угомонилось в его душе и даже зарубцевалось, как заросшая рана.
Рубец, однако, ощущался; всё-то Бухмина озадачивали, тревожили, настораживали сочетания звуков, хотя уже безрезультатно. Даже в шорохе, в посвисте степного ветра музыки было мало; он шумел теперь совсем по-иному − налетал дурными порывами, опадал невпопад и часто грохотал ржавой жестью, срываемой с прохудившихся крыш. Наверно, это было звучание хаоса, потому что гармония в мире искажалась и рушилась… Искажалась, рушилась, грохотала…
* * *
Давно уже не весёлый и не красивый, поэт перестал смотреться в навесное зеркало − из стекла глядела на него после умывания только тёмная и старая чья-то рожа с жёсткими волосами, торчащими из ноздрей, из жёлтых огромных ушей. А таким бывший красавец Бухмин видеть себя не желал. За хлебом он выходил в сумерках, брёл кривой захолустной дорогой, где не было встречных людей, в магазине же прятал лицо в воротник.
Несколько раз возле отдельного его крылечка в две доски появлялись люди из военкомата. Бухмин насторожённо разглядывал их из-за пожелтевшей газеты, прилепленной к оконной раме хлебным мякишем, и дверь не открывал, чтобы не помереть от позора грязной и бедной своей, теперешней, жизни. Но расслабленная улыбка застывала на лице его, когда мимо окна пробегала молоденькая бледнолицая соседка с тревожными пасмурными глазами. В комнатных тапках на босу ногу, она стояла иногда на ветру, ожидая кого-то, кто должен был подойти со стороны холодной степи… И в том, как она прижимает к горлу белый платок, было что-то родное, давнее, знакомое.
Бухмин замирал у окна, приподняв газету. Он впадал в тоску щемящую, сладостную, хотя и довольно размытую. И поэту хорошо было думать потом, что пасмурная белокожая соседка дышит, ходит, размышляет где-то совсем рядом, за перегородками барака. Он даже вспоминал время от времени её имя и удивлялся этому: надо же, значит, он сохранил ясность ума, несмотря на все передряги. Хотя откуда ему было знать, как её зовут…
Пожалуй, она была бы куда краше, если бы не выглядела такой озабоченной, жалел бледную соседку поэт. И горевал − оттого, что эта юная женщина рано состарится, очень рано. Такой озабоченности женская красота долго сопротивляться не может. Уходит, смывается, стирается она, редкостная, изумительная, когда окружающие люди не понимают её и не берегут − по невежеству, по наглости или по трудоёмкости жизни…
Потом он сочинил для себя, что эта бледная девочка-женщина с предвоенными серыми глазами появилась тут из его очень давней, молодой жизни. Подглядывая из-под газеты, он уже знал: однажды, перед мысленным его взором, в чёрно-белых документальных снах, её образ совпадёт с другим, почти таким же, и что-то случится в тот миг − радостное, страшное и непоправимое: тогда развяжется сам собою, быть может, главный узел его судьбы.