Текст книги "Колечко (Забытая фантастическая проза XIX века. Том I)"
Автор книги: Василий Ушаков
Соавторы: Федор Корф,Петр Ф-ъ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
– Будет с меня, – сказал он. – Вы, господа, вчера меня обыграли; сегодня моя очередь.
– Разумеется, – возразил Щекалкин: – долг платежом красен; каждому своя очередь. Однако, господа, вечер так не кончится; я так рад, что наш добрый Хомкин выздоровел; не отпущу ни за что гостей, не выпив за его здоровье по бокалу шампанского; поужинаемте на скорую руку.
– От хлеба-соли отказываться грех, – сказал Братшпис.
– Я остаюсь.
– И я тоже!
– И я тоже!
– Вот, что хорошо, то хорошо. Малый, накрывай стол. Ужин готов, и собеседники расселись на те же места около стола, на котором сражались.
Бонов во все время ужина был очень молчалив; напротив того, Братшпис расточал все свое красноречие, сыпал каламбуры и острые слова, чтобы оживить общество. Хлопнула пробка и звездящееся вино полилось шипучею струею в бокалы Хомкина и Бонова.
– Какой ты болван, – проворчал Щекалкин на лакея, – подаешь гостям такое вино. Это нашему брату хорошо; подай другую бутылку, клико!
– Помилуйте, что за церемонии, – говорил Хомкин, – не все ли равно.
– Нет, дорогих гостей надобно потчевать лучшим вином из погреба; я это сам выпью.
– А чтоб другая рюмка не пропала, – сказал Братшпис, – то я ее себе возьму.
– Для меня, право, и это хорошо, Адам Адамович, – возразил Бонов, – я в вине мало разумею толку.
– Нет-нет: я вас пригласил сегодня сюда; стало быть, я на правах хозяина, и никак не допущу, чтобы вы, редкий гость, лишены были лучшего кусочка.
– Право, мне все равно!
– И мне тоже, право…
– Нет-нет, господа. Эй, что ж вино, скоро ли будет? Слуга вошел с бутылкой. Щекалкин взял ее у него бережно из рук и потихоньку начал выдавливать пробку, налил Хомкину и Бонову и, привстав, провозгласил:
– За здоровье нашего доброго собеседника Ивана Никити…
– Ах, посмотрите, дом наш горит, вот в окне пламя, – закричал Бонов таким отчаянным голосом, что все вскочили с мест и побежали к окну. В это время Бонов, с тою быстротою, какую придает действиям человеческим отчаяние, переменил бокал Хомкина и свой на бокалы Щекалкина и Братшписа.
– Где же пожар?
– Где же пожар? – кричали все, выпяливая глаза в окошко.
– Как, разве вы не видите, вон там, прямо против нас?
– Что вы, батюшка, – возразил Щекалкин, смеючись, – напугали нас; просто свет в окне. Ах! Как я, было, струсил.
– И я также, – говорил Братшпис.
– И я также, – говорил Хомкин.
– А я более всех, – говорил Бонов. – Извините, господа, что я вас так напугал; мне, право, совестно; не понимаю, как это я так ошибся: у меня в глазах замерещилось; ну, так ясно видел я пламя, что, как теперь подумаю об этом, так волосы дыбом становятся: так и казалось, будто оно хочет ворваться в эту комнату и поглотить нас всех. Извините, извините меня за ошибку.
– Что за беда, – отвечал Братшпис, – жаль только, что вы остановили нас в самом интересном месте, когда мы сбирались пить за здоровье Ивана Никитича, может быть, будущего вашего тестя.
Последние слова Братшпис шепнул лукаво на ухо Бонову.
– И это не беда, – возразил Щекалкин, – время не ушло; мы возобновим еще с большим жаром тосты наши; только теперь, Григорий Александрович, не глядите в окошко; а то, чего доброго, вам еще что-нибудь привидится.
– Нет-нет, обещаю, что не подам знака жизни, если бы дом в самом деле даже загорелся.
– Итак, господа, за здоровье нашего почтенного, доброго Ивана Никитича. Ура!
– Ура! Ура! – проговорили Братшпис и Бонов, и четыре бокала были осушены залпом.
Затем все уселись по местам; но через несколько секунд Братшпис завопил ужаснейшим голосом: «Измена! Измена!» Лицо его страшно искривилось. Щекалкин, вытараща глаза, смотрел сначала на него с удивлением, но вскоре последовал его примеру и огласил комнату ужаснейшим криком. Хомкин ничего не понимал; он остолбенел от ужаса. Бонов был спокойнее всех, хотя эта картина производила и на него неприятное впечатление. Странные ужимки, которыми Щекалкин и Братшпис сопровождали самые бестолковые речи, их дикий голос, похожий и на хохот, и на плач, и на разгулье молодецкое, и на последние предсмертные вопли страдальца, кончающего в мучении дни свои, все так странно поражало чувства, что Бонов, глядя на все это, хотел уже уйти с Хомкиным домой; но любопытство знать, чем это кончится, удерживало его. В самом деле, странная вещь, странное свойство человека: на самые отвратительные предметы, на те, которые возбуждают в нас омерзение, мы и морщимся, да глядим, лишь бы в них было что-нибудь необыкновенное, оригинальное, к чему глаза наши еще не пригляделись.
Хомкин пожимал плечами. В это время отворились дверцы знакомого нам шкафа со стеклом, и оттуда вмиг выпрыгнули штук 20 человеческих фигур, бледных и в рубищах. Они горстями вынимали из шкафа золото и бросали ими в лицо Братшпису и Щекалкину; одна из таких фигур в особенности крепко нападала на Братшписа и осыпала его, кроме золота, жестокою бранью.
– Оставь меня, – прохрипел Братшпис. – Что я тебе сделал?
– Ты, что ты мне сделал? ты погубил, обыграл меня; я застрелился, бросил семью. Пришло время мести.
С криком и гиком скакали эти тени, то увлекая за собою Братшписа и Щекалкина, то бросая их, как мячи, к потолку. Через несколько времени в комнате послышался серный запах, и на лице Адама Адамовича и его товарища показалось легкое синее пламя, распространявшееся ежеминутно. Бонов и Хомкин содрогнулись; они хотели идти на помощь к сгорающим, но вдруг тысячи голосов закричали им:
– Оставьте! Это наши жертвы.
И Григорий Александрович и надворный советник остались как бы прикованные.
Огонь делал быстрые успехи: он вскоре обхватил шеи несчастных, потом грудь, наконец ноги, так что они стояли, как два огненных столба. От них огонь сообщился комнате – и тогда Бонов и Хомкин, видя, что дело приходит к развязке, выбежали из квартиры Щекалкина. В то время, как они вышли на улицу, где-то пробило четыре часа, и в ту же минуту раздались отчаянные крики: «Пожар! Пожар!» В огромном доме началась страшная суматоха; все проснулись; начали изо всех этажей таскать мебель; иные бросали ее из окон. Сильный ветер с необычайною быстротою разносил пламя; дым клубился из-под крыши; весь верхний этаж был в огне. Прискакали пожарные трубы и начали действовать со всем самоотвержением и забвением опасностей, чтобы спасти, что можно. О загоревшемся доме не было и речи: надобно было отстаивать соседние дома. Пламя лилось бурною рекою, пожирая все, что только встречалось ему на дороге: казалось, будто дом загорелся со всех сторон. С треском валились потолки; огромные головни летали по всем направлениям; опасность угрожала целому кварталу.
Хомкин и Бонов стояли на улице и смотрели на это ужасное разрушение. Вдруг они оба как-то невольно взглянули на верх – и что же представилось удивленным их взорам? По воздуху над крышей летала целая стая самых разнородных чертей, каких только может придумать воображение; они с радостными телодвижениями тащили за собою два обгоревших трупа, в которых, однако, были еще признаки жизни. Позади этой стаи летел один, без свиты, небольшой чертенок с большою толстою книгою в руках и с пером за ухом. Наружность его была самая отвратительная. Лицо желтое, изрытое уродливыми рябинами; вместо волос на голове висело у него несколько ободранных мочалок; ноги кривые; ну словом – черт во всей форме. Он важно вынул перо из-за уха, и Хомкин ясно видел, как он внес в свою книгу, оказавшуюся книгою прихода и расхода, следующий две статьи: прибыли сегодня, такого-то числа, месяца и года, по адскому счислению:
1) Немец Адам Адамович Братшпис.
2) Титулярный советник и кавалер Щекалкин.
За сим Хомкин и Бонов, видя, что все уже кончено, что соседние дома будут отстаивать, отправились домой.
IX
Что же далее?
Разумеется, Хомкин, убедясь в важности услуги, оказанной ему Боновым, умел склонить сожительницу свою к соединению Григория Александровича законным браком с Аннушкой. Они жили и живут превесело, здесь, в Петербурге. К несчастию, на днях переменили квартиру, так что я вам не могу наверное сказать, куда они переехали. О Братшписе и обо всем зле, которое он им наделал, у них не было никогда и речи; воспоминание о нем причислено к числу дурных снов, иногда нас тревожащих. У г. Бонова недавно родился сын. Я был на крестинах. Славный мальчик.
Хомкин совершенно исправился и выздоровел. Он вовсе не играет в карты и даже боится их видеть в руках женщин, раскладывающих гран-пасьянс. Его лицо приняло прежний вид; он потолстел и представляет теперь совершенно ту же фигуру, как мы видели его на первых страницах этого рассказа. Одни только волосы седы. Ему ведь около шестидесяти! Марья Алексеевна по-прежнему вяжет чулок. Она выдумала новый способ как-то искусно вывязывать пятку и намерена на днях объявить об этом в газетах и просить привилегии на исключительное право вязать чулки с такими хитрыми пятками.
Вот, кажется, подробный отчет о всех лицах. А княгня-то? Ба, ба; я, было, и забыл о ней. Впрочем, дамы хорошего тона любят быть в хорошем обществе. Я весьма премудро сделал, что не говорил о ней в одно время с плебяенами, поставивши ее одну-одинехоньку в…
Эпилог
Утро.
Княгиня сегодня, как и всегда, ужасно страдает головною болью. Она сидит, раскинувшись живописно в широких креслах, и слушает рассказы двух дам, приехавших навестить ее.
– Скажите, княгиня, – спросила одна из них, – где ваша компаньонка, эта милая девица, которою мы так все восхищались?
– Было чем восхищаться, признаюсь, – отвечала княгиня. Vous ne savez donne pas?
– Non, rien, absolument rien.
– C’est une horreur[7]7
Так вы не знаете? – Нет, ничего, абсолютно ничего. – Это ужас (фр.).
[Закрыть]. Она замужем.
– Так что ж? Тут нет ничего дурного.
– Не в том дело. Она осмелилась принимать здесь, у меня в доме, в этой комнате, j’en meure de honte! своего возлюбленного; уверяла, что это ее братец двоюродный из Казани, из Рязани, из Калуги – Бог знает откуда. Этакая мерзость, и что всего хуже, c’est une abomination![8]8
К стыду сказать … какая мерзость (фр.).
[Закрыть] я сама с ним около получаса говорила.
– Карета вашего сиятельства подана, – сказал вошедший лакей.
– Excusez, mesdames, мне надобно выехать, доктор непременно велел ездить гулять. Que dites vous de cette petite? Какова?
– Mais c’est une horreur, madame la princesse.
– Une detestation![9]9
Простите, дамы… Но что скажете об этой малышке? – Просто ужас, госпожа княгиня. – Отвратительно! (фр.).
[Закрыть] Прощайте, княгиня, до свидания.
Василий Ушаков
ГУСТАВ ГАЦФЕЛЬД
– …Нынче на эту штуку никого не подденешь! Передержка тогда удается, когда ее не подозревают или понятия о ней не имеют. А теперь, благодаря просвещению – и это я говорю не в насмешку над просвещением – теперь, пятнадцатилетнему известны вы все игрецкие фокусы!
– Да, как же! – сказал усач. – Все известны! Полагайся на это! узнают старое – изобретется новое. Ум человеческий неистощим на выдумки. Карты существуют и будут существовать до скончания мира. Не думаешь ли ты, что дело их ограничится коммерческими играми, бостонами, вистами, дураками и, наконец, безгрешным гран-пасьянсом? Дожидайся! Ни просвещение, ни философия, ни совесть, ни честь, ничто не сделает из карт вещи безгрешной: яд всегда будет яд, – не приучишь к нему человеческих желудков.
– А в аптеках яд держится для здоровья! – сказал Гацфельд с живостью и видимо обрадовавшись удачному возражению.
– Умно сказано! – спокойно отвечал усач. – Только, несмотря на аптеки, слово «отравитель» не выходит из всеобщего употребления и не исключается из словарей…
– Не об этом речь, приятель! – возразил Кардинский. – А ты сказал, что карты будут существовать до скончания мира. Откуда им далось такое бессмертие? почему ты знаешь, что картежная игра не будет иметь одинакой участи с рыцарскими турнирами, которые в свое время почитались делом важным, необходимым и почетным, а теперь остались только в воспоминании, да на сцене, – пожалуй, еще на картинах!
– Другое дело. Рыцарские турниры прекратились вместе с рыцарством, а рыцарство прекратилось вместе с изобретением пороха и…
– Довольно, братец, довольно! Мы, с позволения твоего, займемся этим неистребимым злом… Подайте нам карты!
Составился бостон, в котором не участвовали только Гацфельд и усач. Последний молча курил трубку; а первый, взявши старую колоду карт, метал ею банк, часто останавливаясь, и что-то нашептывал. Это продолжалось с полчаса. Наконец усач спросил:
– Вы, верно, гадаете?
– Нет, – отвечал Гацфельд. – Я доискиваюсь расчета, по которому можно угадать карту наверное… Надобно считать очки каждого абцуга, и сколько выйдет более пятидесяти двух, такую карту ставить. Вот, например, здесь в четырех абцугах вышло пятьдесят семь, – надобно ставить пятерку. Вот… убита, злодейка!
– Видно, расчет не совсем верен! – сказал усач, улыбаясь.
– Дело в том, что иные считают фигуры, валета за одиннадцать, даму за двенадцать и короля за тринадцать; другие – фигуры вовсе не считают; а еще можно каждую фигуру полагать в тринадцать.
– Да на что вам это?
– Как на что? годилось бы, если бы узнал штуку! Выиграть сотню-другую тысяч – не худо!
– Не худо их иметь, если можно получить законным образом, только не картами.
– Почему же не картами? Ведь не плутовски, не обыграть кого наверняка, а сорвать где-нибудь, в чужих краях, публичный банк…
– Или в своем отечестве облупить порядком шайку записных игроков? Это было бы почти доброе дело, если бы самое средство не было слишком гнусно.
– Какое средство?
– Ну, самая игра в карты. Разве это хорошее средство?
– Да почему же нехорошее? Ведь нет греха выиграть в лотерею?
– Нет греха выиграть, а играть, по моему мнению, большой грех. Какая душа, какой ум могут сохраниться в человеке, который половину дня всем сердцем, всею крепостию и всем помышлением предан разбору и расчету тринадцати карт, попеременно попадающих ему в руки? Если излишняя ученость иссушает душу, что и справедливо – то что же делают карты, которые требуют не менее и даже более внимания, нежели самое глубокомысленное изыскание археолога, антиквария, математика, философа и… всей ученой братии!.. Видно, вас это очень занимает? – сказал наконец усач Гацфельду, который все перекидывал карты.
– Ему досадно, что ты его не слушаешь! – проговорил один из играющих.
Гацфельд равнодушно отвечал:
– Занятия тут нет никакого. А так… от нечего делать… шалю!
– Вредная шалость! Такими опасными вещами не шутят!
– Лежат вам на душе эти карты. Не беспокойтесь, я совсем не игрок.
– Можете им сделаться!
– Навряд! Мне уж двадцать восьмой год.
– Не прошло ли двадцать восемь минут с тех пор, как вы сказали, что не худо бы выиграть сотню-другую тысяч?
– И теперь то же скажу.
– Вот и первый шаг к картежной игре! Стоит только узнать расчет или другой легкий фортель.
– При всем моем уважении к вам, – сказал наконец Гацфельд, – не могу не заметить, что ваши опасения и предостережения довольно забавны.
Усач покраснел.
– Забавны! прибавьте: основаны на слабоумии, на суеверии, потому что я верю гаданию в карты, да, верю! А таинственному, дьявольскому расчету, посредством которого можно, к собственной погибели, поработить себе счастие, удачу, непременный выигрыш, – этому расчету я не только верю, я в нем убежден. Он существует, и полковник Лихаев, которого вы знаете лично, может вам засвидетельствовать, что, назад тому пятнадцать лет, он сам воспользовался таким расчетом и тем избавился от большой беды. Спросите у него.
– И он не скажет! – проговорил Кардинский.
– Скажет! – возразил усач. – Да, скажет, что это была шутка, что он выиграл тогда наудачу, а не на расчет. А назовите ему Ивана Адамовича Шица, и он в минуту побледнеет или покраснеет.
– Что за Иван Адамович Шиц? – живо спросил Гацфельд.
– О, как загорелось ваше любопытство! По совести, мне бы не следовало сказывать; но, так как я уже проговорился, и сверх того вы объявили, что вам двадцать восьмой год и вы искушения не боитесь, то узнайте, что Иван Адамович Шиц таинственное лицо, каждый год являющееся в Киеве, особливо во время контрактов. Неизвестно, чем он живет, какой его промысел, и даже какое происхождение. Знают только, что он крещеный жид, чисто говорит по-русски, очень хорошо образован, не богат и не беден. Он-то открыл Лихаеву важную тайну картежной игры, а сам ею не пользуется.
– Да что за важная тайна? – сказал Кардинский. – Лихаеву удалось как-то выиграть пятнадцать тысяч. Велика сумма!
– Да, пятнадцать тысяч на четыре карты. Сумма очень велика, если рассчитать, что Лихаев мог поставить только тысячу, которую занял у того же Шица; да и банк был такого рода, что немного более можно было взять. А важно то, что Лихаев накануне проиграл восемь тысяч казенных и хотел застрелиться. Следовательно, секрет Шица спас ему и жизнь, и честь; это стоит миллиона!.. Однако, мне пора. Прощайте. А вам, милостивый государь, – прибавил он, обращаясь к Гацфельду, – я оставил на память задачу, которую вы потрудитесь сами решить… А что без решения вы ее не оставите, за это я готов отвечать головою.
Все засмеялись, и усач ушел.
– Его шутки далеко заходят! – сказал Гацфельд с недовольным видом.
– Не сердись! Он в молодости поссорился за вистом с добрым приятелем и отличным офицером, которого за эту безделицу убил на дуэли. С тех пор он сделался заклятым врагом карт, и, когда зайдет о них речь, он всегда и всем читает такую же мораль, как тебе.
Это происходило в 1819 году, в Украйне, в штабе дивизии, которой свитский капитан Густав Гацфельд был квартирмейстером. Это звание доставляло ему знакомство с старшими офицерами, в числе коих знал он, довольно коротко, полковника Лихаева. Но на другой же день после бессвязного, истинно военного разговора, в котором угрюмый усач вывел наружу картежную тайну Лихаева, Гацфельд и не думал о задаче, с такими угрозами оставленной ему на решение. У него была другая забота, забота важная, вместе и горе, и счастье, и непростительная ошибка, и необходимейшая потребность нашей юдольной жизни. Эта забота была не иное что, как любовь, слишком далеко заведенная.
По должности своей, Гацфельд часто объезжал города, местечки и деревни, занимаемые дивизиею. В четырех верстах от штаба отыскал он небольшое поместье, которое держал на аренде старый польский пан, живший там с женою и племянницею. Местоположение деревни было прекрасное; домик чистенький, окруженный плодовыми садами; хозяин, пан Гулевич, оказался человеком веселым и радушным; супруга его была отличная домоводка, славно варила кофе и делала пунш мастерски; племянница, панна Анеля, по-русски Ангелика, была живая, веселая, прелестная девушка, правда, за двадцать дет, но все еще в полном блеске молодости и, можно сказать, красоты. Все это очень понравилось Гацфельду, и, по собственному его признанию, напоминало Саксонию или берега Рейна, которые тогда не выходили из головы у русских воинов, делавших знаменитые кампании 1813 и 1814 годов. Вдобавок к тому, сам пан Гулевич пожаловался господину квартирмейстеру на свое несчастие, что не удостоился он иметь на постое офицера, а принужден был держать ундера с его капральством. Этому горю нетрудно было помочь. Гацфельд перевел унтер-офицера в другое место, а в доме пана Гулевича назначил себе загородное местопребывание, разумеется, не постоянное, а так, вроде увеселительного замка, куда он уезжал в досужее время подышать свежим воздухом, побеседовать с словоохотным паном, похвалить кофе и пунш, которым угощала его хозяйка, и наконец безвинным образом поамуриться с милою панною Анелею.
Это продолжалось около двух месяцев, и сделалось любимым занятием Гацфедьда, которым он не делился ни с кем из товарищей. Правда, у него их и не было в полном смысле слова: он был один в своей должности, и маленький его эгоизм насчет приятного посещения дома пана Гулевича был делом довольно естественным и не подстрекал ничьего любопытства. Его амуры с панною Анелею были чистые польские умизги, то есть, обхождение короткое, дружеское, несколько вольное, но совершенно безгрешное, чему ни пан Гулевич, ни супруга его нисколько не противились, вероятно, по привычке. Однако… кто бабушке не внук! Не нужно описывать, как случилось, только Гацфельд одержал неожиданную и не слишком желанную победу над сопротивлением панны Анели. Это, по-видимому, дело обыкновенное на военных стоянках, и опытный товарищ, пожалуй, поздравил бы победителя с счастливым успехом. Но Гацфельд, до тех пор, был молодой человек очень хорошей нравственности: вместо легкомысленной радости, он почувствовал угрызения совести. А когда пан Гулевич с благородным негодованием сказал ему, что он самым бесчестным образом заплатил за гостеприимство и за дружеский прием, когда г-жа Гулевичева в отчаянии начала осыпать упреками бедную племянницу и спросила ее, как грозный судья: «Что теперь с тобою будет?», когда бедная девушка с твердым духом объявила, что будет с нею, что Богу угодно; что она без принуждения, без обмана, добровольно отдалась Гацфельду; что с той минуты почитает себя ему принадлежащею; что если не может быть его женою, то останется его верною любовницею; что если он и этого не захочет, то она готова быть его служанкою… о, когда Гацфельд все это выслушал, то он в свою очередь с благородною твердостью объявил, что, хотя по зависимости от родных и от начальства, он ничего вдруг предпринять не может, но что панна Анеля убудет непременно его женою.
Это обещание всех успокоило. Густав и Анеля поплакали; дядя с теткою также; потом все расцеловались, и остаток страшного дня объяснения провели очень весело. Но дня через два, пан Гулевич приступил к объяснениям другого рода. Он вменил себе в обязанность предуведомить Гацфельда, что нареченная его – круглая сирота, чистого дворянского происхождения, но не имеет ничего; что он, пан Гулевич, скопил для нее две тысячи рублей серебром в приданое; да по смерти его и жены достанется ей столько же, что составит капитал очень и очень умеренный, даже для дешевой украинской жизни. Гацфельд, с своей стороны, был чистосердечен, и, не следуя примеру молодых хвастунов, признался, что и он очень небогат. Обстоятельства его были таковы.
Отец его, лифляндский дворянин, воспитывался в Пруссии, в военном заведении короля Фридрика Второго. Оттуда перешел он в русскую службу, по инженерной части, где впоследствии был генералом. Он не имел никакого наследственного состояния, и уже в зрелых летах женился на небогатой русской дворянке, псковской помещице, которой деревня была почти на границе Лифляндии. По смерти генерала Гацфельда, вдова его получила пожизненную пенсию в тысячу двести рублей серебром, которую получал ее муж. Оставшийся после генерала дом в Петербурге и драгоценные вещи были проданы в пользу его малолетнего сына Густава. Вырученный капитал взял к себе его дядя, Гацфельд, лифляндский помещик, бездетный вдовец. Этот дядя признал себя должным племяннику десять тысяч рублей серебром, с которой суммы, вместо процентов, присылал ему ежегодно по три тысячи рублей, да его же назначил наследником своего поместья, приносящего в год до восьми тысяч рублей, с таким условием, что, вместе с получением имения, уничтожается его долг молодому Гацфельду. Старшая сестра Густава была замужем за псковским помещиком, и была наследницей восьмидесяти душ, принадлежащих ее матери, которая и проживала в своей деревне верстах в пятидесяти от дочери и почти в таком же расстоянии от лифляндского имения Гацфельда. Старая генеральша, вместе с пенсиею, получала в год до семи тысяч рублей, но, так как привыкла жить в изобилии и прилично своему чину, то не могла ничего уделять из своих доходов сыну, а иногда присылала ему в подарок триста или пятьсот рублей.
Из этого подробного отчета видно, что Густав был в совершенной зависимости у своего дяди, который всегда имел право выплатить ему небольшой капитал и лишить наследства; сверх того, генеральша Гацфельд неоднократно изъявляла желание, чтобы возлюбленный ее Густав приехал в отпуск и выбрал бы себе одну из трех невест, псковских помещиц, которых она ему прочила. У старой генеральши лежало на душе то обстоятельство, что сын ее родился в Голландии, где она с мужем провела два года, и там, по нужде, был он крещен в протестантском исповедании, в котором оставался до сих пор. Итак, мудрено было думать, чтобы генеральша, в довершение такого разноверия с нею и с ее дочерью, позволила ему жениться на католичке. Все это сам Густав пересказал пану Гулевичу, но прибавил к тому, что в его отношениях к панне Анеле совесть и честь страждут слишком много, почему он решился с нею объясниться и просить ее согласия на брак с Анелею очень и очень настойчиво. То же должно было быть и с дядею, человеком строгом и довольно раздражительным. Но время объяснения Гацфельд откладывал до получения чина подполковника, которого ждал очень скоро. Тогда, по мнению его, он будет иметь верное средство получить место, приличное человеку женатому и небогатому. Этому намерению должно было способствовать и то, что он был ранен два раза, а служил хорошо, что доказывалось полученными им во время кампании двумя чинами и тремя знаками отличия, кроме прусского ордена пур-лё-мерит[10]10
От фр. pour le merit, за заслуги.
[Закрыть]. Обеспечивши себя таким образом насчет службы, он мог подвергнуться года на два или на три гневу матери и дяди, хотя это и почитал он большим несчастием.
Во всем этом было в виду более горя и затруднений, нежели радости и прочного земного счастия. Но последнего-то и надеялся молодой Гацфельд. Его должны были доставить ему не доходы и не поместья, а любовь его милой Анели, ее кроткий, веселый нрав, ее привычка к порядку и к домашней экономии, которыми Густав дорожил более, нежели хорошим приданым. Так, по крайней мере, он говорил. Сверх того, его Анеля умна, порядочно говорит по-французски и играет на фортепьяно; эти два пункта ее воспитания должны были еще усовершенствоваться, и он этим сам займется, потому что знает сам очень хорошо французский язык и отлично играет на скрипке. Он будет вместе с Анелею читать лучшие книги, разыгрывать дуэты, будет ей пояснять красоты словесности и музыки, и непременно образует ее вкус. Такую миленькую, хорошенькую, образованную женку не стыдно будет показать ни в Лифляндии, ни в Псковской губернии, ни даже в обеих столицах. И матушка и дядюшка полюбят ее без души. О доброй сестре и говорить нечего: та нежно любит милого брата, и все любезное ему будет близко ее сердцу… счастье, одно счастье в виду.
Товарищи кое-что проведали о жителях так называемого увеселительного замка Гацфельда, и начали подтрунивать над прекрасною Анелею, которой насчитали двадцать пять лет от роду. Но Густав прекратил все шутки, объявив ее своею невестою. С тех пор он начал являться с нею и в городе, и все его знакомые и товарищи обходились вежливо и даже почтительно с будущей его супругою. Многие радовались, что в штабе у них заведется милая дама, с которою приятно будет проводить время. Это очень льстило Гацфельду и усиливало его любовь.
Между тем, по праву жениха, он не только начал делать подарки своей Анеле, но стал даже исправлять многие потребности дома ее сродственников. Часто недоставало того или другого: Густав не хотел, чтобы в чем-либо был недостаток; он брался все сам закупить, и на дельные замечания бережливой тетушки Гулевичевой отвечал, что это стоит безделицу; правда, не более и стоило, но чрез полгода оказалось, что на исправление этих безделиц потрачено более пятисот рублей. А Гацфельд, получавший очень хорошее годовое содержание для неженатого офицера, не привык нуждаться в деньгах и в чем-нибудь себе отказывать. Лишние расходы заставили его прибегнуть к расчетливости, и он приступил к ней не со стороны ограничения своих издержек, а со стороны возможного увеличения доходов. Он смекнул, что дядюшка, посылая ему ежегодно по три тысячи, платит ему только семь с половиною процентов с его капитала; а от родного опекуна и благодетеля не грех получать по десяти процентов. Он решился объясниться об этом с дядею, и написал к нему превежливое, даже пренежное и преубедительное письмо… Но ответ был неблагоприятен, гораздо свыше всех ожиданий. Послание старого Гацфельда начиналось упреками в неблагодарности и в гнусном корыстолюбии; засим следовало напоминание, что за дом и вещи покойного генерала было выручено только семь тысяч триста сорок рублей ассигнациями, которых курс с того времени значительно переменился; но что он, дядя, своими благоразумными распоряжениями умел так сделать, что племянник его от этого ничего не потерял; что сверх того, при всех издержках на его воспитание, он, дядя, умножил вверенный ему капитал более, нежели третьею частью, что лучше этого не поступит не только ни один опекун, но даже отец родной; что, в довершение таких благодеяний, он делал его наследником своего имения, и что если он, племянник, не умеет этого ценить, то он заслуживает название неблагодарного негодяя; что требуемой им прибавки процентов он, дядя, дать не может, получая невступно[11]11
Немногим меньше.
[Закрыть] восемь тысяч годового дохода и не считая себя обязанным, в угодность племяннику, лишиться под старость всех удобств жизни; что кроме того, он, дядя, по совести своей, должен наградить тех людей, которые ему служат и покоят его; что известная племяннику госпожа Брандт уже двадцать лет управляет домом его, дяди, и за усердную свою службу не имела до сих пор никакого награждения; что ныне она, г-жа Брандт, выдает замуж свою единственную… племянницу и что он, дядя (не племянницы, а Густава Гацфельда), как человек благомыслящий и с христианскими чувствами, отдает за нею в приданое мызу (имярек), приносящую дохода тысячу двести рублей, чем собственное его содержание значительно уменьшается; что, если он, племянник, недоволен получаемым им, то может взять свой капитал, но в таком случае он лишится наследства после дяди. В заключение сказал, что на сей раз он, дядя, прощает ему, Густаву Гацфельду, его неблагоразумие и неблагодарность и о поступке его не извещает его матери, ожидая чистосердечного раскаяния виновного племянника.
All, diantre![12]12
Черт возьми! (фр.).
[Закрыть] Вот это называется несчастием! Вместо чаемой прибавки, оказывается убыль в будущих благах; а если Бог продлит дни дядюшки, то легко может статься, что благомыслие и нежные чувства вынудят его передать еще какую-нибудь мызу племяннице бескорыстной г-жи Брандт!.. Это заставило призадуматься Густава Гацфельда, и он, вместо требуемого дядею раскаяния, почувствовал, что не худо человеку в его положении иметь свое независимое достояние. Да где его взять?
Другое, маловажное обстоятельство усилило в нем эту думу. Он как-то достал билет гамбуржской лотереи, о котором мало думал. Вдруг один из его знакомых поздравил его с выигрышем, а во сколько, он не знает. Обрадованному Гацфельду многое впало в голову. Он справился о своем счастии, и… что же оказалось? Рублей шестьсот или семьсот в последнем классе, где бывает и стотысячный выигрыш! Да это насмешки со стороны фортуны!.. Как тут на нее не пожаловаться! А знакомый, обрадовавший его пустою надеждою, сказал равнодушно: