Текст книги "Скандалист"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
– Чтобы я подписался под этой бумагой? – кричал Блябликов невидимому приват-доценту. – Под этим богохульством? Под этим наглым вмешательством в святая святых каждого порядочного человека?
Прислуга вошла, гремя посудой. Мальвина Эдуардовна грозно взглянула на нее.
– Не говоря больше ни одного слова, я расстегнул пиджак, – Блябликов и в самом деле чуть было не расстегнул пиджак, – сверху донизу разорвал рубаху и бросил перед ним крест!
Это было неожиданно и не вполне прилично.
Вязлов откровенно усмехнулся и язвительно пожевал губами.
Ложкин не понял: какой крест? Откуда появился крест? Он догадался наконец. Блябликов бросил на стол свой нательный крест. Зачем? Ну да, чтобы показать, что он не хочет поступиться своими религиозными убеждениями…
Все молчали, даже Мальвина Эдуардовна. Верность религии в том кругу, который собрался в этот вечер в доме Ложкина, была порукой порядочности, но порукой тайной, которою хвастать было неудобно. Маленькая пузатая жена смотрела на Блябликова укоризненно.
Заговорили о другом. Жены, уединившись вокруг Мальвины Эдуардовны, занялись со всей тщательностью прислугами и детьми. Прислуги, как выяснилось, были нечистоплотны, грубили, воровали, жаловались в профсоюз. Дети, напротив того, были одарены исключительными способностями, прекрасно учились, время от времени болели. О прислугах говорили бездетные.
Мужчины, собравшись в кабинете Ложкина, затеяли азартный разговор о «формалистах».
Они не судили «формалистов» под углом зрения своей науки. Они были слишком стары для этого, они поседели на науке.
Но самый дух «формализма» – дух неверия и неблагополучия, который вносили не в науку, а в комнату эти люди, был ненавистен им.
Это была уже система, небезопасная для кабинетного существования, близкая чем-то к самой революции, которая казалась им чужой и бесполезной.
Да и своим делом «формалисты» занимались с неприятной поспешностью, с мальчишеской развязностью и непостоянством. Мальчишки, которым революция развязала руки!
Еще не справившись с магистерскими экзаменами, они меняли историю литературы на – смешно сказать – синематограф. Слабые, но, быть может, не безнадежные теоретические рефераты они бросали для болтовни, для беллетристики! Они писали романы. Даже, кажется, стихи?
В сущности говоря, они были людьми падшими, покинувшими привычный, надежный академический круг для жизни бродячей, развратной, беспокойной.
– Падшими? – Ложкин, невнятно удивляясь, стал припоминать – тонкое лицо, пенсне, седеющая бородка, нет, теперь он, кажется, сбрил бородку и очень похудел, не так давно он встретил его в трамвае…
Он хотел возразить – но раздумал. Тем более что толстый хранитель, волнуясь, булькая от удовольствия, только что рассказал, что другой падший содержит в Москве три семьи и живет с китаянкой. Кое-что насчет китаянки было сказано шепотом, чтобы не услыхали дамы.
Вечер, ознаменовавший вторую молодость профессора Ложкина, подходил к концу. Ложкин сидел утомленный, с головной болью, постаревший. Мальвина Эдуардовна, не справляясь с зевотой, два или три раза взглянула на часы, – когда заговорили о Драгоманове.
Это должно было случиться не потому, что Драгоманов был близок к беспокойным разрушителям научных традиций, и не потому, что он был человеком падшим в точном смысле этого слова, – о нем заговорили потому, что академический круг, к которому принадлежали гости Ложкина, условился молчать о нем.
Вязлов, гладя болотную, с прозеленью, бороду, привстал и скореженный, страшный, с папиросой, зажатой в кулаке, двинулся по комнате.
«Он похож на дьяка времени Ивана Грозного, – подумалось Ложкину. – Ему не хватает ермолки на голове, гусиного пера за ухом».
Дьяк, размахивая папиросой, творил суд и расправу. Травянистыми табачными глазами он молча обводил гостей. Толстый хранитель при имени Драгоманова сделал испуганное лицо, Блябликов сморщился и потянул носом воздух. Дамы придвинулись ближе.
– Человек, о котором вы изволили упомянуть, – неизвестно к кому обращаясь, начал Вязлов, он разжал кулак и сунул свою папиросу в рот, – есть, в сущности говоря, человек почти гениальный. В свое время я полагал найти в нем достойного преемника Шахматова или Бодуэна. Его лингвистические работы по тонкости догадок человеческому уму почти непонятны. Третьего дня он явился на лекцию, прошу извинения, в подштанниках. Его подозревают – и не без оснований – в тайной торговле опиумом. Берегитесь его!
8
Острая морда выглянула из-под груды книг, сваленных на подоконник. Серый моток, сплющиваясь, выползал из-под японско-русского словаря. Между словарем и толстым томом «Известий Академии наук» был туннель. Упираясь лапками в подоконник, волоча живот, крыса вылезла в мир. Миром была комната Драгоманова. Солнце, прикрытое дырявым носком, длинным шнуром привязанное к небу, висело над этим миром. Оно всходило в шестом часу дня, заходило в полночь. Оно было скользкое, теплое и по временам качалось. Его нельзя было сожрать, к нему опасно было прикасаться.
Над ним лежала крыша мира, растрескавшееся небо, с которого упали стол, стул, кровать, книги. Небо держалось на обоях, обои коробились и гнулись, подпирая его. Оно было похоже на дно, перевернутое вверх ногами.
За столом и на кровати жил шумливый хромой человек, который мешал ходить по дну, жрать муку и картофель. Он пел, кашлял, толкал стулья, скрипел кроватью, царапал бумагу. По временам он с вытаращенными глазами поднимался из-за стола и начинал ходить.
Он ходил час, другой, третий от стола к кровати, от кровати к столу, ходил и тупо улыбался. Он ложился на кровать. Он дымил.
Он дымил, и у крысы начинала кружиться голова. Не пугаясь его больше, она смело выходила на середину комнаты, взбиралась на стул и долго неодобрительно смотрела на небритое лицо с закрытыми глазами, на обожженный чубук, в котором плавились черные комочки, похожие на шарики из хлеба.
Подчас Драгоманов пальцем поднимал веко и ласково смотрел на нее. Навряд ли он принимал ее за привидение.
По утрам, перед началом лекций, он вел с ней длинные разговоры.
– Сударыня, я подумываю о самоубийстве, – говорил он крысе, – мне, видите ли, все равно предстоит умереть под забором. Незаурядная жизнь, которую я имел честь прожить, мне надоела. Мне надоело таскаться в университет и вбивать в чужие головы науку, в которой я и сам ничего не понимаю. Вы скажете – нет, понимаю! Vous me flatter, madame [2]2
Вы мне льстите, сударыня ( фр.).
[Закрыть], вы слишком любезны. И не я один, никто не понимает. Пора, мой друг, пора кончать эту музыку!
Крыса смотрела на него, не мигая. Он подзывал ее пальцем, бросал картофельную шелуху, свистел ей, как собаке, и пытался пищать по-крысиному.
– Вы меня уважаете, сударыня? – кричал он. – Уважайте меня, я состою на государственной службе! Профессора меня не уважают, меня кусают клопы, дураки отнимают у меня время. В тридцать три года у меня пятидесятилетняя кровь и семидесятилетнее сердце. Если я повешусь, мне, вероятно, простят скандалы в Исследовательском институте и Азиатском музее. За моим гробом пойдут два ученика, три дальних родственника из тех, что еще не убрались за границу, и коллега Леман. В мою комнату переедет рыжий студент, тот самый, что жалуется на соседство клозета, и вы будете так же жрать его картошку, как жрете мою. Для вас ничего не изменится, сударыня. Советуете, а?
Крыса молчала. Брезгливо глядя на Драгоманова, она задом отступала к туннелю. Он был небезопасен, он мог раздавить ее каблуком, разбить голову тяжелой книгой. Она его презирала…
9
Университетское общежитие еще хранило обычаи, которые прославили его в годы гражданской войны. В квартире заведующего еще жили старички, которые постоянно спорили о преимуществах ректора, умершего в девятьсот седьмом году, перед ректором, умершим в девятьсот четырнадцатом, этажи еще различались по запахам, коллега Леман, студент, составлявший и собиравший некрологи, еще бродил по лестницам общежития.
День был еще похож, ночь была уже другая.
Кухня и кипятильник – самые излюбленные места вечеринок, любовных свиданий и философских споров – были уже просто кухней и просто кипятильником; на них уже не лежал памятный отпечаток эпохи.
Еще никто не забыл, как она умирала, эта эпоха, – непонятой, понятой, неблагополучной. Она горела в ночниках, вечерами стоявших вдоль остывшей плиты, она догорала после полуночи в комнате с кипятильным баком. Бак был еще теплый, для него тайком воровали дрова из штабелей на берегу Невы и по очереди пилили.
Ночь начиналась с того, что гасли матовые фонари в коридорах, упиравшихся – нет, не в Неву, в воздух Невы, в береговой ветер.
Все с ночниками в руках шли на кухню. Плита лежала огромная, уютная, тупая, похожая на приземистого, требовательного бога.
Ночники рядами стояли на ней, освещая раскрытые книги, куски лиц, шахматные доски. Это было веселое жилище теней и крыс. Крысы, понявшие новый порядок как личное завоевание, расплодившиеся, как крысы, шумели и грызлись с кошками по углам. Они пищали, у них был свой клуб в большом дровяном ларе. Каждый вечер они справляли по свадьбе.
Кругом читали, спорили, играли в шахматы, пели. В кипятильнике под баком еще светились угольки.
Эпоха догорала.
10
Драгоманова не любили в общежитии. Он и жил в нелюбимом мосте, неподалеку от черной лестницы, где постоянно горела тусклая лампочка и никогда не было разницы между днем и ночью; из странных людей, еще бродивших вокруг университета, он был самым странным. Благополучие, пришедшее в общежитие с шестым и седьмым годом революции, не коснулось его. Гражданская война еще жила в его комнате, в заплечном мешке он носил из библиотеки книги.
Крыса, с которой он говорил по утрам, была прямой наследницей тех, что несколько лет тому назад были свидетелями любовных свиданий у кипятильников и философских споров на кухне.
Его боялись. Все знали, что он наркоман, что у него темное прошлое неудачника, путешественника, игрока.
Курсистки, податливые и нечистоплотные, с которыми жили все в общежитии, относились к нему с неприязнью. Старые студенты, еще бормотавшие под пьяную руку «Gaudeamus», считали его человеком, не заслуживающим доверия.
И только коллега Леман, рыжий, тихий, задумчивый, выстриженный бобриком, чувствовал к нему глубокое уважение.
Это был интерес естествоиспытателя, научный интерес. Драгоманов принадлежал ему. Драгоманов был живым некрологом, увлекательным, как история Белоруссии, которой занимался Леман. Невозмутимо торжественный, прямой, оборванный до самой шеи, до воротничка, из которого торчала важная голова философа, он приходил к Драгоманову и молчал. Он считал Драгоманова своим единомышленником. Фантастические очертания девятнадцатого года мельтешили и перед его глазами. Он наблюдал Драгоманова. Некролог обещал быть неподражаемым, единственным в своем роде.
Над Леманом смеялись в общежитии, по ночам у его дверей служили панихиды, ему посылали от имени умерших красавиц любовные письма, шалопаи, притворявшиеся воскресшими деятелями белорусской истории, по ночам являлись к нему в простынях и требовали ответа за ошибки, которые он якобы допустил в своих некрологах.
На собраниях, которые он заполнял чтением поощрительных биографий каких-то чиновников, архиереев, мелких военных, стоял содом, от хохота дрожали стекла.
И вместе с тем в нем чувствовался человек обреченный.
Быть может, это сознание обреченности и заставляло его постоянно возиться с покойниками, да и на живых смотреть сквозь траурную рамку с орнаментами, которую он постоянно рисовал в своих записных книжках.
Но Драгоманов безжалостно издевался над ним. Он врал ему без удержу, рассказывал, что он два года скитался по публичным домам Сирии и Палестины, что он хромает с тех пор, как упал с трапеции, работая воздушным гимнастом в знаменитом цирке Гагенбека.
Леман верил ему. «Отличаясь редкостным трудолюбием и прекрасным знанием иностранных языков, покойный служил в комиссариате по иностранным делам, – писал он по ночам при свете лампадки. – Будучи командирован факультетом в Сирию, покойный два года изучал этнографию страны… Самоотверженная работа покойного в цирке Гагенбека…»
Вокруг были все некрологи, некрологи, некрологи. Они заполняли умывальник, подоконник, кровать. Они лежали под подушкой, в платяном шкафу, в ящиках стола. В серой, предутренней тишине, тесноте общежития, они говорили тысячами мертвых языков – и все торжественнее, благопристойнее, все печальней…
Кто знает, а быть может, Драгоманов и в самом деле говорил правду?
11
Десять или двенадцать студентов, занимавшихся лингвистикой наперекор безнадежной будущности, были слушателями Драгоманова. Меж них был и Ногин, совмещавший университетские лекции с занятиями в Институте восточных языков.
Практические родственники и студенты других факультетов и вузов презрительно относились к ним. В самом деле, ведь лингвистика дешево стоила перед уменьем строить трамвайные вагоны!
Но они не были ни чудаками, ни мечтателями. Они просто не могли иначе. Это были люди, лишенные традиций старого студенчества и равнодушные к заботам нового, которое было им чуждо и незнакомо. Университет был пуст, когда они явились в нетопленные аудитории, где замерзающие профессора читали по инерции, стараясь не замечать того, что они называли «гибелью русской культуры».
Аудитория отапливалась теперь, но профессора все еще читали машинально.
«Дни нашей жизни» со своими студенческими балами, землячествами, тесными компаниями казались им болтовней, литературой. На редком из слушателей Драгоманова можно было увидеть форменную студенческую тужурку. Они жили наукой, которая была для них чем-то гораздо большим, нежели для старшего поколения. Это была не просто наука. Это была наука наперекор, почти что личное дело.
Драгоманов читал им «Введение в языковедение», которое в его изложении было самым трудным предметом факультетского курса.
Он редко приходил в университет, по временам вовсе пропадал на две-три недели, иногда запиской звал аудиторию к себе и где-нибудь в коридоре общежития читал очередную лекцию.
Самая некрасивая из его слушательниц называла его «гением и беспутством».
12
День, когда академический круг в доме профессора Ложкина, нарушив обет молчания, обвинил Драгоманова наконец в неслыханных противу себя преступлениях, был свидетелем полного падения его академической карьеры.
Впервые за весь год он явился на лекцию вовремя.
Высоко подняв голову, он прошел вдоль парт и, заложив руки за спину, прислонился к доске. На нем было пальто, переделанное из солдатской шинели, и вещевой мешок, застрявший на его плечах с девятнадцатого года. О шинели он любил говорить, что это незаменимая верхняя одежда для любого времени года: «Напрасно ругали наших интендантов».
У него было очень желтое лицо в этот день, и он поминутно почесывался, поднимая то одно, то другое плечо, ерзая спиной. Он сам как-то объяснил аудитории, что постоянное это почесывание есть прямое последствие курения опиума. Он просил извинить его: «Право же, не от вшей – от опиума», – а ему и не только это извиняли!
Уставившись на одного из слушателей безразличными глазами, он заговорил о теории общеиндоевропейского праязыка. Он излагал ее и раньше. Любое «введение в языковедение» замыкалось этой теорией. Со времени Шлегеля и Боппа бесчисленные лингвистические работы были построены на основе этой теории.
Но он, Драгоманов, заявил в этот день, что, положа руку на сердце, он не может с ней согласиться.
Внезапно начиная грассировать, он с мелом в руках изложил систему своих доказательств.
Индоевропейская теория не в состоянии была, по его мнению, дать объяснение некоторым фактам, которые настоятельно требуют своего места в науке о языке. На основе этих фактов он предлагал построить новую систему, вскрывающую доиндоевропейское, близкое к первичным истокам, состояние человеческой речи.
В пятичасовом зимнем свету 12-й аудитории он казался распластанным серым пятном на запачканной мелом доске. Он отрекался от Шлегеля и Боппа, как Лютер от католичества. Не улыбнувшись, он привел его слова: «Я здесь стою и не могу иначе».
С четкостью, свойственной французским лингвистам, он восстанавливал формы этой первобытной речи, сводя их к небольшому числу первичных звуковых комплексов. Он утверждал с дерзостью, что существующие типы языков следует рассматривать как воплощение работы человечества на каждом этапе его развития. Корневая, агглютинативная, и флективная конструкции языка были в его представлении тремя хронологическими этапами на пути развития языкового сознания человечества.
Ногин не успевал записывать. Он многое не понимал, он потерялся. В аудитории было почти темно, давно пора было зажечь электричество, но он все писал и писал – и почерком все более крупным.
Драгоманов был уже с ног до головы перепачкан мелом, движения его приобрели уверенность и свободу аристократическую.
Он подводил итоги. Итоги были переполохом, суматохой в науке. Он утверждал, что никакого единого языка на заре человечества не было, что индоевропейская семья есть только один из этапов по пути от начального множества языков к языку единому.
Преодолевая сумерки, превращаясь в летучую мышь, он нарисовал на доске пирамиду. Он объяснил, что от широкого основания, содержащего бесчисленные зародыши языков, человеческая речь стремится, проходя через ряд типологических трансформаций, к вершине – к единству языков всего мира. Он рядом изобразил индоевропейскую теорию с ее единым праязыком в виде пирамиды, поставленной на вершину основанием вверх.
Но он не окончил. Что-то произошло. Смутное движение пробежало по аудитории. Ногин оторвал карандаш от бумаги и оглянулся.
Никто не произносил ни слова, только чей-то тонкий кашель прокатился на задних партах и смолк.
Драгоманов стоял перед доской, задумавшись, мучительно сдвинув брови. Он молчал. От резкого движения, которым он пытался заменить неоконченное слово, шинель его распахнулась. Погасшими глазами он водил по стенам, напрасно стараясь вспомнить, о чем говорил, зачем стоит здесь с мелом в руках перед растерявшейся, растаявшей в сумерках аудиторией…
13
Ночью он проснулся и, досадливо морщась, выпростал из-под одеяла руку. Шорох его разбудил, шорох и крысиный писк. Он достал папиросы. Спичек не было. Он сел на кровать. Хотелось курить, рот был полон слюной, перед глазами вертелись цветные кольца, которые (он это прекрасно знал) исчезали от табачного дыма. Но спичек не было.
Он встал и, гадливо почесываясь, пошел к выключателю. Протянув руку, он вспомнил, что свет в общежитии был выключен. Что-то чинили. Стало быть, что же? До утра не курить?
Он опрокинул стул, сдернул с окна простыню. За окном лежал университетский сад и черный снег. В снегу угадывались голые клены. В комнате не стало светлее.
Он нервно сдавил папиросу зубами, вернулся на кровать. Нельзя было не курить, эти цветные кольца уже давили ему на глаза, росли, вытягивались спиралями.
Он дрожал, сидя на своих ладонях, грызя папиросу, приходя в отчаяние. Но ведь должны же они где-нибудь лежать, эти проклятые спички!
Он тяжело перебросил ноги по ту сторону кровати и наугад сунул руку куда-то в «где-нибудь», в черное пространство между стеной и подушкой.
Крысиный писк ошеломил его, он наткнулся рукой на крысу. И вдруг его качнуло от ярости. Он сдернул подушку и с силой бросил ее туда, откуда шел писк, где жрала его картошку крыса. Мягкий клубок метнулся по кровати, он упал на него грудью, сдавил его, смял в пальцах. Спичек не было, не было, не было…
Он душил крысу пальцами. Она визжала и царапалась. Он не чувствовал боли. Писк ее перешел наконец в крик, почти человеческий, она просила о помощи, умоляла о пощаде. Обои гнулись и коробились, перевернутое дно падало на ее голову. Она умирала…
Через несколько минут он нашел спички под подушкой. Ругая себя неврастеником, он осмотрел руки. Руки были исцарапаны, искусаны. Кровь черными пятнами лежала на простыне и одеяле…
14
– Вот тут последнее время говорят, что с христианством или вообще с религией нужно бороться. Искоренять! Ну, этого я не знаю. Может быть, и нужно. Вероятно, нужно. Я только в одном несомнительнейшим образом уверен: прежде чем его искоренять, христианство, его насаждать следует. Вот мой сын Александр… архитектор. Малоспособный, в сущности, человек, хотя я его последнюю книжку об этих, как их… кажется, футуристах, – прочел с удовольствием. Так вот, приезжает он как-то в деревню. Ну, по дороге на него что-то волки, если не ошибаюсь, напали. Он, понятно, отбивался, даже стрелял как будто или горящие сучья бросал. Ему, как человеку с воображением, все это интересно было. Приехал он, таким образом, в деревню, – а в деревне переполох – свадьбу ждут, где-то по дороге из города свадьба застряла. Рассказал он про волков – и вот, видите ли, плач в народе поднялся невообразимый. Прямо стон пошел по деревне. Он сперва ничего понять не мог, потом ему разъяснили. Вся деревня, видите ли, решила, что это новобрачные в волков превратились. Так это ж именно и есть язычество! Вот я и говорю – сперва нужно насаждать в деревнях христианство, а уж потом с ним бороться… Потом уж и искоренять!
Ложкин, съежившийся, маленький, потонувший в шубе, сидел за овальным зеленым, почти игорным столом в зале заседаний Научно-исследовательского института. В зале было холодно, он грел руки дыханием, рассеянно смотрел на портрет Веселовского, висевший над приземистым книжным шкафом, и слушал речи Вязлова о язычестве и христианстве.
Напротив него сидел одноглазый гном, исследователь японской литературы, бог весть почему явившийся на собрание, посвященное Гоголю с этнографической точки зрения. Гном саркастически улыбался, слушая речи Вязлова. Он, очевидно, понимал, что дело не в борьбе между язычеством и христианством.
«Дело не в борьбе между язычеством и христианством, – смутно подумал Ложкин, – тогда в чем же, собственно говоря, дело?»
Профессор Жаравов вмешался в разговор о христианстве. Нервно примаргивая одним глазом, он тронул Вязлова за рукав и быстро откинулся на спинку стула.
– Вот, кстати, об искоренении, – сказал он, – знаете ли вы, дорогой Иван Ильич, кого сейчас в Петербурге обвиняют преимущественно в искоренении религии?.. Меня.
Дергая глазом, он посмотрел на улыбающееся лицо и сам усмехнулся с ехидством.
– Не смеюсь, не смеюсь! Меня! Случилось мне, знаете ли, с год назад устроить на службу в Академию наук одного молодого человека. За него просил, если не ошибаюсь, милейший наш Константин Алексеевич, которому он приходился каким-то отдаленным родственником.
Он поискал отсутствующего Константина Алексеевича и очень живо изобразил его рукой и движением бровей.
– На днях сей молодой человек – я его, признаться, даже и не узнал при встрече – является ко мне. Держится он… я бы сказал – покровительственно. Ну да это бы еще куда ни шло! Но с первых же слов начинает он меня укорять… За что, как вы думаете? За то, видите ли, что я в своих книгах о первых веках христианства оправдываю еретиков и таким образом подрываю основы религии. «Вы, говорит, тем самым вступаете в теснейшую связь с большевиками!»
Все рассмеялись, даже одноглазый гном. Профессора Жаравова меньше всего можно было упрекнуть за связь с большевиками. Всем было отлично известно, что он даже на новую орфографию не сдавался. Собственно, настоящая слава его началась с какой-то юбилейной статьи, в которой, желая подчеркнуть свое несогласие с реформой правописания, он не употребил ни одного слова, писавшегося ранее через «и краткое» или «ять». Да, он не был ни в чем замешан! Связь с большевиками? О, это было смешно, конечно! Все смеялись.
Только Ложкин, уйдя в шубу, как в монастырь, беспомощно поводил по сторонам детскими глазами. Он очень хорошо знал, что разговор шел не об искоренении религии. Искоренение религии – это был эвфемизм.
Он встретил взгляд Вязлова, в котором почудилось ему легкое сожаление, и с внезапной неприязнью принялся копаться в своем портфеле. Он чувствовал себя одиноким, затерянным, усталым.
Когда начался доклад, он учинил суровый допрос над самим собой.
«Почему ты сидишь здесь, вот за этим столом, что ты здесь делаешь, Степан Степанович?» – спросил он самого себя строго.
«Я нахожусь в Исследовательском институте, тут доклад читают, а я вот слушаю», – отвечал он самому себе мысленно и смиренно.
«Эти люди, с которыми ты знаком десять, двадцать, тридцать лет, – они занимаются той же наукой, что и ты? Ты любишь их? Что ты о них знаешь?»
«Да, да, они занимаются той же наукой, что и я. И знаю о них… А в самом деле, что я знаю, ну, хотя бы вот об этом человеке? – едва ли что не вслух спросил самого себя Ложкин, испуганно глядя на прибеднявшегося, похожего на дьячка профессора-слависта. – Я знаю о нем… что прусская Академия наук обвиняла его в плагиате… что русская Академия наук, обидевшись на прусскую, избрала его действительным членом. Что еще?.. Ах да! Обвиненный в плагиате, перепуганный, он каждую лекцию начинал со слов: „Конечно, я звезд с неба не хватаю…“ Еще? Плохо живет с женой. Еще?.. Как, больше ничего? Но ведь он же, кажется, мой университетский товарищ?»
Так он перебрал всех, одного за другим. Он никого из них не любил. У него не было среди них друзей. Он был чужим среди них. Но зато о каждом он знал по два, по три анекдота.
15
Едва начался доклад, как все уже спали. Все!
Даже те, которые еще красили усы и считали себя молодыми. Как будто сонный ветер раскачивал над круглым столом эти седые, полуседые и лысые головы. Гном, закрыв единственный глаз, откровенно храпел носом. Вязлов тихо дремал, опершись кулаками на палку, подбородком опершись в кулаки. Жаравов, как нищий, мотался над столом, мощно сопя, шлепая губами. Рыхлый, похожий на бабку незнакомый старик-хохотун беззаботно улыбался во сне и чмокал губами воздух.
И только Ложкину не спалось. Он невольно прослушал часть доклада. Заслуженный, но растерявшийся историк русской литературы с наигранной уверенностью убеждал, что все гоголевские типы делятся на небокоптителей чувствительных, небокоптителей рассудительных, небокоптителей активных и небокоптителей комбинированных.
Его официальный оппонент, бывший учитель гимназии, избранный в Исследовательский институт как дальний родственник одного из секретарей, смотрел на него, идиотически открыв рот, свалив голову набок.
Ложкин бесшумно собрал книги, застегнул портфель и покинул лекторию. Он бы, пожалуй, не потерял времени даром и на заседании. Но самого нужного списка повести, которой он занимался, не было под руками.
А сбежать домой он никак не мог. После доклада должна была обсуждаться кандидатура одного из его учеников. Он постоянно устраивал своих учеников – от первого студенческого реферата до диссертации они были окружены его хлопотами, заботами и указаниями.
Он примостился в какой-то каморке. Здесь обычно сидела сердитая сторожиха со своими ключами. Сторожихи не было – ну и бог с ней! Но вот не было также и самого нужного списка – «Повести о Вавилонском царстве».
Он, впрочем, не сомневался, что конъектура верна. Тихонравов ошибся, Жданов предлагал неверное чтение. Загадочное имя Малкатшка, Малкатошва, которое сбило с толку редактора румянцевской Палеи, было, несомненно, древнееврейским Malkat-švo, что значило по-русски – царица Савская. Весь процесс подмены был ему совершенно ясен. Он не мог представить себе это имя в греческой транскрипции! Да, несомненно, источником загадочной повести был какой-то древнееврейский текст, два слова из которого остались не переведенными на русский. Два ли? Насчет второго он был еще не вполне уверен – одного списка, и самого нужного, не хватало.
Сегодня вечером он проверит свою догадку, завтра он переговорит с гебраистом, а через две-три недели он, вероятно, будет читать о своем открытии в Обществе древней письменности на Фонтанке. И снова седые головы, клонимые сном, но как бы клонимые ветром, будут раскачиваться над столом и дремать, краешком уха слушая историю текста древнерусской «Повести о Вавилонском царстве».
«И обручи за себя царевну, дщерь перского цря, и повеле ей внити въ полату стекляную. А самъ седе на црскомъ месте стекляномъ. И црца къ нему въниде въ полату стекляную и видевъ црца мостъ i показася ей вада. И опадоша оу црци порты ей. Црь же видевъ тело ея. И пусти огнь въ полате. И подпали нижная ея власы…»
А проснувшись, будут возражать и, должно быть, очень дельно. «Повесть о Вавилонском царстве», ого! Кому из них неизвестна литература вопроса?
Вздохнув, он открыл портфель и разложил книги. Прекрасно сохранившийся, но поздний текст Синодального списка привлек его внимание. Он заново принялся читать его, стараясь не слушать доклада о небокоптителях, который, медлительно журча, струился где-то за стеной, как журчит и струится медлительная ночная вода в постаревших водопроводных трубах.
Но когда он встал, найдя в изученном тексте десятки мелочей, подтверждавших его догадку, за стеной уже ничего не было слышно.
Он сунул книги в портфель и торопливо прошел в зал заседаний. Зал был темен и гол, окна, тусклые, как слюда, светились от снега или от фонарей на набережной. Стулья, еще хранившие движенье вставших из-за стола людей, были отодвинуты от стола в беспорядке.
Очевидно, заседание уже окончилось.
Ложкин растерянно шагнул назад и, стараясь не стучать, притворил за собой тяжелую дверь.
Что за досада, как же могло случиться? Зачитался, забыл, проморгал и доклад… Да бог с ним, с докладом! Но кандидатуру! Ну, как его провалили?
Подсчитывая в уме всех, кто мог бы голосовать против его ученика, откладывая голоса на пальцах, он спустился вниз, в катакомбы, занятые нижней канцелярией.
Он наткнулся в темноте на мусорный ящик и в рассеянности извинился перед ним. Тусклая лампочка горела над часами. Он взглянул на часы и ужаснулся! Сколько же времени, однако, просидел он в каморке сторожихи над Синодальным списком? И где она, эта злосчастная старуха, – никого нет вокруг, а входные двери заперты на ключ. В продолжение двух-трех минут он безуспешно, но с грохотом сотрясал их…
Старуха сидела по вечерам вот на этой лавочке, рядом с прозекторской. Она сидела без всякой нужды на этой лавочке десятки лет и вот теперь, в самую нужную минуту, пропала. Должно быть, шатается где-нибудь по аудиториям! Или – хуже того – ушла домой и унесла ключ с собой. Еще заночевать тут придется, пожалуй. Но, может быть… А в самом деле, может быть, двери Восточного факультета еще открыты!
Когда он возвращался, катакомбы нижней канцелярии, казалось бы, изученные еще в студенческие времена, показались ему до странности незнакомыми. Откуда взялись все эти ниши, и закоулки, и низкие своды, едва ли что не поросшие мхом? Не те места, чужое здание, в самом деле, какие-то двенадцать петровских коллегий.