Текст книги "Последний зов"
Автор книги: Вениамин Рудов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Глядя на беззаботных горожан, ему сейчас показалось, что слишком сгущает краски – не все так мрачно, как кажется, немцы и месяц, и два назад также нарушали границу и обстреливали наряды, немецкие самолеты, как сегодня, вторгались в воздушное пространство, и по ним запрещалось стрелять. Что изменилось в сравнении, допустим, с апрелем этого года или даже февралем?
Но минутная успокоенность длилась недолго, ровно до тех пор, покуда не показались зеленые ворота и часовой в зеленой фуражке под зеленым грибком. Они ему напомнили о том, что лишь сегодня в полдень он собственными глазами увидел со скрытого наблюдательного пункта заставы – орудия на позициях и ящики со снарядами, понтоны, готовые к наведению через реку, замаскированные танки, – все, все, что было нацелено на правый берег реки, на подчиненные ему, майору Кузнецову, подразделения.
Поднимаясь к себе в кабинет и подведя черту под всем, что передумал, наблюдал и пережил в течение дня, Кузнецов неожиданно вспомнил о Новикове, каким увидел его, шагающего через двор к траншее, отягощенного цинками патронов, спокойного и уверенного в себе.
"Не забыть бы распорядиться о написании приказа на Новикова", подумал, входя в примыкавшую к его кабинету дежурную комнату.
– Начальника штаба ко мне, – приказал, выслушав рапорт дежурного по отряду. – Передайте, чтобы взял с собой карту участка, – добавил, зная наверняка, что напоминать о карте начальнику штаба, человеку в высшей степени пунктуальному, совершенно излишне. – Свободны. – Он взялся за ручку двери своего кабинета.
– Есть, – ответил дежурный. И позволил себе напомнить: – Вас к аппарату, из округа.
– Хорошо. Знаю.
Он, прикрыв за собою дверь и повесив фуражку на колышек вешалки, сел к письменному столу, мысленно сводя воедино и оценивая разрозненные данные рапорта. Ничего нового. Ничего утешительного. Зловещее слово "война", которое он до времени, до сей поры и до сей минуты опасался произносить, заменяя его общепринятым "возможная провокация", возникло перед ним во всей устрашающей наготе.
Война!..
Первым желанием было снять телефонную трубку, сказать жене – пусть собирается, тянуть дальше некуда, незачем и крайне опасно. Он поднял руку, но, не донеся ее к аппарату, опустил ладонь на столешницу, где, кроме нескольких остро отточенных карандашей и тяжелого письменного прибора из серого мрамора, не было ничего, сдвинул прибор в угол стола, освобождая место для карты.
Зазвонил телефон. Кузнецов снял трубку и, услышав голос жены, вздрогнул, хотя только что сам намеревался ей позвонить.
– Ты вернулся? – спросила спокойным голосом.
И он впервые за много лет не поверил ее спокойствию.
– Прости, я занят, – ответил, как отвечал много раз на приглашения к обеду. – Через полчаса буду. – И поспешно добавил: – Я еще предварительно позвоню.
И только положил трубку на рычаг аппарата, как снова раздался звонок к прямому проводу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Начальник штаба отправился к себе, чтобы продублировать комендантам приказ о готовности номер один.
Кузнецов, возвратясь в кабинет, остановился перед окном, выходящим на тихую улочку. Перед глазами продолжали мелькать клавиши аппарата, змеилась узкая полоска бумаги, и черные буковки складывались в слова, короткие, по-военному лаконичные. ДСВ – так закончился разговор с округом. До свидания – означали три прописных буквы.
Округ не получил указаний об эвакуации семей командиров границы.
Кузнецов поднес к глазам узенькую полоску бумажной ленты. В ушах отдавался тревожащий перестук металлических клавиш: "ГОТОВНОСТЬ НОМЕР ОДИН ДСВ".
Война!
До начала оставались считанные часы.
9
"...Теперь уже не болят. Давно зажили, – Ведерников погладил
изуродованной ладонью правой руки культю левой. Двупалой клешней
она торчала из закатанного рукава клетчатой хлопчатобумажной
ковбойки. – Отболело. На погоду ломит. Только я притерпелся.
Поломит и перестанет. Рука – не сердце. Там не заживает. Там не
рубцуется... Много раз собирался побывать на своей заставе.
Случилось, однажды билет купил. А духу не хватило. Третьего
инфаркта не перенесть... А про Алексея, про Новикова, расскажу. И
про ту нашу последнюю мирную субботу. Посейчас та картина перед
глазами..."
(Свидетельство С.Ведерникова)
Всем как-то легче стало, свободнее после отъезда майора: он стеснял. Едва полуторка выехала за ворота заставы, сняли с себя гимнастерки, за каких-нибудь двадцать – тридцать минут, если даже не меньше, перетащили боезапас, установили, где положено, пулеметы, назначили дежурных – словом, подготовились к тому, что должно было навалиться на них, как они понимали, возможно, сегодняшней ночью, в крайнем случае – на рассвете.
До ночи было еще далеко. Сейчас перевалило за полдень, вовсю грело солнце. И даже жаворонки, бог знает куда исчезнувшие пару недель назад, вновь заливались высоко в небе, в котором плыли и плыли легкие белые облака и не летали немецкие самолеты.
За рекою утихомирилось.
До обеда наблюдатели докладывали о движущихся к позициям немецкой артиллерии вереницах подвод, груженных ящиками, похоже, снарядами; то, что немцы без утайки, не маскируясь, средь бела дня гнали артиллерийский боезапас, не только не успокаивало, ибо, по логике вещей, когда готовится внезапное нападение, так открыто не действуют, а, наоборот, утверждало в предположениях – до рокового начала оставались часы.
После обеда движение прекратилось, ничего подозрительного наблюдатели больше не отмечали. Разве что в лесах и перелесках, на ближайших хуторах и за высокой монастырской оградой пульсировала скрытая жизнь, проникнуть в которую не дано наблюдением в бинокли и другие оптические приборы.
В комендатуре и на заставе никто не обманывался, не убаюкивал себя тем, что груженные ящиками подводы тащились из тыла к границе и вчера, и позавчера, и не первый день у реки накапливались вражеские войска и техника, наполняя окрестности грохотом, лязгом и гулом, застилая небо пыльной завесой.
Подтверждением близости рокового часа служила, как нельзя убедительней, наступившая тишина. Со стороны могло показаться, будто она усыпила обитателей крохотного поселка, где размещался небольшой гарнизон пограничников, и глухое молчаливое беспокойство, царившее над всеми и всем в первую половину прокаленного солнцем субботнего июньского дня, безвозвратно ушло.
Так могло показаться со стороны лишь неопытному глазу, глазу, не способному схватить главное, скользящему по верхам, по тому, что у всех на виду.
Чувство близкой опасности, подчиняясь которому, пограничники всю неделю подряд совершенствовали и укрепляли блокгаузы, траншеи и ходы сообщения вокруг теснившихся неподалеку от реки нескольких домиков и, не глядя на светлое время, несли дежурство на огневых точках, не исчезло, благодушие и беспечность сюда не проникли, уступив место веселью.
Могло показаться, что как раз, когда ничего изменить невозможно, когда неотвратим роковой час, несоответствие между накаленной обстановкой и повышенным настроением людей, вдруг появившееся с отъездом майора, не только неуместно, но и преступно; нелепыми казались несшиеся от командирского дома слова модной песенки об утомленном солнце, нежно прощавшемся с морем.
С патефонной пластинки томно напевал вкрадчивый тенор – то витал над красной крышей утопавшего в зелени двухэтажного домика четвертой комендатуры и пятнадцатой заставы при ней, то затихал, вздыхая, снова набирал силу и уносился ввысь, за реку, где слышно, кто-то наигрывал на губной гармонике.
До ночи оставалось много часов, солнце еще не устало, и люди не больно утомились за весь этот хлопотный, нескончаемо долгий день – их хватало и на работу, и на веселье, и на множество всяких других незаметных дел – должно быть, и прощавшееся с морем утомленное солнце, и немудрящие частушки пулеметчика Яши Лабойко, исполняемые хриплым баском под аккомпанемент балалайки, и шуточки, которые выпаливал Черненко между бритьем и намыливанием щек, были людям нужнее всего.
Черненко брился у вынесенного во двор рукомойника; приладив зеркальце к деревянной опоре и не глядясь в него, он ловко скреб безопаской лицо, расточал хохмочки, сохраняя серьезную мину, не забывая всякий раз намыливать щеки и косить глазом на слушателей, как всегда толкавшихся поблизости от него.
– Яша, а Яша, – приставал он к Лабойко.
– Ну, що тоби трэба?
– Собирайся давай.
– Куды?
– В увольнение. Начальник отпустит. Махнем в Домачево. Знаешь, какие там девки! Ей-бо, пойдем. Бери свою балабайку, грузи пулемет на горб.
– Сказанув... – Лабойко хохотал вместе со всеми. – Ну ты даешь, земляк, ха-ха-ха. С пулеметом в увольнение! Ха-ха-ха... Тебе старший лейтенант такое увольнение врежет, що спина взопреет, ха-ха-ха...
– С тобой каши не сваришь. Я думал, ты геройский парень, станкач на горбу тащишь, как какуюсь песчинку... Э-э, тонкая у тебя кишка, Лабойко, сдрейфил, девок спугался... – Плеснув в выбритое лицо несколько пригоршней воды и смыв мыльную пену, Черненко обернулся к Ведерникову, тоже затеявшему бритье. – Слышь, женатик, айда на станцию. Я там такую дивчину видел, кассиром работает, такую дивчину – закачаешься. Пойдем?
– Спиной вперед?
– Не, нормально. Строевым шагом.
И даже Ведерников, тот самый, – хмурый, – понюхавший пороху на финской войне, немногословный Ведерников незаметно для себя втянулся в легкомысленный треп.
– С тобой на пару? – спросил он с серьезной миной на конопатом лице.
– А то с кем!.. Давай скоблись хутчей. Аллюр три креста, Сергей, а то ворочаешься, как сибирский медведь – ни тпру ни ну. Девок расхватают. Гляди, Хасабьян опередить может, два очка вперед даст Аврей Мартиросович.
Чистивший сапоги Хасабьян обернул к Черненко горбоносое, смуглое до черноты, худое лицо:
– Хасабьян дорогу сам знает. Хасабьян напарник не нужно.
– Ай, молодец! – вскричал Черненко дурашливым голосом. – Так бери меня с собой, я хороший, я смирный, ей-бо, бери, не пожалеешь.
– Н-нэ. Такой напарник нэ надо.
– Что ж оно получается, братцы, что, спрашивается? Лабойко дал от ворот поворот, Хасабьян, как последний единоличник, Ведерников не желает...
– Кто сказал? – С высоты своего роста Ведерников, успев намылить лицо до самых глаз, сверху вниз посмотрел на Черненко. – Я не отказывался.
– Так в чем загвоздка! Поехали.
– Мне мама не разрешает. Я еще маленький.
Тут все и грохнули – от кого-кого, от Ведерникова такого не ожидали.
Еще не заглох хохот, еще утирал выступившие слезы и покатывался со смеху Новиков, а кто-то из ребят успел притащить гармошку, и тут же, посредине двора, заглушая Лабойко, полились первые, завлекающие трели переливчатой "Сербиянки", и Хасабьян, сверкнув черным глазом, топнув до блеска начищенным сапогом, не пошел – поплыл, почти не касаясь земли, и плавно же, как крыльями, махая руками, раздвигал и раздвигал воображаемый круг до тех пор, покуда его в самом деле не обступили со всех сторон и не раздались первые поощрительные возгласы и хлопки.
– Давай, Хасабьяныч, режь воздух!
– Шибче!
– Сыпь веселее!
– Так ее...
– Во дает Кавказ! Во дает...
Развеселый людской круг охал, постанывал, рукоплескал, и Хасабьян, разгоряченный собственной пляской, вниманием и самой атмосферой, уже не плыл, а летел по кругу, притопывая успевшими снова запылиться сапогами, и, взлетывая, выделывал замысловатые коленца, похлопывал себя по бедрам и груди, подпрыгивал, успевая на взлете постучать каблуком о каблук, приседал и что-то гортанно выкрикивал на своем языке, по всей вероятности, зазывая танцоров.
От начсоставовских квартир многоцветной стайкой бежали вездесущие ребятишки – без них не обходились ни кино, ни солдатские игры и танцы, ни даже строевые занятия – и вмиг оказались, нырнув между солдатских ног, впереди всех в замкнутом кольце, где Хасабьян уже отплясывал не один: рядом, охая и покрикивая, утрамбовывал пятачок Новиков, и гармонист, сменив "Сербиянку" на "Барыню", притопывал в такт то правой, то левой ногой и дергал плечами, голыми, как у обоих танцоров.
Случись в этот знойный полдень хлынуть ливню с безоблачного ясного неба, ему заставские парни удивились бы меньше, нежели вступившему в пляс хмурому Новикову. Однако сейчас это событие восприняли просто: всем им – и Новикову – позарез была необходима хоть какая-нибудь продушина, хоть небольшая разрядка от сверхчеловеческого нервного напряжения, в каком они жили вот уже многие месяцы.
Хасабьян носился по кругу, прищелкивая пальцами, запрокинув черноволосую голову – будто падал навзничь, распрямлялся и снова, не зная устали, пускался вприсядку, огибая отяжелевшего от усталости Новикова и оказываясь то впереди, то за спиной у него. На его поджаром, будто сотканном из жил и тонких упругих мышц смуглом теле не было даже испарины.
Взятый кавказцем темп Новикову уже был не под силу, его движения становились замедленнее, теряли плавность, ту, чисто русскую яркость, с какой он вступил в тесный круг, в глазах появился влажный блеск, и весь он лоснился сейчас от пота, увлажнившего загорелое тело. Правда, пока изо всех сил сопротивлялся своему поражению, натужно дышал и все же носился по кругу, как одержимый, под выкрики зрителей.
– Жми, Леша!
– Жарь!
– Покажь ему русскую...
– Земеля, к ногтю его, к ногтю.
– Хасабьяныч, держи фасон.
– Отжимай Кавказ, Вася...
– Ас-са, ас-са!..
– Не сдавайся.
Над кругом плавал горький махорочный дым, перемешанный с пылью, взметывались хохот и выкрики, по-щенячьи заливались в неописуемом восторге начсоставовские дети, и долго бы еще длилась искрометная, взорвавшая тишину развеселая пляска, не появись почтальон на верховой лошади.
Новиков не выбежал – вылетел вприсядку из круга почтальону навстречу, выделывая ногами коленца и плавно взмахивая руками, дважды прошелся перед ним, приглашая, и лишь тогда отвалил в сторону, под жидкую тень старой яблони.
Важный, медлительный, как сам бог Саваофу почтальон въехал на заставский двор с туго набитой сумкой через плечо, окинул взором веселое общество, выжидая наступления должной тишины и внимания. Ждать ему пришлось считанные секунды. Круг переместился и замкнулся вокруг него и гнедого меринка, отмахивавшегося хвостом от назойливых оводов. С тою же томительной медлительностью кавалерист переместил сумку на переднюю луку, извлек пачку писем и, будто священнодействуя, стал перебирать каждое, не замечая жадного блеска в глазах своих сотоварищей, не видя изменившихся лиц.
– Луковченко, – позвал он, не повышая голоса.
– Я.
– Иван Ефимович?
– Ну, я.
– Танцуй.
Под снисходительно-нетерпеливые улыбки друзей парень, разок пройдясь с раскинутыми для пляса руками, на ходу выхватил конверт из протянутой руки почтальона, просияв лицом, отбежал в сторону, в момент отключившись от всего, что мешало ему остаться один на один с весточкой из дому, в счастливом ожидании чего-то необыкновенного, дорогого ему.
А "бог Саваоф" продолжал витийствовать, восседая на гнедом облаке, остервенело махавшем обрубком хвоста:
– Быкалюк?
– Я!
– Патюлин?
– Я – Патюлин.
– Ведерников?
– Тута.
– Надо говорить: "Здесь". Получай.
– Учи ученого.
– Рудяк?
– На границе.
– Сергеев?
– Который?
– Тебе пишут. Александр где?
– В наряде.
Счастливчики, едва услышав фамилию, притопывали ногами, имитируя пляску, выхватывали письма.
Круг постепенно редел.
"Бог Саваоф" на глазах у всех терял былое величие, опустился с гнедого облака на грешную землю, не оглядываясь на заскучавших ребят, повел меринка в поводу, на конюшню, небрежно забросив через плечо опустевшую сумку, где оставалось несколько нерозданных писем и пачка газет трехдневной давности.
Гнедой, дрожа потной шкурой, дергая мордой, отмахивался от осатаневших слепней, и разжалованный бог Саваоф то и дело сердито оборачивался к нему, грозя кулаком:
– Но ты, балуй тут у меня, чертова орясина!..
День медленно убывал, затопленный солнцем, пропахший запахами хлебного поля и соснового леса, напитанный шедшим от конюшни ароматом свежего сена; из открытого окна командирского домика неугомонный патефон слал в пространство, в, казалось, беспредельный покой обманчиво замершего Прибужья сентиментальный романс о терзаниях покинутой женщины.
Еще длился получасовый перерыв – оставалось несколько свободных минут, и Новиков, сидя под тенью полуусохшей, отцветшей без завязи яблони, прислушивался к мелодии, не вникая в слова; он еще не остыл, в нем продолжала бродить разгоряченная пляской кровь, еще шумело в голове и гудели ноги, а в глубинах сознания возникал, нарастая, протест против нелепого веселья и романса.
Ведерников, прочтя и спрятав в карман гимнастерки письмо, подошел с непогасшей блаженной улыбкой на конопатом лице.
– Сашка-то, свиненок, ходить начал. На своих двоих. Подумать только! Ходит, а!
– Какой Сашка?
– Сынок, мой Сашка, ты что – забыл? Катерина не обманет, она у меня баба серьезная, хохлушка у меня Катерина. – Ведерников ликующе посмотрел на своего отделенного, и было непонятно, чему он рад – первым самостоятельным шагам Сашки или жене. Он прямо светился от счастья.
– Хорошо, – сказал Новиков.
По тому, как он обронил это слово, по невидящему взгляду, сопроводившему сказанное, Ведерников без труда догадался об обуревающих Новикова тревожных мыслях – отделенный давно не получал писем из дому.
– Молчат? – спросил он.
– Ничего не понимаю. В чем причина? Что там могло случиться?
– Так уж и "случиться"! Ты им карточку когда выслал?
– Давно. Вместе с письмом. Где-то в половине мая.
– Точно. Семнадцатого. Мы вместе ходили на почту.
– Больше месяца.
– Бывает. Почта, она, брат, когда как. Катерина вот тож обижалась. А опосля получила, и вот, гляди, порядок. – Он похлопал себя по оттопыренному письмом карману гимнастерки. – Погодь волноваться, не сегодня-завтра получишь. Старики, чай, не одни, братаны при них, сестры.
– Давно каникулы начались, – думая о своем, сказал Новиков и направился к умывальнику. – Лето у нас, ты представить не можешь, Ведерников, какое у нас лето на Урале!
Он долго плескался под умывальником, брызгая на себя пригоршнями теплую воду и шумно отфыркиваясь.
Ведерников стоял чуть поодаль, ждал, ощущая к Новикову непонятное чувство близости и жалея его. При всем том он жил письмом Катерины и порывался извлечь его из кармана, чтобы снова перечитать женины строчки, пробовал и не мог представить топающим на неуверенных ножках первенца Сашку, хоть ты что делай – не мог, захотел мысленно представить свою Катерину, но и это ему не давалось. Ладно, успеется, думал он, не понимая, почему на душе становится грустно.
– Какие приказания будут? – спросил, выждав, пока отделенный умоется и натянет на обожженные плечи рабочую гимнастерку.
– По распорядку дня, – поступил резкий ответ.
Но Ведерников не обиделся, понимал: с отделенным происходит неладное.
– Ты что, Лёшк, растревожился? Ну, не поступило сегодня, так завтра, через три дня придет письмо. В первый раз, что ли? Почта, она, знаешь, как...
– При чем тут письмо? – ответил нехотя Новиков. – В нем ли дело? Ладно, пошел я, скоро к старшему лейтенанту являться.
– Кино будет? – не зная, что сказать, спросил Ведерников.
Уже на ходу Новиков к нему обернулся.
– Сказано: по распорядку.
10
"...Смуток у меня на душе. Сижу одна в хате. Не дождалась
вечера. Пойду, думаю, на заставу, думаю: кино посмотрю. По
субботам завсегда. Аккурат тогда, помню, "Богдана Хмельницкого"
крутили. Пришла засветло, тое-сёе поделала в прачечной, потом на
кухню зашла, а в столовой хлопцы ужинают с Ивановым, с
начальником, значится. Холостяковал он – жонка с сыном до своих
поехали погостить... Ну, смотрю, ужин у них невеселый...
А кино вспоминать неохота... Сижу, как на горячей пательне,
бо то кино рвется и рвется. И свет гаснет... И собаки брешут, как
на луну в морозную ночь... А дальше, слышу, помаленьку уходят
хлопцы. И я себе пошла додому. Какое там кино!.."
(Свидетельство А.Пиконюк)
Задолго до начала сеанса старший лейтенант Иванов собрал младших командиров на инструктаж. Предзакатное солнце било в окна канцелярии, отраженный от стены медный свет падал на лицо сидевшего за столом Иванова, и потому оно казалось особенно неспокойным. Начальник заставы старался говорить ровным голосом, еще раз напоминая младшим командирам об обстановке и тыча указкой в висевшую на стене схему участка. Иногда указка проскальзывала мимо, к отворенному окну, уводя взоры сидящих в красноватую даль за рекой, к горящему золотом монастырскому куполу.
– ...Что еще можно добавить к тому, что вы сами знаете, что слышали от начальника отряда сегодня? Счет пошел на часы. Я хочу, чтобы вы, мои главные помощники, уяснили это и довели до сведения личного состава. Смотрите, чтобы нас не застали врасплох. Службу нести как положено. Быть готовыми к отражению противника. – И словно бы ему не хватало воздуха, старший лейтенант высунулся в окно, перегнув под прямым углом недлинное свое туловище, перетянутое в плечах и по поясу новым желтым ремнем с портупеями, шумно вздохнул и возвратился в прежнее положение. – Если вопросов нет, заключил он, разгладив морщины на лбу, – можно готовиться к боевому расчету.
Он поднялся, но младшие командиры, будто придавленные услышанным, встали не сразу. Близилось то, решающее, к чему теоретически они были готовы, но о чем все-таки не имели ясного представления.
Новиков поднял руку:
– Разрешите вопрос?
– Вам что-нибудь непонятно, младший сержант?
– Мне все понятно, товарищ старший лейтенант. – Новиков на секунду запнулся.
– Так в чем дело? – Иванов переступил с ноги на ногу.
– Если остались считанные часы, тогда почему мы одни, товарищ старший лейтенант? Где поддержка, о которой сказал начальник отряда?.. Вы не думайте, я не за себя боюсь. Пожалуйста, не думайте так... Но люди спросят. Они слышали, что говорил майор Кузнецов сегодня днем...
Лицо Новикова, когда он дрожащим от волнения голосом произнес эти несколько отрывочных фраз, покрылось мелкими капельками пота и побледнело, и начальник заставы, глядя на него с удивлением, даже не пробовал скрыть, что поставлен в тупик.
– Есть еще вопросы, Новиков?
– Никак нет.
– У вас? – Иванов обратился к остальным.
Ему ответили вразнобой – других вопросов не имелось. Все ждали.
Он молчал, трудно, хмуря лоб и тотчас разглаживая морщины, оставлявшие на загорелом лбу белый след. Он молчал, не столько пораженный вопросом младшего сержанта, сколько собственной беспомощностью. Разве младший сержант не имел права спросить? Имел, разумеется. Хоть необычно было слышать такое от командира отделения. О подобном – куда ни шло – мог и, наверное, обязан был спросить он, начальник заставы, отвечавший за участок границы, который, вполне возможно, через несколько часов станет участком фронта протяженностью в восемь километров, и держать оборону на нем придется ему со своими пятьюдесятью бойцами и младшими командирами.
Все это промелькнуло в голове Иванова, еще больше взвинтив его и приведя в замешательство. Он думал, что ответить – теперь уже не одному Новикову, а всем, – и глядел на своих сержантов, узнавая и не узнавая их, освещенных сейчас косым веером лучей предзакатного солнца, посвежевших после бани, подтянутых, в безукоризненно отглаженных гимнастерках с белыми каемками свежих подворотничков – молодцы, один к одному.
Никогда до этого не задумывался, любит он их или безразличен к ним, для него они были и оставались просто командирами отделений, помощниками, парнями разных складов характера, с присущими каждому достоинствами и недостатками, военнослужащими, обязанными исполнить свой гражданский долг и возвратиться к гражданской жизни; что греха таить, всякий раз, отправив демобилизованных, он еще долго по ним тосковал, вспоминал и ставил в пример молодым, пришедшим на смену уехавшим, сдавалось, забыв, что те, уехавшие, были не без греха и немало крови попортили ему и себе.
Но только сейчас, перед реальной бедой, сознавая меру опасности, он первый раз за всю свою службу почувствовал, как ему дороги эти парни, молча поддерживавшие в нем присутствие духа своим нарочитым спокойствием; они понимали его состояние – он ощущал это тем особенно обостренным чутьем, какое не обманывало его никогда. Но они не понимали, что ему еще горше оттого, что его пробуют успокоить.
– Вы не маленькие, – сказал он, не смея больше молчать, неизвестно для чего и зачем оттягивая ответ. – Раз так получается, будем стоять одни... Сколько можно... До последнего дыхания... Как положено пограничникам. Нас одних не оставят, придет поддержка. Верю в это. – Он прервал себя, устыдясь возвышенных слов. – Все, ребята, идите в отделения, готовьте личный состав.
Отправив сержантов, Иванов возвратился к окну, с жадным вниманием уставясь в не видный за багровеющими в закате деревьями берег реки, мысленно представляя себе весь свой восьмикилометровый участок – от стыка до стыка, сотни и сотни раз исхоженный вдоль и поперек; он никоим образом не мог представить его в качестве линии фронта, который ему предстоит оборонять с горсточкой бойцов; со своими пятьюдесятью солдатами и сержантами от силы можно какое-то время удержать метров двести пятьдесят – триста – это Иванов отчетливо понимал. Он хотел иной ясности, а ее не было.
Стоял так один молча непростительно долго – может, десять минут или все полчаса, – нерасчетливо тратя время и ломая голову над неразрешимой задачей, которую ему все равно не решить. Его душил гнев. Он понимал всю страшную несправедливость положения, в которое поставлен непонятными обстоятельствами.
– Товарищ старший лейтенант! Застава на боевой расчет построена.
– Сейчас иду, – сказал он, не оборачиваясь, словно боялся обнаружить перед дежурным свое состояние.
Иванов еще раз посмотрел за окно, в алеющую даль за рекой. Там было тихо. От этой тишины ему свело челюсти.
– Сейчас иду, – повторил он, наверное, затем, чтобы взять себя в руки. Хотелось подойти к противоположному окну, из которого можно увидеть свою веранду и, должно быть, играющих перед домом ребят. Но он знал, что это не облегчит, а, наоборот, усугубит и без того тяжелое состояние. А ему нужны ясность и собранность. Последнее зависело от него самого.
Привычно согнав складки на гимнастерке под командирским ремнем, поправив фуражку, пошел к двери, в коридор, где в голове строя поджидал старшина, толкнул створку двери и не мог не порадоваться бросившейся в глаза безукоризненной четкости двух шеренг, замерших под зычное "смирно!", выслушал рапорт, дивясь охватившему его сразу спокойствию.
Как никогда раньше, почти буднично, провел боевой расчет, полагая, что людям больше импонирует эта его суховатость и четкость постановки служебных задач.
Закончил боевой расчет теми же словами, что и всегда, но после короткого "р-разойдись!" люди почему-то остались в строю, и это его удивило.
– Р-разойдись! – громко повторил старшина.
Не расходились, смотрели в упор, ждали других слов, кроме сказанного в порядке служебной необходимости, не тех, повторяемых изо дня в день на каждом боевом расчете, – новых.
– Ребята, – проговорил он и поймал себя на мысли, что повторяет гражданское слово в обращении к подчиненным, чего никогда раньше не позволял ни себе, ни младшим командирам. – Вы ждете от меня дополнительной информации? Какой? Я могу лишь догадываться. У меня нет новых данных. Не знаю, имеет ли их командование отряда или комендатуры. Вряд ли. Правда, не исключена военная хитрость: до поры, до нужного момента части Красной Армии стоят на тыловых подступах в готовности поддержать нас. Вполне возможно такое. Не хотят преждевременно себя обнаружить. Очень даже возможно. – Он ухватился за спасительное предположение, хотел развить его в том же плане. И неожиданно, по лицам бойцов, скорее чутьем, нежели зрением, угадал, что эти надежды в первую очередь нужны ему, а не им, и он не вправе делать безответственных заявлений. – Не будем гадать, – прервал он себя. – Дело покажет. – И сухо добавил после небольшой паузы: – А сейчас ужинать. Внутренний распорядок не отменен. Все.
Строй сломался.
Иванов повернул к канцелярии, но пограничники его окружили, ближе всех подошел Новиков.
– Опять вопросы? – спросил Иванов.
– Никак нет, товарищ старший лейтенант. – Новиков на секунду запнулся. – Личный состав просит вас поужинать с нами.
"Просит! – больно укололо непривычное слово. – Не зовут, а просят. Неужели я так далек от них? Или перестал понимать?"
До него не дошло другое звучание слова; тот единственный смысл, выражавший воинское единство и солидарность перед лицом близкой опасности, которая одинаково угрожала им и ему и была принята подчиненными как неизбежное, – этот нескрытый смысл, лежавший поверху, он постиг намного позднее, забежав в затемненную одеялами казарму, где "крутили" киноленту о Богдане Хмельницком, и бойцы, едва завидев его, наперебой звали к себе.
– Ужинать? – переспросил, быстро справившись с обидой и взяв правильный тон. – Насколько я понимаю в медицине, от этого еще никто не умер. Вы разделяете мое мнение, товарищ Ведерников?
– Верно, товарищ старший лейтенант. Ежели в меру и с понятием.
– Живы будем.
Повеселевшие, шумной гурьбой повалили в столовую; кому-то пришло в голову сдвинуть столики – будто предстояло шумное празднество, и когда повар с рабочим по кухне принесли алюминиевые тарелки с вареной треской и картофельным пюре, приправленным подсолнечным маслом с поджаренным луком, Иванову показалось, что ничего вкуснее он никогда в жизни своей не едал. Им было весело и тревожно. Кроме Лабойко. Парень сидел сумрачный, молча жевал, не участвуя в разговоре.
Беспокойство остальных обнаруживалось в брошенном кем-нибудь из сидящих к окну мимолетном взгляде – там, за оградой, пролегала граница, оттуда лился пылающий свет, казалось, над горизонтом пылал, бушуя, пожар, и отблески его розово отражались на побеленной известью стенке столовой.
Потом был чай. Крутой и крепкий до темной коричневости "пограничный" чай. Его пили, обжигаясь, и от удовольствия крякая. Лабойко чая не пил.
– Чего засмутковав, Яков? Тащи балалайку, вдарь по струнах, чтоб ноги сами гопака вжарили. Га, Яков? Дело говорю, что молчишь? – Черненко, не поднимаясь из-за стола, раскинул руки, словно и впрямь собрался плясать. Давай, земляче, уважь просьбу.
– Тебе абы плясать.
– А тебе?.. Черный кот дорогу перебег? Ты же неженатый, девки письмами атакуют. Или ты их?
– Ну тебя.
– Не, правда ж. Сегодня целых два получил. Все ему мало. От глаза завидущие, руки загребущие. Як тоби не ай-ай-ай, Лабойко! Батьки промашку дали: тебя в семнадцать оженить надо было... – Он запнулся на полуфразе, разом сбросив наигранную развязность. – З дому письма?