Текст книги "Кружилиха"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Глава четырнадцатая
НОЧЬЮ
Ночь над поселком.
Фонари здесь не стоят правильными рядами, они разбросаны беспорядочно: фонарь тут, фонарь там; один – у трамвайной остановки, другой – над воротами пожарного парка. Единственное освещенное окно высоко под крышей пятиэтажного дома. Кругом чернота, в черноте местами поблескивают рельсы и немые, спящие стоят дома.
Это час, когда последний трамвай давно прошел. Когда ночная смена на заводе давно заступила. И в Доме культуры, и в кинематографах не осталось никого, кроме ночных сторожей. И гуляки угомонились. И влюбленные не шепчутся в подъездах.
Тихо в домах. Люди спят, и каждый видит свои сны.
Мирзоев провел минувший день хлопотливо.
Утром он возил директора в горком. Директор велел дожидаться, но Мирзоеву подвернулась работа: хорошенькая дамочка попросила подвезти ей швейную машину, и он вез ее к чертям на кулички, на окраину, а дамочка в благодарность пригласила позавтракать, а машина, как выяснилось, шила плохо, а дамочка была прелесть какая хорошенькая, и Мирзоев починял машину и любезничал с дамочкой, а потом гнал свой ЗИС на третьей скорости обратно к горкому, и милиционер остановил его и записал номер, и он чуть не опоздал, – но ему повезло по обыкновению: подкатил к подъезду горкома как раз в тот момент, когда директор спускался с лестницы. Мирзоев вез его на завод и, смеясь, подмигивал своему счастью.
Директор дожидался инженеров на совещание и разрешил Мирзоеву съездить проведать земляка, находившегося на излечении после тяжелой контузии. Почти два года земляк лечился: чем его ни лечили – и электричеством, и ваннами, и гипнозом, и возили на курорты, а припадки не проходили. Никакой особенной дружбы у Мирзоева с земляком не было, но Мирзоев считал бы себя последним скотом, если бы раз в месяц не проведал земляка и не отвез ему гостинцев.
В клинике Мирзоев попросил швейцара присмотреть за машиной, с удовольствием надел белый халат и, чувствуя себя похожим на доктора, поднялся во второй этаж. Он шел неторопливо, чтобы встречные девушки успели наглядеться на него. Он понимал, что девушкам, работающим в клинике для нервнобольных, приятно посмотреть на красивого нормального мужчину… Земляк встретил Мирзоева восторженно, другие больные тоже. Мирзоев вытащил из кармана гостинцы. Больные уселись в тесный кружок, выпили и закусили. Сестра, входившая в палату, сделала вид, что ничего не заметила. Мирзоев налил было и для нее полстакана и сделал ей томные глаза, но она отвернулась и вышла. Потом русские больные пели по-русски, а Мирзоев и земляк – по-тюркски. Потом Мирзоев спел хорошую русскую песню «Выхожу один я на дорогу…» «Ночь тиха, пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит», – пел он высоким, несильным тенором, и от умиления слезы проступали у него на глазах: хороша песня!..
Довольный, ушел он из клиники и решил съездить на вокзал к московскому поезду.
По пути прихватил какое-то семейство с узлами и чемоданами. Приехал на вокзальную площадь – денек только чуть смеркался… Семейство хотело уплатить мелочишку, но Мирзоев поглядел на детишек, на узлы и сказал: «Ну что вы, не надо мне ничего…»
Скоро народ посыпал с вокзала – пришел московский поезд. К машине Мирзоева, хромая, подошел человек в демисезонном пальто и теплой кепке, в одной руке чемодан, другая глубоко запрятана в карман, на глазах черные очки…
– В горисполком сколько возьмешь? – спросил он.
Явно, командированный. Столковались. Командированный сел на заднее сиденье. Поехали.
Мирзоев не был равнодушен к людям, которых возил, он всегда интересовался, кого везет и за какой надобностью. И он уже хотел повернуться к седоку и спросить прилично-сочувственно, указывая на очки и на руку, спрятанную в карман: «На Отечественной потеряли?..» – как вдруг седок положил здоровую руку ему на плечо и сказал:
– Ахмет.
Мирзоев повернулся, подскочил на сиденье: как только этот голос произнес его имя, он узнал его сразу.
– Товарищ комбат! – закричал он.
Машина вильнула и чуть не налетела на проходивший трамвай…
– Смотри, черт, – сказал, улыбаясь, комбат. – Ты меня второй раз закатаешь!
Мирзоев задохнулся, слезы брызнули у него из глаз.
– Постойте, – сказал он. Остановил машину около тротуара, повернулся к комбату, и прохожие замедляли шаг, наблюдая с удивлением, как в машине целуются долго и нежно шофер и седок.
– Нализались, – сказал кто-то.
– Вы живые! – восклицал Мирзоев.
– Да, брат, выпутался, – сказал комбат. – Ну-ка, поедем все-таки. А то мы вон толпу собрали.
– Я вас везу к себе, – сказал Мирзоев, берясь за баранку.
– В другой раз, – сказал комбат. – Мне в горисполком срочно.
– Завтра! – сказал Мирзоев. – Завтра я вас лично отвезу в горисполком к началу занятий. Сегодня не может быть никакого горисполкома. Я вас во сне видел сколько раз. Мы только заедем на минутку в магазин «Гастроном».
– Ладно, – сказал комбат, – только в горисполком все-таки сегодня, часа через два. Я всего-то на сутки. А водочки с тобой, по старой памяти, выпьем.
Мирзоев не стал рассказывать о том, что у него вырезана почка и что он воздерживается пить по этой причине: совестно выскакивать с какой-то почкой перед человеком, который так пострадал. Он заехал в магазин и купил всякой снеди на все деньги, какие нашлись в карманах. Потом доставил комбата к себе на квартиру, завел машину по соседству в пожарный гараж, чтобы была под рукой, и, запыхавшись, примчался домой. Он был в детском восторге, ему приходилось изо всех сил держать себя в руках, чтобы говорить связно.
– На-ка, выпей успокоительных капель, – сказал комбат, налив ему в стакан.
Мирзоев обеими руками принял от него стакан, глотнул в экстазе – с отвычки водка опалила ему горло и в самом деле несколько успокоила.
– Ну, как же вы? – спрашивал он счастливо, с любовью заглядывая комбату в очки. – Как вы?.. Где вы?..
Комбат рассказал, что работает в Москве по строительной части. На вопрос: «А как вообще жизнь?» – ответил:
– Да что. Время трудное, что же тут скрывать. Сам знаешь, какова международная обстановка. Ничего, переживем. Не такое переживали, вспомни-ка. – Он улыбнулся своей спокойной улыбкой.
– Международная обстановка – да, – сказал Мирзоев. – Нет, я в смысле вашего личного устройства. Вашего личного, чисто бытового устройства.
Комбат немного нахмурился.
– Ну, что ж личное, чисто бытовое, – сказал он. – Живу, как все. – И, оглядев стол, добавил: – А ты, кажется, устроился неплохо.
– Я живу очень хорошо, – сказал Мирзоев. – Не хуже директора, между нами говоря.
– Зарабатываешь слева, – сказал комбат. – Понятно.
– Знаете, – сказал Мирзоев, с тревогой почувствовав, куда ведет разговор, – иметь такую машину и такого директора, как у нас, и не заработать слева – это надо быть форменным идиотом.
Он достал еще свертки и выложил яства на тарелку.
– Слишком, слишком хорошо живешь, – сказал комбат. – Это тебе вредно. Откровенно сказать, – прибавил он, – я воевал не за то, чтобы несколько веселых парней могли зарабатывать слева и жить без забот.
– Я понимаю вашу мысль, – сказал Мирзоев, покраснев. – Я тоже. Я воевал за то самое, что и вы.
– Постой, – сказал комбат, откинувшись на спинку стула и глядя на Мирзоева черными очками, – ты же комбайнер?.. Ну да, комбайнер. Где же твой комбайн, лодырь собачий? Чего ты околачиваешься в директорских шоферах?
– Вы думаете, он меня отпустит?.. Ого!
– Да ты у него просился?
– Сколько раз, – не моргнув, сказал Мирзоев. – Слышать не хочет.
– Врешь, врешь, – сказал комбат. – Вижу, что врешь.
Он взглянул на часы и встал, обдергивая пиджак на фронтовой манер, как гимнастерку.
– Время. Вези.
– Еще пятнадцать минут! – вскричал Мирзоев. – Вы должны меня выслушать! Сядьте, я вас прошу! Наш спор не кончен.
– Да какой же спор? – сказал комбат добродушно. – Спора нет и не может быть.
Действительно, спора не было, но в душе Мирзоева под влиянием смущения, огорчения и водки поднялся такой вихрь, что ему показалось, будто они с комбатом ожесточенно спорят уже несколько часов.
– Вы должны выслушать, – твердил он, хватая комбата за плечи. – У каждого может быть своя точка зрения. Вы должны узнать мою точку зрения.
– Ладно, валяй, – сказал комбат. – Только быстро.
– Вы сядьте, пожалуйста. Такую вещь я не могу быстро.
Комбат терпеливо сел. Мирзоев перевел дух и заговорил вдохновенно.
Он был фантаст. Мысли рождались в его мозгу мгновенно.
Он сам был уверен, что исповедует то, что только что пришло ему в голову.
Почему люди жалуются на жизнь? Потому что они недостаточно активны.
Разве Советская власть говорит мне: «Не думай, я буду думать за тебя»? Да ничего подобного. Только дураку она говорит: «Поступай вот так-то, а то пропадешь». Умному она говорит: «Думай хорошенько, думай сам; все обдумай, а я тебе помогу». Я умный, я думаю сам.
Молодой человек хочет быть инженером. Держит экзамен и проваливается. Озирается кругом и видит, что еще успеет в этом году поступить учиться на агронома. Есть, видите ли, вакантные места, и смотрят сквозь пальцы на то, что он плохо знает алгебру. И только из-за того, что он плохо выучил алгебру, он идет учиться на агронома, когда он не отличает редьку от капусты. И пожалуйста – судьба человека испорчена. Он будет растить редьку и думать про эту редьку: чтоб ты провалилась. Вы скажете, что все-таки он молодой, что при нем остается и любовь, и физкультура, и хорошая погода, так что он все равно и с редькой будет счастлив. Я не так понимаю счастье…
Человек мечтает жить в Тбилиси, а живет тут у нас. Я его спрашиваю: почему же ты не живешь в Тбилиси? Он говорит: меня не прописали. Вы понимаете, его не прописали, он заплакал и поехал жить в этот климат… Могу я к нему относиться серьезно?
Мне говорят: почему не женишься, столько кругом девушек. Потому что я знаю, на какой я женюсь. Я ее еще не встречал. Если встречу завтра, то завтра женюсь. А если не встречу, то не женюсь ни на ком. Я не плыву по течению. Я выбираю себе жизнь.
Он замолчал со страстно блестящими глазами. Когда он начинал свою речь, она представлялась ему до конца последовательной и убедительной. И вдруг мысль оборвалась и за нею не оказалось ничего.
– Вы понимаете, чего я хочу?
– Понимаю, – сказал комбат. – Ты хочешь еще выпить. Чтобы дойти окончательно.
Он налил Мирзоеву еще водки.
– Я хочу, – торжественно сказал Мирзоев, поднимая стакан, – чтобы человек не был иждивенцем. Чтобы он не плыл, куда его несет, а размышлял и выбирал. Боже мой, в нашей ли жизни мало возможностей выбора?.. Когда нашей молодежи открыты все дороги…
– Хватит, – сказал комбат и встал решительно. – Ты полчаса учил меня жить, а теперь еще начнешь агитировать за Советскую власть… Поехали.
Мирзоев убито натянул свое кожаное пальто. Он не убедил комбата, наоборот, еще больше испортил дело: у комбата суровое лицо; он рассердился…
Комбату стало жаль Мирзоева. Он обнял его здоровой рукой.
– Ахмет, – сказал он, – послушай меня. Это все бред собачий. Упражнения блудливого и праздного ума. Дело, брат, настолько ясное, что яснее быть не может: раны нам нанесли страшные, стройке нашей помешали… Сейчас залечиваем раны, возобновляем стройку, дорога у нас у всех одна – в коммунистическое общество, без этого народу не будет ни счастья, ни настоящего устройства. И нечего тут воду мутить. А если принять твою речь всерьез, то иждивенец – не тот, кто в трудной жизни свое дело делает и заработка слева не ищет, а иждивенец настоящий, махровый, ничем не прикрытый – это ты. Ты плывешь по течению. Я не плыву!.. Не понимаешь? Подумай и поймешь: ты же умный…
В город ехали молча. Простились коротким поцелуем. Комбат отклонил предложение Мирзоева отвезти его завтра на вокзал: он попросит машину в горисполкоме… Обменялись адресами и обещали писать. Очень поздно Мирзоев вернулся домой.
В своей комнате он долго стоял неподвижно, не снимая пальто и не зажигая света. Мелко и нежно тикали часы на его запястье…
– Стоп, – сказал Мирзоев.
Где он только ни шлялся сегодня, чтобы уйти от этого отвратительного настроения. Ходил до поздней ночи, исходил весь поселок – не ушел.
Все равно как в морду дали…
В сущности, что за драма? Он же всегда смотрел на эту службу как на временную. Может человек, отвоевав, отдохнуть и подкормиться на легкой работе? Он имеет настоящее место в жизни. А может быть, он пойдет учиться. На инженера.
Сколько это лет учиться? Года два в техникуме. Потом четыре (или пять?) в институте. Минимум шесть лет. Гм…
Сколько студенты получают стипендию?..
Вспоминалась легкость нынешнего бытия, разные житейские соблазны, дамочка с швейной машиной – ух, мировая дамочка…
Комбат сказал: «Пиши в дальнейшем…»
Вернуться в совхоз? Заработок на комбайне очень и очень приличный… Воображаю, как меня будут встречать!
Или лучше в студенты?..
В общем, буду говорить с директором. Я не хочу, чтобы хорошие люди плевали в физиономию. Прижму директора в машине: отпускайте на учебу, я эти вузы и втузы отстаивал своей кровью, имею право, в конце концов…
– Трудно тебе будет, лодырь собачий, – сказал кто-то из темноты голосом комбата.
Мирзоев улыбнулся темноте.
– Товарищ комбат, дорогой, это кому-нибудь будет трудно, а Мирзоеву везде будет замечательно. Такой он человек.
Лукашину приснилась война. Он лежал в окопчике, близко кругом разрывались мины. Всякий раз как, противно мяукнув, рвалась мина, Лукашин падал лицом на подсохшую, колючую, жирно пахнущую землю и думал: вот сейчас; вот конец; вот меня уже нет. Вдруг рыхлый бугорок перед лицом Лукашина зашевелился, начал вспухать, посыпались комья в окопчик, из земли показались человеческие пальцы, потом стала подниматься голова. Лукашину стало так страшно, что он и о смерти думать перестал.
«Ну, что, Сема? – сказала голова и подмигнула веселым глазом. – Когда приступаешь к занятиям в конторе?» Лукашин закричал и проснулся. Марийка сидела около него, испуганная, и говорила:
– Что с тобой? Приснилось что-нибудь?
Она поцеловала Лукашина, укрыла его и прижалась к нему, бормоча что-то теплым сонным голосом. Но он боялся заснуть, чтобы опять не увидеть страшное, и попросил:
– Не спи. Говори что-нибудь.
– Что же говорить? – спросила она, засмеявшись. – Стих наизусть, что ли?
Но он сказал:
– Мы так до сих пор и не решили, куда поставить кроватку.
– Как не решили? – сказала Марийка бодрым, деловым тоном. – Ты забыл: между шифоньером и столиком; если столик отодвинуть к окну, станет в аккурат. И как хочешь, Сема, придется купить цинковую ванночку: ванночка будет служить лет десять, а так что? В тазу годов до трех докупаешь, не больше.
– Можно и в корыте купать, – сказал Лукашин.
Марийка всплеснула руками.
– В деревянном корыте, где грязное белье стираем?! Ну, Сема…
Лукашин вздохнул. Ванночка так ванночка. Тут была граница его мужского царства.
– Какую он фамилию будет носить? – спросила Марийка и засмеялась: так не шло к тому, о чем они говорили, слово «фамилия». – Твою или мою?
– Конечно, мою, – сказал Лукашин. – И ты – мою, какая у тебя может быть своя фамилия. – И он собрался поцеловать Марийку, но подумал, что эта женщина во многом перед ним виновата, и сказал другим тоном, очень веско: – Но только, Марийка, семейная жизнь может получиться тогда, если и муж и жена идут на уступки. Один раз я уступлю, другой раз – ты. А у нас получается такая картина, что уступаю только я, а ты делаешь все, что хочешь, и не считаешься со мной ни на копейку.
– Семочка, – скороговоркой и шепотом отвечала Марийка, привалившись к нему, – ангел мой, котик мой, прямо совести у тебя нет, ну, когда же я с тобой не считалась?!
– Я тебя просил, – сказал Лукашин, – оказать мне пустяковую услугу я говорю о кожаной куртке, – ты отказала. Раз. Я тебя просил не бегать по соседям, когда я дома, но это, видать, выше твоих сил. Два.
Он долго перечислял Марийкины вины и в темноте загибал пальцы, чтобы не сбиться со счета. Марийка слушала-слушала и вдруг сказала радостно:
– Сема, ты вообрази, мне теперь все время соленого хочется. Ничего бы не ела, только огурцы и селедку. И до того хочется – ужас!
– Глупая ты у меня, – сказал Лукашин, сбившись со счета. – Что мне с тобой делать, что ты такая глупая?
За поздней беседой засиделись два старика – Веденеев и Мартьянов.
Мартьянов пьян. Большое мясистое лицо его налилось кровью. Печь уже остыла – пока нет больших морозов, Мариамна топит экономно, – но Мартьянову жарко. Он расстегнул рубаху на широкой груди.
– Вот так я жил, – говорит он, тяжело отдуваясь, – вот такая была моя, Никита, блудная и черная жизнь…
Склонив аккуратно остриженную седую голову, сощурясь, Веденеев задумчиво водит по столу тоненькую рюмку…
– Только что крови не лил, – к этому не причастен, нет, – а почему? Совести боялся?
– Нет, – тихо говорит Веденеев, – не совести.
– Кодекса боялся, ну да. Формально – руки чистые. А фактически сколько грехов на мне?..
– Можешь не считать, – говорит Веденеев так же тихо. – Мы сочли без тебя.
– Ты мне одно скажи, – говорит Мартьянов, подперев обеими руками большую лохматую голову и приблизив ее над столом к Веденееву, – отробил я свою черноту перед людьми или нет?
Веденеев молчит.
– Отробил или не отробил? – страстно повторяет Мартьянов. – Скажи!
– Ты-то сам как понимаешь? – спрашивает Веденеев. – Сам ты как чувствуешь?
– Не знаю! – с задышкой говорит Мартьянов и широко разводит руками. Не знаю!
– Все прощается за труд, – сухо говорит Веденеев. – Сужу человека смотря по тому, какую долю труда он внес.
– Ну! Ну! – говорит Мартьянов с ожесточением и надеждой. – Слыхал я это от тебя. Ты про меня, про меня скажи: отробил я?..
Веденеев встает, закладывает руки в карманы и ходит по комнате, размышляя. Подходит к печке, трогает ладонью остывшие кафели… И оттуда, от печки, доносится слово, которого ждет Мартьянов:
– Отробил…
И над маленьким южным городом тоже ночь.
Большое окно открыто в сад, в саду сухо, с жестяным постукиваньем шелестят листья какого-то растения.
Вот так в ветреную погоду постукивают на кладбищенских крестах жестяные венки…
Запихали в могилу и радуются. Сами живут, а он лежи и умирай.
– Маргарита! Будь добра, Маргарита, закрой окно.
Маргарита Валерьяновна входит из соседней комнаты и торопливо закрывает окно.
– Как ты хлопаешь. Неужели нельзя не хлопать… И спрашивается: для чего держать окна настежь, когда такая сырость?
– Но ведь доктор сказал, что, пока тепло…
– Какое же тепло. Сырость, ужасная сырость. Неужели ты не замечаешь, что одеяло к утру совершенно отсыревает?
– Извини, я не…
– Ты многого не замечаешь, Маргарита, когда речь идет обо мне. Нельзя так слепо выполнять предписания доктора, как ты выполняешь. Надо жить своим умом. Эти курортные врачи вообще ничего не понимают.
– Я каждый день вспоминаю Ивана Антоныча, – со слезами на глазах говорит Маргарита Валерьяновна.
– Это очень мило, что ты вспоминаешь его каждый день, но, к сожалению, это ни в какой степени не может мне помочь.
Владимир Ипполитович садится в постели и принимается, кряхтя, перекладывать подушки.
– Нет, я сам. Оставь, пожалуйста. Никому до меня нет дела. Не могу допроситься, чтобы клали подушки так, как мне удобно.
Действительно: нет рядом души, которая бы посочувствовала. Некому даже подушки переложить…
Маргарита делает вид, что вот-вот свалится с ног. Чего ей валиться с ног? Ей еще и шестидесяти нету. А молодая, здоровенная Оксана храпит так, что в спальне слышно. Отвратительно тонкие стены у этих маленьких домишек. Лежать всю ночь и слушать храп – тоже удовольствие…
В открытую дверь виден пустой чемодан, стоящий на полу, и женские тряпки, разбросанные по стульям.
– Еще не уложилась?
– Нет еще.
– Подумаешь, сложные сборы, – едешь на неделю.
– Представь, я как-то не могу сообразить, что надо взять с собой. Здесь тепло, и Оксана мне выгладила летние платья, я стала укладывать и вдруг думаю себе: ведь там морозы!
– Ну конечно, морозы. Ты – как младенец, Маргарита. Надо взять шубу, и валенки, и все теплое.
– Да, валенки, – говорит она, – надо вынуть из нафталина… – и она уходит, и он знает, что она рада предлогу уйти.
Все рады уйти.
Листопад за все время прислал одно письмо. Еще одно пришло от группы конструкторов – какое-то вялое, принужденное… Людей сближает совместная работа, остальное – сентиментальное вранье. Отработал человек – его спихивают к черту на кулички. На покой. И радуются…
Кажется, он поторопился с этим домиком.
Ему здесь гораздо хуже. Просто несравненно хуже. Болваны доктора не понимают.
Инерция работы держала его на ногах. И еще десять лет продержала бы. Нет, дернула нелегкая бросить все, изменить привычному ритму жизни. И сразу начал распадаться весь механизм.
Вот и окно закрыто, а одеяло все-таки сырое.
На севере топят большие печи. Топят дровами. Тепло.
Вот он, покой: никто ничего от тебя не ждет, никто не придет, можешь совсем не вставать с постели. Постукивают в саду жестяные мертвые листья…
Маргарита рвется скорее привезти мебель, чтобы устроить здесь по-городскому. Маргарита хитра, но глупа, все хитрости ее как на ладони. Вовсе не мебель ей нужна. Она хочет на неделю-две вырваться из этой могилы…
Что же, по человечеству ее можно понять. Хотя это возмутительно, что и она бежит от него.
Соскучилась по своим председателям и заместителям председателей.
Надо ей сказать, чтобы спала в его бывшем кабинете, – там теплее всего. Там печь очень хорошая… Два чертежных стола так и стоят там у окна. Кто-то будет жить в том кабинете? Унесут чертежные столы, поставят дамский туалет или детские кровати…
Ломит поясницу, ноют ноги, голова тяжелая, сна нет. Вот вам и знаменитые целебные грязи!
Не те времена! Никто не протянет над тобой руки и не скажет: «Встань и иди!» Сам вставай, сам иди. Сам воскрешайся из мертвых.
Маргарита может спорить сколько угодно, а одеяло сырое.
– Маргарита! Маргарита! Достань и мои валенки из нафталина. Мы едем вместе.
Этому нельзя перестать удивляться. Кто ты был для меня? Никто. А сейчас ты мне ближе всех на свете. Был безразличен мне, а сейчас для меня самое интересное – то, что ты говоришь, то, что я хочу сказать тебе, то, что я о тебе думаю, то, что думаешь ты. Ты умнее всех, ты прекраснее всех; если бы я хоть секунду думала иначе, разве я потянулась бы так к тебе, разве бы я так гордилась тем, что имею право прислониться к тебе? Как это другие не видят, что ты лучше всех? Как я сама этого раньше не видела? И почему теперь увидела? Откуда взялось прозрение? Не потому же, что я искала любви? Я не искала любви! Если бы искала, нашла бы давно, она под ногами у меня лежала, я и не нагнулась поднять… Нет, я искала любви, не нужно быть нечестной. Но почему именно ты? За какие такие твои заслуги? Чего ради я ряжу тебя во все это великолепие? Ничего не понятно, от непонимания кружится голова…
Листопад и Нонна идут медленно. Оба устали. Устали оттого, что просидели в накуренной конструкторской до глубокой ночи, и оттого, что за все эти часы ни разу по-настоящему не приблизились друг к другу…
Он что-то говорит. Она отрывается от своих мыслей и вслушивается.
– Только не испугайтесь моего жилья, – говорит он как бы шутя, но голос вздрагивает. – У меня пусто и холодно, похоже на сарай.
– Это же все равно, – говорит она почти шепотом.
Они условились, что она придет к нему. Когда? «Я тогда позвоню», сказала она коротко. У нее такое ощущение, словно она раскачивается на качелях: выше – выше – выше…
– Лодки, – говорит она.
– Лодки? – повторяет он, заглядывая ей в лицо. – Какие лодки?
Она отрицательно качает головой, ей не хочется объяснять. Это в детстве было: качели-лодки, подвешенные на стальных тросах к толстой перекладине. Девушки и ребята становились по двое, держась за тросы, и раскачивались что было силы. Раскачавшись, лодка перелетала через перекладину, описывая полный круг. Кто слабонервный – и не суйся!
– Ты хочешь спать, – говорит он, в первый раз называя ее на ты. – Ты спишь на ходу. – Он обнимает ее бережно и нежно.
Вот и горка, и лесенка, ведущая к веденеевскому дому. Пришли! Она останавливается и поднимает к нему лицо…
– Ноннушка, – говорит он, целуя ее закрытые глаза.
– Еще, – говорит она, не открывая глаз.
И наконец они расстаются. Она отпирает дверь – целая связка хитроумных ключей, бесчисленные веденеевские затворы – и входит в дом. Он идет обратно, из старого поселка в новый, по необъятно широкой пустынной улице, обставленной высокими домами.
Куда же он сворачивает, разве не домой лежит его путь? Слишком поздно, чтобы идти в гости. Только всполошишь хозяев, вызовешь недоумение, неудовольствие, насмешку… Но он идет уверенно. Его ведет радостный подъем – он убежден, что все, что он сейчас сделает, будет хорошо! На мгновение он задерживается, чтобы разглядеть номер дома: белая эмалевая дощечка ясно и доверчиво освещена электрической лампочкой. Листопад входит в полутемный подъезд, поднимается на пятый этаж: вот та дверь. Нажимает кнопку звонка: звонок не действует. Листопад стучит.
– Кто там? – спросил Уздечкин.
Он только что собирался ложиться. По-прежнему по утрам ему трудно было работать, а к вечеру силы приливали, он словно оживал и с удовольствием засиживался над делами до глубокой ночи. Закончив работу, он приготовился уже раздеваться, как вдруг постучали. Он прислушался – не померещилось ли? Нет, постучали вторично. Кто так поздно?.. Он вышел в коридор и негромко спросил через дверь:
– Кто там?
– Федор Иваныч, – ответил голос Листопада, – это я, отворите.
Несколько секунд Уздечкин держал руку на замке и не знал: отворять или нет. Отворил. Еще какое-то время они стояли, один в передней, другой на площадке; потом Листопад усмехнулся и вошел, слегка отстранив Уздечкина.
– Не спите? Это хорошо, что не спите. Можно к вам? – Он прямо пошел на свет в столовую, скинул пальто, бросил на стул у двери… Уздечкин двигался за ним, не сводя с него глаз. Листопад сел к столу:
– Присяду, можно?
Уздечкин не отвечал. Глаза его спрашивали неистово: ну, что еще придумал?
На столе под лампой лежала папка с бумагами. Листопад открыл ее, прочитал бумажку, другую: заявления от рабочих; ссуды просят, ордера…
– Утопаете?
Уздечкин сказал с трудом:
– После войны у всех в быту обнаружились прорехи.
– И вы из своего завкомовского бюджета предполагаете все прорехи перештопать?
Глаза Уздечкина потухли. «Сейчас, – подумал он, – я возьму папку у него из рук и скажу: давайте завтра на заводе; я спать хочу…» – но Листопад сам отодвинул бумаги и спросил:
– Чаю дадите? Плохо встречаете гостей – даже чаю не предложите. Я бы выпил, откровенно говоря.
– Чаю предложить могу, – сказал Уздечкин, – только сладкого, кажется, ничего нет.
– Знаете, что я вам скажу? – сказал Листопад. – Жить надо так, чтоб было сладкое. Обязательно.
– Обязательно? – переспросил Уздечкин.
– Обязательно.
Оттого, что было уже очень поздно и все кругом спали, голоса у обоих были негромки и слова ронялись замедленно, по-ночному.
– Так-таки обязательно! – повторил Уздечкин с кривой улыбкой.
– Все-таки чаю дайте, – сказал Листопад. – Несладкого дайте, только горячего.
Ему нужно было хоть на минуту остаться одному: не получалось разговора с Уздечкиным! Трудно человеку одолеть собственный характер; пожалуй, это самое трудное, что есть на свете.
И Уздечкину хотелось остаться одному, чтобы привести мысли в порядок. Он нарочно долго возился в кухне, подогревая чайник. «Что это значит, думал он, – зачем он явился среди ночи и зачем я буду поить его чаем, дурак я, и больше ничего!» Сердце у него дрожало и болело. Он налил стакан чая и пошел в столовую.
Листопад стоял на пороге детской и смотрел на спящих девочек. Они были укрыты стегаными одеяльцами до ушей; только две светлые макушки видел Листопад в слабом свете, падавшем из столовой, да слышал сладкое, безмятежное детское дыханье… Он обернулся на шаги Уздечкина, взгляд у него был растерянный и мягкий.
– Вот, – сказал Уздечкин отрывисто. – Согрел, пейте.
Листопад вернулся к столу, но не стал пить. Облокотился и, нахмурясь, глядел на Уздечкина с недоумением. И вдруг сказал тихо:
– Что это у нас с тобой происходит, а? Ты не можешь объяснить?..
– Все понятно, – сказал Уздечкин, – что тут объяснять! Ты имеешь счет на меня, я на тебя. Я тебе моего счета еще не предъявлял.
– И я тебе тоже!
– Нет, ты предъявлял. У тебя выдержки нет, чтобы держать в секрете. Я все знаю, что ты обо мне думаешь. Ты думаешь, я мало даю… партии, народу… Ты думаешь, что ты много даешь, а я мало; и ты на меня смотришь как на муравья… Не спорь, я знаю.
Листопад не спорил, он молчал. Уздечкин перевел дыханье.
– Отсюда все и вытекает. Какие у тебя основания думать, что я мало даю? Потому что работаю тихо, без звона? Мне звона не надо!
– А что тебе надо?
– Много надо; только не звона.
– Так ты считаешь, что много даешь партии? Что же ты даешь?
– Все! – отвечал Уздечкин. – Все, абсолютно все, что имею. Последнее понадобится отдать – отдам последнее. А ты сколько даешь? Три четверти? Половину?
– Я тоже все, кажется.
– Нет, ты не все. Разве столько у тебя, сколько ты даешь? У тебя больше!
– Спасибо на добром слове, разреши считать за комплимент.
– Ты, может, и все отдаешь, – сказал Уздечкин, подумав, – так ты этого не чувствуешь. Ты радости много взамен получаешь. Сделка для тебя выгодная.
– Э, заговорил как подрядчик! Так бери и ты радость. Это ж у нас не нормированный продукт, бери, сколько можешь унести!.. Не умеешь? Так и скажи. Нескладно как-то все у тебя. Незграбно, как на Украине говорят.
– Я сочувствия не прошу, если кто сочувствует, так это просто глупость. Уходи с твоим сочувствием!
– Не уйду, Федор Иваныч. Потому что если уйду, то второй раз мне не прийти. Я пришел с тобой помириться раз и навсегда, окончательно. А ты меня гонишь.
Выражение лица у Листопада было отчаянно-упрямое, мальчишеское… Уздечкин улыбнулся невольно, ему вдруг стало легко: как будто и с его плеч упало двадцать лет, и он тоже мальчишка, который и ссорится напропалую, и мирится прямодушно.
– Вот ты пришел, – сказал он, – и с маху поставил на мне клеймо: нескладно все у меня, говоришь. Ты меня знаешь – сколько? Меньше двух лет?.. Ты хоть раз говорил со мной не как директор, а как человек?
«Да ведь и ты передо мной являлся не иначе, как председателем завкома», – хотел сказать Листопад, но не сказал: мелки показались ему эти слова, и не стоило прерывать Уздечкина, раз уж тот заговорил.
Пусть выскажется.
– Я на заводе вырос. Я помню, как тут еще дореволюционное оборудование стояло… как начали строить новые цеха, повезли оборудование по последнему слову техники. Новые мартены ставил комсомол, я был в числе бригадиров. На месте нового поселка пустырь был, голое поле – я помню, как закладывали каждый фундамент… Сейчас, конечно, много у нас нового народа, а до войны – идешь утром на работу, так голова заболит кланяться: со всеми встречными знаком! И каждый тебя знает по имени-отчеству, и каждому ты нужен!.. Тебе Кружилиха – что? Ты до нее, может, на десятках предприятий побывал. У меня тут и дом, и семья, и родина, и отцовская могила, и все!.. А тебя завтра переведут в Челябинск или Свердловск – ты и поехал! И хоть бы что тебе!..