Текст книги "Колечко (Забытая фантастическая проза XIX века. Том I)"
Автор книги: Василий Ушаков
Соавторы: Федор Корф,Петр Ф-ъ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Такой вопрос задал Гацфельд Василью Петровичу Аглаеву.
– Все осталось по-прежнему, – отвечал Аглаев. – Только сущность богатства изменилась. В старину оно сваливалось в амбары; теперь укладывается в боковом кармане. Я это поясню. За пятьдесят лет, помещик двух тысяч душ брал с каждой ревизской души по пяти рублей; итого в год десять тысяч, которые, по нынешнему курсу, составят около сорока тысяч. Мало и теперь, мало было и тогда! Но этих денег было достаточно, ибо тогда главный доход с поместий составляли деревенские продукты, охотно свозимые крестьянами на барский двор, потому что им самим некуда было их девать. Таким образом, богатый барин содержал огромную прислугу и множество лошадей, которых прокормление ему ничего не стоило. Роскошь же его состояла в открытом столе: кто хочет к нам пожаловать – изволь; найдется чем угостить! Но что же за угощение? хлеб, пироги, каша из своей муки и крупы, жирные домашние птицы, откормленные в деревне. Куропатки, перепелки, рябчики, тетерева, наловленные и настрелянные в собственных поместьях. Телята, поросята, свиньи, отпоенные своим молоком. Грибы, набранные в своих лесах; зелень, овощи, ягоды, фрукты из собственных огородов и садов, не требовавших искусного присмотра, потому что в то время кервель, портулак, артишоки, ренклоды, мирабели – едва ли по имени были известны. Соленье, копченье, варенья – все это делалось в деревне, просто, без лишних приправ: было бы жирно да сладко! (Не надобно забывать, что Аглаев – гастроном и великий знаток поваренного искусства). А теперь?.. Каков-то был званый обед? Хороша ли провизия? А кто ее знает? И кто на это обращает внимание? Обед был славный, потому что каждое кушанье, даже суп (суп!) были кстати и некстати приправлены французскими трюфелями, да была подана стерлядь, вкусом не лучше карася или плотицы, только ценою в триста рублей за аршинную длину. Да что обед! Вина, десерт – вот главное! Шато-Латур, Гобарсак, Монроше, Кло-де Вужо, Аи, Силери – хоть облейся. А на закуску перед обедом подавали устриц, сыры лимбуржский, брийский и честерский, нантские сардины – всего не перечтешь! А все это, любезнейший Густав Федорович, начиная от трюфелей и до сардин, на нашей почве не родится, в Москве-реке и в Пресненских прудах не ловится. Все это выписывается из-за моря, да из самого моря, и за все платится наличными денежками. Следовательно, роскошь нынешняя требует денег, и богатство нынешнее состоит в одних деньгах. Следовательно, помещику нужны не деревенские запасы, а денежные доходы, которые добываются только торговлею, так что каждый помещик – земледелец он, заводчик или фабрикант – по необходимости быть должен и купец, то есть должен уметь и собрать и продать свой товар лицом. А такие дела не обделываются сложа руки и чужим умом. Тут должно приложить свой.
Гацфельд вздохнул.
– Стало быть, – сказал он, – житье русского помещика не так привольно, как я воображал, или даже, как очень многие думают до сих пор.
– Да! – отвечал Аглаев, также вздохнувши. – Если приволье состоит в том, чтобы ничего не делать, то для русских помещиков прошло золотое время! Надобно учиться и трудиться. А если вы хотите избавиться от этой тягости, то довольствуйтесь процентами вашего капитала.
– По пяти процентов! Да и те еще грозят сбавить.
– И сбавят непременно, что будет очень справедливо. Зачем лежать капиталам без дела? они должны быть в обороте, в… Если вы хотите последовать доброму совету, я вам укажу прекрасное средство получать большие проценты без всяких хлопот.
– Например?
– Возьмите акции на дилижансы, на страховое общество… Что вы так на меня смотрите? Несмелость, предубеждение, упрямство, любезный Густав Федорович! Пользуйтесь именно этою несмелостью, этим предубеждением, пока они еще в силе и препятствуют другим приниматься за полезное. Пройдут года два-три, и акции возвысятся. Тогда все захотят их иметь, но уже поздно будет. Рискуйте! Ведь вы рисковали в карты все ваше достояние…
– Да, хорошо!..
Гацфельд не договорил, однако попробовал взять акции. Удостоверясь в их выгоде и не имея возможности достать более, он сделался участником во многих предприятиях фабрик и прядилен. Но участие это ограничивалось тем, что он давал на подобные заведения суммы под верные залоги и за большие проценты. Неприметным образом он сделался ростовщиком, а на ростовщика смотрят в обществе почти так же, как на палача. Но что ж делать? Это одно только предубеждение, упрямство!
Гацфельд показывал свой загородный дом заезжему в Москву корпусному товарищу, военному на всю жизнь, человеку небогатому, но довольно образованному для того, чтобы уметь наслаждаться хорошим. Показывал он ему небольшой английский сад, которого содержание в чистоте стоило доходов порядочной вотчины; водил он его по затейливым комнатам, где во всех окнах были вставлены цельные стекла, паркеты до половины покрыты богатыми коврами, стены увешаны картинами в эстампами дорогой цены; мебель покрыта шелковою матернею; во всех углах бронза и фарфор; двери из разноцветных стекол, а балконы и крыльца уставлены ящиками и горшками с самими редкими цветами; словом, это не дом, а игрушка, галантерейная вещица, о которой по справедливости можно было повторить сказанное одним знатным иностранцем о раззолоченном царскосельском дворце: «Где же футляр на эту драгоценность?»
Корпусный товарищ этого не спросил, но, расхаживая по щеголеватым покоям, озирался во все стороны, как будто чего отыскивая. Гацфельд это заметил.
– Я смотрю, – сказал товарищ, – не найдется ли уголка и стула, где я мог бы присесть без опасения испортить какую-нибудь драгоценность.
Густав усмехнулся.
– Пойдем во флигель, – сказал он, – там тебе будет спокойно.
– А! Вот это так! Это по-военному и по-деревенски. Здесь на диване я улягусь с ногами, и без церемонии закурю трубку: здесь нечему закоптеть от дыма. А там, в этой блестящей безделке, ты, я думаю, обязан исправлять должность коменданта крепости: сидеть взаперти и на страже от нападения дождя, пыли и мух! да на зиму, если не завертываешь в хлопчатую бумагу, то, верно, окутываешь войлоками эти прозрачные, полувоздушные чертоги! Ну, тебе ли, мужчине, бывшему воину, жить в такой деликатной клетке? Это годится для дамы. Прелестное, милое, любезное, ловкое существо, которого и разговор и мысли и одежда, все какое-то нежное, прозрачное, эфирное или зефирное, не знаю, – такому существу прилично жить в хрустальных стенах, среди цветов и благоуханий, и нежными ножками попирать драгоценные ткани; красавица, как божество, должна быть издали обожаема и для нашего брата недоступна. Все эти деликатные, ломкие игрушки, ее окружающие – это ее защита, ее твердыня, ее крепостной вал. Дерзкая рука не смеет к ним прикоснуться… Да что я говорю? Ведь ты женат. У тебя есть очаровательница для этого волшебного чертога!
Гацфельд удержал тяжелый вздох.
Очаровательница для этого чертога, подлинно щегольского, отделанного со вкусом и великолепием! В том-то и горе нашего Густава, что чертог есть, да волшебницы для него нет! Стоит он, как тело без души!.. Хорошо, добрый товарищ, что ты заехал сюда на короткое время и в такую пору, когда предполагаемая тобою очаровательница уехала верст за пятьсот. Если бы ты на нее взглянул, если бы провел с нею полчаса, то сказал бы, что и сумасшедший не истратит ста тысяч на сооружение ей чертогов. Не мужу открывать тебе домашнюю беду! А если бы ты видел… О, как пожалел бы ты о бедном супруге!
Ульяна Гацфельд или фон Гацфельд, урожденная Чураксина – глупа, как говорится, глупа из рук вон; и эта глупость, которая обнаруживается каждую минуту, на каждом шагу, в каждом поступке, в каждом слове, в каждом движении, даже в самой одежде, потому что Ульяна не умеет порядочно нарядиться, – эта глупость как будто четкими буквами напечаталась на ее физиономии. Эта Ульяна для Гацфельда беспрерывное наказание, тяжкий нравственный недуг, и – как он уже давно сознался – клеймо отвержения, потому что не столько репутация картежного игрока и ростовщика, сколько непрезентабельность дорогой супруги навсегда удалили его из хорошего общества. По крайней мере, он твердо в этом уверен. Да и нельзя не быть уверенным: ее чуждаются даже родные, которые и по кровным узам, и по непринадлежности к разборчивому сословию могли бы быть снисходительны к ее нравственной и физической уродливости.
Хотя никто ею не соблазняется, однако она выбрала себе двух платонических селадонов, которые, очевидно в ожидании денежной поживы, любезничают с нею по-своему. И что же это за селадоны? Один – сорокалетний армейский майор Луковка, другой – в противоположном роде, недавно произведенный в четырнадцатый класс – Любчиков.
Никому Густав не рассказывает про свое горе, потому что такой рассказ возбудит не сожаление, а смех; правда, оно и смешно – только не для него.
Но кто же мешает ему поставить себя в такое положение, чтобы это неизбежное горе сделалось и для него смешным? кто препятствует ему искать развлечений, способных вооружить самою веселою философиею? Да какие это развлечения? Денежные обороты, постройки, покупки, поездки – все это уже наскучило и более не развлекает. Роскошный стол – приелся, произведения искусств – пригляделись; желаний почти нет никаких, потому что все легко удовлетворяются с помощью денег; веселости… где они? и какие веселости могут его веселить? он всего вдоволь испытал, всего, кроме родительского счастия, которого лишен по милости той же Ульяны. А он чувствует, и очень чувствует, что грустно, тягостно жить без привязанности к какому бы то ни было существу!.. Вот развлечение, которое могло бы утешить; но где его сыскать?..
Предаваясь таким грустным мыслям, Гацфельд домыслился и до прошедшего. Он вспомнил, что когда-то и он был любим, – и, может быть, был бы любим до сих пор; и очень достоверно, что эта любовь не наскучила бы ему так скоро, как все наслаждения, доставляемые богатством; и легко может статься, что эта любовь, так безумно им отверженная, такою неблагодарностью отплаченная (в этом он уже сознается), что эта любовь еще сохранилась, что она ожидает его возвращения… Нет, мечта! одна мечта!.. По возвращении из чужих краев он осведомился о бедной Анеле, которой намерен был послать богатый подарок, и его уведомили, что она, по смерти дяди и тетки, уехала за границу с одною польскою княгинею, которой имени ему не сказали. За границу! Вероятно, в Варшаву, где благодетельная покровительница выдала ее замуж за какого-нибудь мелкого чиновника или даже за порядочного ремесленника. Если так, то она, конечно, не забыла Гацфельда, но воспоминает о нем не с романтическою любовью, а с ненавистью и справедливым негодованием.
По крайней мере, были бы друзья. Да, друзья! У кого много денег, тому очень мудрено иметь друзей – это дознано: Были бы хоть короткие приятели – но и те невозможны в его положении. Человек, который по супружеским связям, по ремеслу капиталиста-процентщика и по репутации картежного игрока, более не играющего в карты, обязан удаляться от общества – чем может такой человек приманивать к себе приятелей, поддерживать короткое знакомство?
Впрочем, есть один, верный – хорошим обедам. Это Василий Петрович Аглаев. Ему однажды высказал Гацфельд все свое горе, он же кстати был и причиною такого несносного супружества. Спокойно выслушал Аглаев скорбное признание и с легким вздохом сказал:
– Да! вы правы. Жизнь одинокая довольно тягостна. Но тесная, неразрывная и между тем бездушная связь – хуже всякого одиночества! Впрочем, на ваш нравственный недуг есть и лекарство. Влюбитесь, Густав Федорович, найдите какое-нибудь хорошенькое личина или, что еще лучше, умную, образованную женщину, с которою приятно проводить время. Не простирайте далеко ваших требований, а довольствуйтесь позволительным волокитством, частыми посещениями, угождениями, видимым предпочтением и, наконец, уверением в чистейшей любви. Это вас займет…
На этот совет вскоре представился случай. Между московскими красотами появились два новые светила. Одна – молодая княгиня Н., урожденная польская графиня, сделавшаяся теперь знатною московскою дамою, от рода с небольшим двадцать лет, роста среднего, и скорее худощава, нежели полна; в чертах лица – нет никакой правильности, даже так, что каждая часть ее физиономии, взятая отдельно, не выдержит и самой снисходительной критики; но все вместе составляет что-то такое живое, такое выразительное, одушевленное, замысловатое, игривое, прелестное, что самая завистливая критика должна молчать. Вдобавок к тому, в обращении кокетство и любезность варшавянки, в тесной связи с ловкостью и утонченностью самой образованной парижанки, потому что молодая княгиня жила несколько лет в Париже. По приезде в Москву она воспользовалась правами своего пола и составила себе целый двор вздыхателей… безнадежных, потому что она очень любит и страстно любима своим мужем. Она всегда бывает вместе, почти неразлучно, с другим светилом красоты, с своею приятельницею и компаньонкою, также полькою, дамою или девицею, неизвестно – только уже не так молодою, лет тридцати с лишком. Но что за красота! Высокого роста, полна, даже несколько толста, ослепительной белизны, румянец – как вечерняя заря. В чертах лица и во всех приемах какая-то важность и степенность. Если прелести княгини требуют любви, доходящей до безумия, то красота ее подруги как будто повелевает почтительное обожание. Если бы кто сказал, указывая на обеих красавиц, «это княгиня Н. с своею компаньонкою» – то каждый счел бы старшую за княгиню, а молоденькую за компаньонку. Контраст! но контраст совсем не в пользу знатной красавицы, и тем более, что высокое звание и нежно любимый супруг делают ее слишком недоступною для обожателей, между тем, как положение другой вселяет отважность. Естественным образом, поклонник красоты с почтением отступит от генеральши и княгини, урожденной графини, и обратит свои помышления и надежды к той, которая называется просто: Ангелика Антоновна Гулевич.
Так это она? Откуда взялась? из Парижа, из Варшавы, куда была завезена матерью княгини, богатой польской графиней (а не княгинею, как ошибкою писали к Гацфельду)? Она! только не прежняя, простенькая панна Анеля. Теперь умная, начитанная, образованная приятельница и подруга знатной дамы, прожившая несколько лет в самом блестящем кругу двух столиц, ознакомившаяся с произведениями ума, утонченного вкуса и… со всеми тайнами дамского туалета, поддерживающими и возвышающими природную красоту. Ангелика Антоновна воспользовалась всем и может смело сказать, что недаром была в Париже. Скажет ли теперь она, как прежде: «Мой возлюбленный! Будь только ты счастлив и позволь мне тебя любить – я буду и тем довольна?» Может быть, и скажет, только, верно, другим тоном и в других обстоятельствах.
Гацфельд вспомнил эти слова, некогда выслушанные им довольно равнодушно, вспомнил, когда увидел прелестную женщину, которая могла назваться красою блестящего общества обширной столицы. Теперь он отдал бы полжизни за то, чтобы опять услышать эти обворожительные слова, теперь он принял бы их с другим чувством… Тогда он был молод, легкомыслен, и не знал цены такому сокровищу или, лучше сказать, бедная Анеля на украинском фольварке была не сокровище, и ее пламенная любовь не могла цениться дорого; теперь… А почему же теперь не услышать вторения тех же страстных уверений? может быть, эта любовь еще не угасла, может быть, она таится под пеплом и легко воспламенится… По крайней мере, сам он чувствует, что его прежняя страсть возродилась с большею силою. Надобно попытаться.
При первом удобном случае, он подошел к Ангелике, как старинный знакомец. Она не смутилась и не притворилась не узнавшею его; она отвечала ему вежливо и равнодушно, однако без лишней холодности. Он осмелился сказать, что желал бы видеть ее наедине; она поглядела на него выразительно и несколько строго и, не удостоив ответа, продолжала разговор о посторонних предметах. Это ясно доказывало, что она требует забвения того, что не может быть забыто. Итак, говорить с нею нельзя и не должно. Густав решился возбудить ее воспоминания другими средствами.
Был назначен бал у князя Рамирского, на который получила приглашение Ангелика. Гацфельд также назвался с помощью князя Лиодорова. Он подкупил музыкантов и заставил их выучить мазурку, которая в прежнее время очень нравилась Анеле и часто игралась на фортепьяно в сопровождении скрипки Густава. Эту мазурку должны были музыканты заиграть на бале по его знаку. Как только была приглашена Ангелика на этот танец, сигнал был подан и раздались звуки простой, но тем более прелестной мазурки, еще незнакомой московским танцовщицам. Все восхитились приятною мелодиею, и заметно было, что Ангелика с удовольствием слушает этот напев. Три пары протанцевали; в четвертой была Ангелика, отличавшаяся от прочих дам ростом и дородностью. Когда пришла ее очередь, она приняла важный вид, потупила глаза и начала скользить по паркету, выказывая прелестную ножку – вот что называется, по старинному выражению, как лебедь плывет. Какая грациозная и величественная поступь! и когда кавалер перекинул ее на другую сторону, она повернулась медленно и ловко, без насильственной легкости и не тяжело; заметно было, что она искусно рассчитывала меру движения, приличного ее фигуре и летам. Это тем более пленяло, что другие дамы танцевали резво и игриво… Густав был вне себя. Он не сводил глаз с очаровательной танцовщицы и забыл об ожидаемом действии давно знакомой музыки. Голова, сердце, душа, все бытие его было занято тою мыслию, что красавица, предмет удивления всего блестящего бального круга – эта богиня красоты, как ее называли все окружавшие его – некогда, с пламенною любовью прижимаясь к его груди, без всякого обмана и преувеличения уверяла, что она готова быть его служанкою… О, эта мысль производила в нем какое-то непостижимое сладостное мучение, как живое воспоминание о блаженстве потерянного рая…
Танцы кончились, и утомленная Ангелика села. Лицо ее было покрыто живым румянцем, полная грудь подымалась от тяжелого дыхания. С очаровательною улыбкою отвечала она кавалерам, беспрестанно к ней подходившим с комплиментами. Подошел и Гацфельд; но, вместо приветствия, он спросил, помнит ли она эту мазурку?
– Мазурку? Танец?
– Нет, музыку.
– Да!.. Кажется… старинная музыка, а впрочем, прекрасная…
И это было сказано с тою же очаровательною улыбкою, не выражавшею ничего более, кроме желания показать отличные зубы!.. Неуспех!
Безумный! вглядись хорошенько в эту особу, которая блистает уже последним цветом красоты, возбуждающим более почтительного удивления, нежели пылкой любви. Рассмотри хорошенько эту важную, степенную физиономию, эту утонченность туалета, свидетельствующую уже не о желании нравиться и пленять, а только о привычке быть прекрасною и о необходимости поддержать близкие к упадку прелести. Посмотри на это искусно отделанное платье, на замысловатую прическу, над которою, верно, более часа трудился отличный артист этого дела; на бриллиантовые серьги, пышную принадлежность особ высшего круга; прислушайся к этим разговорам, доказывающим навык в обращении блестящего общества, – и суди сам, есть ли тут что похожее на ту, которая соглашалась быть твоею служанкою? Согласится ли эта иметь тебя своим слугою? так кажется! Но кто знает, что кроется под пышною, величественною наружностью? Надевает ли женское сердце бриллиантовые серьги?
Три дня Гацфельд был как сумасшедший. Он не знал, что с ним делается, что его тревожит, к чему стремится его душа, что должен он предпринять. Влюблен ли он? Может быть; только эта любовь похожа на какое-то бешенство, на нетерпение в высшей степени и даже на нервическое страдание. Его мучит не столько любовь, сколько воспоминание прошедшего; желает он не внимания к его чувствам, не обнадеживания, которое едва ли не лучше самого обладания, ни даже изъявления той первой взаимности, которая составляет высшее блаженство любви. Нет, он хочет прежнего, без исключения, вполне. Он требует возобновления того, что было, хотя бы на одну минуту, хотя бы в повторении одного из тех нежных уверений, которых он слышал тысячи, и которые тысячами пропускал мимо ушей. Но… чтобы такое повторение было сделано не в угодность ему, а чтобы оно, как прежде, выходило прямо из сердца, по невольному влечению, без приказания, без требования… О, это – безумие, это – горячка, это – неистовство! это – хуже ревности, хуже безнадежности… это ад.
Все его намерения отзывались таким мучительным положением. Он ни на что не мог решиться, ничто ему не годилось. То хотел он выкинуть из головы эти мысли, то хотел он вооружиться терпением и ожидать – но чего ожидать? Благоприятного случая? какого? Возрождения этой желаемой любви? Но она должна не возродиться, она должна быть теперь, в эту минуту, она не должна была прекращаться. Возрожденная будет только тень прежней. И между тем, где взять терпения, когда каждое биение сердца есть мучительный удар… То намеревался он вступить с Анелею в переговоры и предложить ей… нет, не предложить, а дать ей миллион, и, взамен этого сокровища, потребовать подтверждения его прежних прав. Это, по-видимому, вернее всего: миллион легко соблазнит, и за та кую сумму можно согласиться сказать все, что угодно. Да, сказать, только сказать, и то за миллион… Тогда не было ни миллиона, ни даже тысячи, а говорилось то, что чувствовалось!..
Однако надобно объясниться; надобно узнать, услышать что-нибудь. Он написал к Анеле письмецо такого содержания, что, по приезде ее в Москву, он должен был удалиться оттуда, должен был даже исчезнуть с лица земли; что на последнее он почти решается, но что прежде ему необходимо с нею объясниться, что от этого объяснения зависит его жизнь. Он получил ответ: «Я не поняла вашего письма. Почему мой приезд в Москву обязывает вас удалиться из города и даже исчезнуть с лица земли, как вы говорите? И какого объяснения вы требуете? Впрочем, если дело идет о вашей жизни, я готова принять вас завтра, в двенадцать часов: до часа я буду одна». Как холодно! Как жестоко! Но между тем, ему дан час, целый час на объяснение. За этот час, Гацфельд готов отдать десять жизней – так говорится в подобных обстоятельствах.
И вот наступил ожидаемый час, из которого не должно потерять ни секунды, ни терции, ниже дециллионной доли. Ангелика приняла его в гостиной. Ни княгини, ни князя нет дома. По ее приглашению, Гацфельд сел, не говоря ни слова и не поднимал глаз. Ангелика также молчала. Из драгоценного часа было уже утрачено несколько минут…
– Чего же вам угодно? – ласково спросила красавица.
Гацфельд тяжело вздохнул:
– Я перед вами так виноват…
Лучше этого он ничего не придумал.
– Я вам все простила, – спокойно отвечала Ангелика, – и если только об этом вы хотели объясниться, то труд ваш был напрасен…
– Ваше прощение не уничтожает ни моей вины, ни моего мучения, которое я заслужил бесспорно. Однако… может быть… в вашем сердце найдется что-нибудь, кроме великодушия…
– Что?
– Например… сострадание!
– Я его всегда имею к несчастию ближнего…
– Ко мне! Ко мне!
– И к вам, если вы несчастливы.
– Это сострадание… не возбуждает ли в вас которого-нибудь из прежних чувств?..
Ангелика строго на него посмотрела.
– Что вы хотите сказать?
– Вы меня любили; я был для вас все! Неужели из всего этого не осталось ничего?
– Вы во зло употребляете мою снисходительность. Такое-то объяснение…
– Такое, а не другое! Что я был для вас в то время, теперь вы то для меня. Я страдалец, я мученик, я сумасшедший… В моем положении не знают ни вежливости, ни деликатности, ни приличий… Я вам не чужой… Я имел у вас тысячи прав, из которых неоспоримо осталось одно – открыть вам ад моей души и в отчаянии молить: «Ангелика, будь опять моею!..»
– Как? Вы овдовели?..
Гацфельд застонал и закрыл глаза рукою: ему показалось, что перед ним ненавистная Чураксина, безобразная, сухощавая, выказывает в глупой улыбке свои черные зубы и говорит: «Какая тебе Анеля! теперь я твоя, и ты мой!..» Ужасное привидение!
– Стыдитесь, сударь! – продолжала безжалостная Ангелика. – Вы однажды нарушили ваш долг: это я могла вам простить. Теперь вы хотите попрать священнейший союз!.. О, вы не найдете во мне участницы такого злодеяния! Если вы этого надеялись – надежда ваша бесчестна и оскорбляет меня.
– Ангелика! Я надеялся найти остаток прежней любви!
– Которую вы сами отвергнули, сами задушили, сами убили вашим равнодушием, вашим презрением? И теперь хотите ее оживить! К чему? И возможно ли это? Да, я вас любила, но в вашей воле, в вашей обязанности было сделать эту страсть законною, упрочить ее священными узами, превратить ее в любовь почтительную и почтения достойную… Вы сами этого не хотели; а теперь предъявляете свои права на это постыдное чувство, на эту сердечную болезнь, которую, по вашему мнению, я должна была сохранить!.. Нет, Провидение сжалилось надо мною. Раскаяние, размышление, точное познание моих обязанностей нацелили меня совершенно. Ничего прежнего не осталось в душе моей, и, благодаря Бога, это прежнее не заменилось ни ненавистью, ни досадою, ни даже естественным сознанием моего оскорбления. Все прежнее я вам простила, даже чистосердечно, как чистосердечно вас любила. Будьте довольны этим, и не осмеливайтесь вторично оскорблять меня… Теперь, надеюсь, конец нашим объяснениям!..
Ангелика позвонила и велела позвать какую-то Матрену Карповну, с которою стала сговариваться ехать в магазин.
При мучительном существовании Гацфельда, дом, жена и все Чураксины еще более ему опротивели. Их присутствие растравляло его душевную болезнь. Добрые, честные и для своего быта очень ученые братья Африкан и Северьян давно уже замечали отчуждение своего зятя, и приписывали это гордости, за которую никак не считали себя обязанными платить поклонами и уважением. По их справедливому суждению, человек, который втерся к ним в родню, обогатился на приданое их сестры и за все это их же удостаивает своего презрения – такой человек заслуживает название низкого и неблагодарного и гордость его только увеличивает эти гнусные свойства. Они сами стали чуждаться Гацфельда; попеняли друг другу за свою поспешность и неосмотрительность, сознались во взаимной ошибке и решили, что у кого в их сословии есть богатая сестра или дочь, тот должен искать ей женихов между умными и дельными людьми своего звания, а если уже неизбежно выдать ее за дворянина, то должно выбирать добродушного и глупого: такой, по крайней мере, не загордится! Это решение казалось им справедливым и основанным на опыте. Что же касается до Ульяны, то она по глупости своей не понимала презрения мужа и не слишком огорчалась его холодностью. Ухаживания майора Луковки и четырнадцатого класса Любчикова в ее мнении были выше любви угрюмого и надменного супруга. Она даже радовалась тому, что Гацфельд видимо бегает из своего дома и проводит время не в обществе, а в театрах, в клубе, на гуляньях и даже в трактирах.
В августе 1830, Густав зашел в театр. Спектакль еще не начинался. Он задумчиво уселся в креслах, между тем как окружающие зрители стояли, поглядывали на ложи и разговаривали. Вошли две дамы в бенуар и многие лорнеты обратились в их сторону. Это были княгиня и Ангелика, все еще составлявшие предмет общего удивления. Гацфельд уже не обращал внимания на такие разговоры. Однако в этот раз болтовня не пролетела мимо его ушей. Об Ангелике сказали, что она посвятила себя благотворительности, навещает больных, отыскивает сирот, плачет вместе со вдовами и тому подобное, – словом, что она избрала благую часть.
– Не думаю, – заметил какой-то франт из разговаривающих, – если бы она была стара и безобразна – благотворительность была бы ей совершению к лицу. А теперь, утешая вдов и сирот, она мучит других и дразнит своею красотою, которая очень скоро увянет без всякой пользы! И никто не обладал этими прелестями!
О, это было ужасное слово для Густава! Никто не обладал!.. Не похвастаться ли ему обладанием?! Не рассказать ли, сколько блаженства оно ему доставило? Он не мог усидеть в театре и пошел в Кремлевский сад. Уже смеркалось; вечер был тихий и ясный. Множество блестящих мошек вилось в воздухе. Гацфельд сел на скамье, где уже сидели купец или мещанин в русском платье и персиянин или армянин.
– Что за диковина! – говорил русский, обмахиваясь платком от мошек, – откуда взялась их такая пропасть?
– В наших странах, – сказал азиатец, – они часто появляются, и всегда перед чумою или перед другою повальною болезнью.
– Чего доброго! Может быть, и у нас недаром появились!
– О, здесь чумы нечего бояться!
– Однако на низу оказалась какая-то болезнь холера, которая, говорят, хуже всякой чумы…
Эти слова поразили Густава. Холера! Да, точно! как новый Аттила подвигается она с востока! Не поехать ли ему туда, в низовые губернии, в самый пыл опасности? Не найдет ли он там конца мучительному бытию? Он вскочил со скамьи, быстро повернул в сторону и на третьем шагу столкнулся с Шицем.
«Не нужно ехать в Саратов за холерою: она сама меня отыщет!»
Эта мысль мелькнула в нем при виде таинственного жида, который остановился и как будто всматривался в него.
– Это вы? – сказал ему Гацфельд.
– Слуга покорный! – отвечал Шиц. – Если не ошибаюсь, я встречаюсь с вами в четвертый раз в жизни.
– Смерть или холеру предвещает мне эта встреча?
– Как так?
Густав взял его за руку. Они отошли в сторону и сели.
– Что же? – сказал Гацфельд. – Не ожидает ли меня участь графини дю Барри?
– А! Вы опять за старую сказку…
– Быль не быль, а может быть, и не сказка! Будьте откровенны, Иван Адамович. Скажите, что мне предстоит.
– Разве я угадчик?
– Вы довольно верно предсказываете. По крайней мере, то, что вы мне предвещали, сбылось отчасти.
– Сбылось?
– Да; ваш секрет был для меня гибелен! Он расстроил все счастие моей жизни.
– А! Если так, то не отчасти, а вполне сбылось мое предсказание.
– Вы об этом говорите, как о предсказании дурной погоды!.. Не вполне, милостивый государь! По вашему уверению, я должен был сделаться бездельником, преступником, злодеем… не знаю, чем еще! Кажется, ничего такого не сбылось.
– Кажется? Полно, так ли, на самом деле?
– Вот еще новости! Постарайтесь доказать, что я заслужил виселицу.
– Ну, этого я не предсказывал, и вообще нельзя сказать, чтобы вы подвергались строгости гражданских законов. Но разве подлежат суду по пунктам уголовного уложения преступления против совести и долга, которые не наказываются человеками? А ежели вы признаетесь, что есть такие преступления, то сознайтесь в том, что вам с этой стороны ничего не остается делать ни более, ни хуже!