Текст книги "Два капитана"
Автор книги: Вениамин Каверин
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
СЖИГАЮ КОРАБЛИ
Это было самое обыкновенное заседание в нашей тесной учительской, за столом, покрытым синей суконной скатертью с оборванными кистями. Но мне казалось, что все смотрят на меня с каким-то таинственным, значительным видом. Серафима была в ботах, и даже это смутно представлялось мне какой-то загадкой. Кораблёв смеялся, когда я вошёл, и я подумал: «Нарочно!»
– Ну-с, Григорьев, – мягко начал Николай Антоныч, – ты, разумеется, знаешь, по какому поводу мы вызвали тебя на это заседание. Ты огорчил нас – и не только нас, но, можно сказать, всю школу. Огорчил дикими поступками, недостойными человеческого общества, в котором мы живём и развитию которого должны способствовать по мере своих сил и возможностей.
Я сказал:
– Прошу мне задавать вопросы.
– Николай Антоныч, позвольте… – живо сказал Кораблёв. – Григорьев, расскажи, пожалуйста, где ты провёл эти девять дней, с тех пор как убежал из дому?
– Я не убежал, а уехал в Энск, – отвечал я хладнокровно. – Там живёт моя сестра, которую я не видел около восьми лет. Это может подтвердить судья Сковородников, у которого я останавливался, – Гоголевская, тринадцать, дом бывший Маркузе.
Если бы я прямо сказал: эти девять дней были проведены с Катей Татариновой, которую отправили в Энск, чтобы мы хоть на каникулах не встречались, – и тогда мои слова не произвели бы большего впечатления на Николая Антоныча! Он побледнел, замигал и кротко наклонил голову набок.
– Почему же ты никого не предупредил о своём отъезде? – спросил Кораблёв.
Я отвечал, что считаю себя виновным в нарушении дисциплины и даю обещание, что этого больше не будет.
– Прекрасно, Григорьев, – сказал Николай Антоныч. – Вот это прекрасный ответ. Остаётся пожелать, чтобы ты так же удовлетворительно объяснил и другие свои поступки.
Он ласково смотрел на меня. У него было удивительное самообладание.
– Теперь расскажи нам о том, что у тебя произошло с Иваном Витальевичем Лихо.
До сих пор не могу понять, почему, рассказывая историю своих отношений с Лихо, я ни словом не упомянул об «идеализме». Должно быть, я считал, что раз Лихо снял это обвинение, нечего о нём и гозорить. Это было страшной ошибкой. Кроме того, не стоило упоминать, что я пишу сочинения без «критиков». Это никому не понравилось. Кораблёв нахмурился и положил руку на стол.
– Критики ты, значит, не любишь? – кротко сказал Николай Антоныч. – Что же ты сказал Ивану Витальевичу? Повтори дословно.
Перед всем педагогическим советом повторить то, что я сказал Лихо! Это было невозможно! Не будь Лихо такой болван, он сам отвёл бы этот вопрос. Но он– только смотрел на меня с торжествующим видом.
– Ну-с! – провозгласил Николай Антоныч.
– Николай Антоныч, позвольте мне, – возразил Кораблёв. – Нам известно, что он сказал Ивану Витальевичу. Хотелось бы знать, чем Григорьев объясняет своё поведение.
– Виноват, виноват, – сказал Лихо. – А я требую, чтобы он повторил! Я даже в школе Достоевского, от дефективных, таких вещей не слышал.
Я молчал. Если бы я умел читать мысли на расстоянии, то, верно, прочитал бы у Кораблёва в глазах: «Саня, скажи, что ты обиделся за «идеализм». Но я не умел.
– Ну, – снисходительно повторил Николай Антоныч.
– Не помню, – пробормотал я.
Это было глупо, потому что всем сразу стало ясно, что я соврал. Лихо зафыркал.
– Сегодня он меня за плохую отметку обругал, а завтра зарежет, – сказал он. – Хулиганство какое!
Мне снова, как тогда на лестнице, захотелось ударить его ногой, но я, разумеется, удержался. Стиснув зубы, я молчал и смотрел на руку Кораблёва. Рука поднялась, слегка похлопала по столу и спокойно легла на прежнее место.
– Конечно, сочинение плохое, – сказал я, стараясь не волноваться и думая с ненавистью о том, как бы выбраться из этого глупого положения. – Может быть, не на «чрезвычайно слабо», потому что такой отметки вообще нет, но я сознаю, что неважное. В общем, если совет постановит, чтобы я извинился, я, ладно, извинюсь.
Очевидно, и это было глупо. Все зашумели, как будто я сказал невесть что, и Кораблёв взглянул на меня с откровенной досадой.
– Да, Григорьев, – неестественно улыбаясь, сказал Николай Антоныч. – Стало быть, ты готов извиниться перед Иваном Витальевичем только в том случае, если по этому поводу состоится постановление совета. Иными словами, ты не считаешь себя виновным. Ну что ж! Примем к сведению и перейдём к другому вопросу.
«Рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия», – припомнилось мне.
– Извиняюсь, – повернувшись к Лихо, сказал я неловко.
Но Николай Антоныч уже снова заговорил, и Лихо сделал вид, что не слышит.
– Скажи, Григорьев: вот ты дико избил Ромашова. Ты бил его ногами по лицу, причинив таким путём тяжкие увечья, заметно отразившиеся на здоровье твоего товарища Ромашова. Чем ты объясняешь это поведение, неслыханное в стенах нашей школы?
Кажется, больше всего я ненавидел его в эту минуту за то, что он говорил так длинно и кругло. Но рука Кораблёва выразительно поднялась над столом, и я перестал волноваться.
– Во-первых, я не считаю Ромашова своим товарищем. Это было бы для меня позором – такой товарищ! Во-вторых, я ударил его только один раз. А в-третьих, что-то незаметно, что у него стало плохое здоровье.
Все зашумели с возмущением, но Кораблёв чуть заметно кивнул головой.
– Моё поведение можно объяснить так, – продолжал я все более спокойно. – Я считаю Ромашова подлецом и могу доказать это когда угодно. Нужно было не бить его, а устроить общественный суд и позвать всю школу.
Николай Антоныч хотел остановить меня, но я не дал.
– Ромашов – это типичный нэпман, который говорит только о деньгах и думает только об одном: как бы разбогатеть! У кого всегда можно достать деньги под залог? У Ромашова! У кого девчонки достают пудру и губную помаду? У Ромашова! Он купит коробку пудры, а потом продаёт по щепотке. Это общественно-вредный тип, который портит всю школу.
Дальше я все время говорил в такой же форме, как будто и точно выступал общественным обвинителем на суде. Иногда моя речь была чем-то похожа на речи Гаера Кулия, но мне некогда было думать об этом сходстве.
– Но это ещё не все! Я утверждаю, что Ромашов психологически влияет на более слабых ребят, с тем чтобы взять их в свои руки. Если нужен пример – пожалуйста! Валя Жуков. Ромашов воспользовался тем, что Валя нервный, и запугал его всяким вздором. Что он делает с ним? Он сперва берёт с него честное слово, а потом рассказывает ему о своих подлых секретах. Я был просто поражён, когда узнал об этом. Комсомолец, который даёт честное слово, что никому не расскажет, – о чём же? О том, чего он ещё и сам не слыхал! Как это называется? Но это ещё не все!
Кораблёв давно уже похлопывал ладонью по столу. Но я больше не думал, волнуюсь я или нет. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь.
– Это ещё не все! Я вас спрашиваю, – сказал я громко и обернулся к Николаю Антонычу: – мог ли существовать в нашей школе такой Ромашов, если бы у него не было покровителей? Не мог бы! И они есть у него! По крайней мере, мне известен один из них – Николай Антоныч!
Это было здорово сказано! Я сам не ожидал, что мне удастся так смело сказать! Все молчали, весь педагогический совет, и ждали – что-то будет. Николай Антоныч засмеялся и побледнел. Впрочем, он всегда немного бледнел, когда смеялся.
– Как это доказать? Очень просто. Николай Антоныч всегда интересовался, что о нём говорят в нашей школе. Не знаю, зачем ему это нужно! Факт тот, что для этой цели он нанял Ромашова. Я говорю: именно нанял, потому что Ромашов ничего не станет делать бесплатно. Он его нанял, и Ромашов стал подслушивать, что в школе говорят о Николае Антоныче, и доносить ему, а потом он брал с Жукова честное слово и рассказывал ему о своих доносах. Вы можете спросить меня: что же ты молчал? Я узнал об этом накануне отъезда, и Жуков тогда же обещал написать об этом в ячейку, но сделал это только сегодня.
Я замолчал: Кораблёв снял руку со стола и с интересом обернулся к Николаю Антонычу. Впрочем, только он один держал себя так свободно. Остальным педагогам было как-то неловко.
– Ты кончил свои объяснения, Григорьев? – ровным голосом, как будто ничего не случилось, сказал Николай Антоныч.
– Да, кончил.
– Может быть, вопросы?
– Николай Антоныч, – любезно сказал Кораблёв, – я полагаю, что мы можем отпустить Григорьева. Может быть, мы пригласим теперь Жукова или Ромашова?
Николай Антоныч расстегнул верхнюю пуговицу жилета и положил руку на сердце. Он ещё больше побледнел, и редкая прядь волос, зачёсанная на затылок, вдруг отстала и свесилась на лоб. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Все бросились к нему. Так кончилось заседание.
Глава девятнадцатаяСТАРЫЙ ДРУГ
В школе только и говорили о моей речи на педсовете, и я поэтому был очень занят. Было бы преувеличением сказать, что я чувствовал себя героем. Но все-таки девочки из соседних классов приходили смотреть на меня и довольно громко обсуждали мою наружность. Впервые в жизни мне был прощён маленький рост. Оказалось даже, что я чем-то похож на Чарли Чаплина. Таня Величко, которую очень уважали в школе, подошла и сказала, что на каникулах она систематически выступала против меня, а теперь считает, что я правильно дал Ромашову в морду.
– Но ты должен был сперва доказать, что он – общественно-вредный тип, – сказала она разумно.
Словом, я был неприятно удивлён, когда в разгар моей славы комсомольская ячейка вынесла мне строгий выговор с предупреждением. Педагогический совет не собирался из-за болезни Николая Антоныча, но Кораблёв сказал, что меня могут перевести в другую школу.
Это было не очень весело и, главное, как-то несправедливо. С постановлением ячейки я был согласен. Но переводить меня в другую школу! За что? За то, что я доказал, что Ромашка подлец? За то, что я уличил Николая Антоныча, который ему покровительствовал? В таком-то невесёлом настроении я сидел в библиотеке, когда кто-то спросил в дверях громким шёпотом:
– Который?
И я увидел на пороге длинного рыжего парня с шевелюрой, вопросительно смотревшего на меня.
Рыжие вообще любят носить шевелюру, но у этого парня она была какая-то дикая, как в учебнике географии у первобытного человека. Интересно, что сперва я подумал именно об этом, а уже потом понял, что это Петька – Петька Сковородников собственной персоной стоит на пороге нашей библиотеки и смотрит на меня с удивлённым выражением. Я вскочил и бросился к нему, роняя стулья:
– Петя!
Мы пожали друг другу руки, а потом подумали и обнялись.
– Петя, ну как ты? Жив, здоров? Как же мы с тобой не встретились ни разу?
– Это ты виноват, бес-дурак! – ответил Петька. – Я тебя по всему свету искал. А ты вот где приютился!
Он был очень похож на свою карточку, которую я видел у Сани, только на карточке он был причёсан. Как я был рад! Я не чувствовал ни малейшей неловкости – точно встретился с родным братом.
– Петька! Чёрт возьми, ты молодец, что пришёл! У меня твои письма. Вот!
Я отдал ему письма.
– Как ты меня нашёл? Из Энска написали?
– Ага! Я тебя давно жду. Думаю: не идёт, подлец. Ну, как старики?
– Старики на ять! – отвечал я.
Он засмеялся:
– Я думал, что ты в Туркестане живёшь. Что ж ты? Так и не добрался?
– А ты?
– А я был, – сказал Петька. – Но мне не понравилось. Знаешь, жара, все время пить хочется, в тюрьму меня посадили, я соскучился и вернулся. Ты бы там подох.
Я провёл его в спальню, но ребята обступили нас и стали смотреть прямо в рот, – и вдруг оказалось, что у нас в школе поговорить просто негде!
– А пошли на улицу, – предложил Петька. – Погода хорошая, почему не пройтись? А то ко мне?
– Ты один живёшь?
Он показал на пальцах: вдвоём.
– Женился?
Он погрозил мне кулаком:
– С товарищем.
Мы взяли на дорогу по огромному куску энского пирога, оделись и стали спускаться по лестнице, разговаривая с набитыми ртами. И вот тут произошла очень странная встреча.
На площадке первого этажа, у географического кабинета, стояла женщина в шубке с беличьим воротником. Она стояла у перил и смотрела вниз, в пролёт, – мне сперва показалось, что она собирается броситься в пролёт, – она покачивалась у перил с закрытыми глазами. Но мы, должно быть, испугали её, и она нерешительно подошла к двери. Это была Марья Васильевна – я сразу узнал её, хотя у неё был незнакомый вид. Очень может быть, что, если бы я был один, она бы заговорила со мной. Но я был с Петькой и, кроме того, ел в эту минуту пирог, и она только молча кивнула в ответ на мой неловкий поклон и отвернулась.
Она похудела, с тех пор как я видел её в последний раз, и лицо было неподвижное, мрачное… Думая об этом, я вышел на улицу, и мы с Петькой пошли гулять – опять вдвоём, опять зимой, в Москве, после долгой разлуки.
Удивительно, как Петина история была похожа на мою! Я слушал его с грустным чувством, как будто вспоминал старую книгу, прочитанную ещё в детстве и пережитую с горечью и волнением. Но странно! Мне показалось, что тогда мы были опытнее, старше… Как будто мы были маленькими стариками.
В Ташкенте Петька прославился как гроза уток – не диких, разумеется, а домашних. Он выгонял уток на берег, а потом откручивал им головы и жарил на костре в саду детского дома. За это его в конце концов посадили в тюрьму, где он на всю жизнь получил отвращение к абрикосам: в тюрьме кормили отжимками абрикосов – на завтрак, на обед и на ужин. Потом его отпустили, он вернулся в Москву и попал в облаву на Казанском вокзале. В школу он поступил годом позже и догнал меня только в прошлом году, шагнув через класс.
– А помнишь: «Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць?»
– Ага! А помнишь: «Кто изменит этому честному слову, не получит пощады, пока не сосчитает, сколько деревьев в лесу, сколько падает с неба…»
Я сказал клятву до конца.
– Хорошо! – сказал с наслаждением Петька. – Хорошая клятва! Бороться и искать, найти и не сдаваться. А помнишь?..
– А помнишь, – перебил я, – как мы твоего дядю искали? Кстати, где он? Ты его нашёл?
Оказалось, что дядя умер на фронте от сыпного тифа.
– А помнишь?..
Так мы все время и говорили: «А помнишь…» Мы шли почему-то очень быстро, снег летел, на бульварах было много детей, и одна молоденькая няня посмотрела на нас и засмеялась.
– Стой! Зачем мы так бежим? – спросил Петька.
И мы пошли помедленнее.
– Петя, есть предложение, – сказал я, когда, нагулявшись, мы сидели в кафе на Тверской.
– Давай!
– Я сейчас пойду звонить по телефону, а ты сиди, пей кофе и молчи.
Он засмеялся.
– Смешно! – сказал он.
Я заметил, что он любит говорить «смешно» и «бес-дурак».
Телефон был далеко от нашего столика, у самого входа, и я нарочно говорил громко.
– Катя, мне очень хочется вас познакомить. Приходи, а? Что ты делаешь? Мне, между прочим, необходимо с тобой поговорить.
– Мне тоже. Я бы пришла. Но у нас все больны.
У неё был грустный голос, и мне вдруг страшно захотелось её увидеть.
– Как – все? Я только что видел Марью Васильевну.
– Где?
– Она шла к Кораблёву.
– А-а… – каким-то странным голосом сказала Катя. – Нет, бабушка больна.
– А что с ней?
– Да с табуретки упала, – с досадой сказала Катя. – Полезла зачем-то на полку и грохнулась. Теперь бок болит. Просто беда с ней! И не лежит ни минуты… Саня, я отдала письма, – вдруг шёпотом сказала Катя. (И я невольно плотнее прижал трубку к уху.) – Я сказала, что ты был со мной в Энске, а потом отдала.
– Ну? – тоже шёпотом спросил я.
– Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо.
Она замолчала, и я услышал по телефону её дыхание.
Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как-то тревожно на душе, и Петька, кажется, понял это с первого взгляда.
– Послушай, – сказал он. Он нарочно заговорил о другом. – Ты советовался с отцом насчёт лётной школы?
– Да.
– А он?
– Одобрил.
Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал пальцами те места, где должны были со временем вырасти борода и усы.
– Мне тоже нужно с ним поговорить, – заметил он запинаясь. – Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств.
– Ну?
– А в этом… раздумал.
– Почему?
– А вдруг таланта не хватит?
Я засмеялся. Но у него был серьёзный, озабоченный вид.
– Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идёшь в Академию художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким-нибудь путешественником или капитаном!
– Конечно, это интереснее, – нерешительно сказал Петя. – Но что же делать, если у меня талант?
– А ты кому-нибудь свои работы показывал?
– Показывал… …ову. – Он назвал фамилию известного художника.
– Ну?
– Говорит – ничего.
– Ну, тогда баста! Придётся идти! Это, брат, было бы свинство, если бы ты с твоим талантом пошёл куда-нибудь в лётную школу. Может, ты в себе будущего Репина загубишь.
– Да нет, едва ли.
– А вдруг?
– Бес-дурак, ты смеёшься! – с досадой сказал Петька. – Серьёзный вопрос!..
Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая обо всём сразу – перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только что взят народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы в Петькину – и стараясь доказать друг другу, что мы живём на свете не просто так, а философски целесообразно.
В кино «Арс» шло «Падение Романовых»; мы остановились посмотреть фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном автомобиле, похожем на пролётку с откидывающимся верхом, и любезно улыбался.
– Да, чёрт возьми, – вздохнув, сказал Петька, – положение отчаянное!
– А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет.
– Много ты понимаешь!
– А понимаю!
И мы пошли к нему.
До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме. Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была комната на Собачьей площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца была Хейфец, и он спал, когда мы пришли.
– Вот, – сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати, осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я посмотрел сперва невооружённым глазом, потом сощурившись и через кулак.
Это был портрет – я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца, который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися бровями. – Тушь?
– Да почти вода! – грустно отвечал Петька.
Портрет был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между чёрным и белым, как свободно!
– Да-а… – сказал я с невольным уважением. – Ну-ка, покажи ещё что-нибудь!
Все остальные картины – это была моя сестра Саня: Саня в лодке и Саня у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своём жёлтом меховом тулупе.
Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у неё Петькиной карточки, и как быстро принесла её – точно вышла за дверь и вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья. Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!
Нужно отдать Петьке справедливость – он не старался сделать Саню лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчёркивать в её лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд какой-то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах она была так необыкновенно похожа на мать.
Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты – снова здóрово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие катышки катились, кипели.
– Ну, брат, ничего не поделаешь!
– А что?
– Талант!
Петька вздохнул:
– Ну что художник! Скажу тебе откровенно, что я рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.
– Балда, да ведь это же редчайшая вещь!
– Да почему – редчайшая? – с досадой возразил Петька. – Ты вот хочешь быть лётчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать – неинтересно.
– Тише, разбудишь.
– Да, разбудишь его, – сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.
– Ты с ним советовался?
– Он говорит, что я – больной.
Я засмеялся.
– А ведь были же такие случаи, – сказал Петька. – Например, Чехов. Доктор – и писатель.
– Были. Я бы на твоём месте знаешь что сделал?
– Ну?
– Пошёл бы в лётчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.
– Разучишься, забудешь!
Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребёнок, и перевернулся на другой бок.