Текст книги "Поля Елисейские"
Автор книги: Василий Яновский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Когда поэтессе Алле Головиной приходилось на время возвращаться в родную Швейцарию, она переживала это, как приглашение на казнь; то же чувствовал ее брат А. Штейгер.
Червинской одно время, казалось, не оставалось ничего лучшего, как уехать в Турцию к вполне обеспеченным родителям... И опять слезы, припадки: потерять голодный, холодный Париж с неоплаченным отельным номером... ("Кто забудет тебя".)
Адамович, возвращаясь с каникул в Ницце и попадая на людное собрание, часто повторял:
– Ах, как хорошо, что здесь все по-прежнему! Иногда, на юге, мне представляется: я вернусь в Париж, а там уже все изменилось...
Мы жили в бессознательном, вещем страхе – потери! Недаром Шаршун, одновременно шер-шавый и без кожи, описывал в диких бредовых отрывках, как его высылают из Франции – везут к границе СССР.
Мы знали, что предстоит еще одна утрата, но не понимали объема ее и не находили разум-ного обоснования для своего страха.
И однажды это случилось. Париж опустел, как разграбленный улей, как Москва 1812 года. Русские поплыли, словно щепки; они неслись впереди волны, как всякое меньшинство в любой стране, более чувствительное к переменам климата.
Через год я увидал Адамовича в Ницце; он был ласков и ясен, смеялся моим шуткам... Вспом-нил, как я однажды, подойдя к бриджевому столу, сообщил: "А я сегодня читал "Бесы" Достоевс-кого, малоталантливая книга". Такие выходки поражали Адамовича на всю жизнь. Итак мы, казалось, по-обычному смеялись, разговаривали. Но что-то в корне изменилось: передо мною был старик! Горечь, характерная для всех поражений и развалов, желтизна лица, морщинки, потух-ший взгляд! А ведь этот беззаботнейший человек, один из немногих в наше время, прожил жизнь именно так, как ему хотелось, и, в общем, был на редкость доволен своей судьбою.
До лета 1942 года мы еще несколько раз встречались, иногда случайно, в Казино, над самым ниццким морем. Это он мне показал открытку Фельзена из оккупированной зоны: "Я теперь не бываю у Мережковских. Там теперь бывают совсем другие люди".
Он же мне, невесело улыбаясь, передал содержание письма одной "молодой" писательницы к Бунину, в Грасс. Она приглашала лауреата назад, в Париж, уверяя, что "теперь стало возможным настоящее объединение эмиграции".
– Эта шкура еще идеологию подводит! – решили мы.
Впрочем, Адамович выразил эту мысль несколько деликатнее.
И наконец, как-то утром, перед отъездом в Монпелье, я забрел к нему. Жил он тогда на задво-рках, далеко от центра, и Адамович мне молча протянул открытку от Ставрова:
– Такого-то числа Дикой после продолжительной болезни умер в больнице...
Физическая тошнота охватила меня. Здоровый, агрессивный Вильде, последовательно весе-лый, любящий мысль и устрицы, справедливость, вино, любовь и борьбу, теперь раскачивается на виселице или валяется с простреленной грудью во рву... Хотелось блевать, а не плакать.
По дороге назад к своему отелю на Place Massena я обнаружил очередь, где выдавали вино в обмен на просроченный купон, и получил две бутылки алжирского красного. В ресторане меня уже ждали; я ничего не сказал. Только подкрепившись военным обедом с рутабагой и стаканом вина, получив для собаки корочку и поблагодарив жертвователей ("merci pour le personnel"*) , только после этого я сообщил Ирине Гржебиной о героической смерти Дикого, или, как его прозвали, – "Ванички".
* Благодарю от имени пса (франц.).
Отношение Адамовича к писателям было, как и многое в нем, совершенно капризное.
Сколько раз он начинал писать обо мне с явно добрыми чувствами, но вдруг, точно образ мой или предмет книги вызывали волну раздражения, и он наговаривал кучу неприятных и не всегда справедливых истин. (Я все ему, шармеру, кажется, прощал.)
А в то же время было в Адамовиче некое чрезмерное понимание слабостей человека и готов-ность прощать всем все. Эта достоевщина ему лично, пожалуй, не была нужна, ибо держал он себя всегда с достоинством и даже в особо злостных сплетнях никогда не попадался. И все же это широчайшее, вселенское, распущенное всепрощение! Откуда оно взялось в нем, европейце, петербуржце, любящем приличия и комфорт... Сойдется с человеком, только вчера совершившим подлость, даже оклеветавшим его (например, Г. Иванов), и отделается усмешкою, шуткою.
Однако были у Адамовича и настоящие враги – литературные или метафизические – Хода-севич, Сирин, еще кое-кто. Им он не отпускал вины никак или очень неохотно.
Внешне ссора с Ходасевичем была основана на уездной сплетне... Кто-то пустил слух, что Горький прогнал Ходасевича из Сорренто, потому что застал поэта роющимся в бумагах его пись-менного стола. На это последовал ответ, что "оба Жоржа" перед отъездом из Петрограда убили и ограбили богатую старушку. Вот такого рода болтовня поссорила двух поэтов, и целое десятиле-тие они не раскланивались, во всяком случае, не разговаривали друг с другом.
С Ходасевичем, в конце концов, Георгия Викторовича и нас всех свел Фельзен. В эти годы (1936) Монпарнас представлял из себя нечто подобное облаку в штанах: согласие, мир, благора-сположение царили на поверхности. Молодежь побеждала по всей линии, старики – дотягивали.
Адамович, по природе – страстный игрок, готов был в любую минуту дня и ночи поставить на карту многое. За неимением лучшего увлекся бриджем – по маленькой. Ходасевич к тому времени играл уже только в так называемые коммерческие игры. Впрочем, раза два на Монпарна-се, по инициативе фанатика Гингера, мы сражались в покер, и однажды я заметил, как Владислав Фелицианович вдруг начал рыться в уже отброшенных картах, после сдачи дополнительных. Я поспешно отвернулся... Так, в Нью-Йорке, я совершенно случайно уселся в темном зале синема позади знакомого мне русского мыслителя и к ужасу своему разглядел, что он поводит ручкой по пухлому бюсту сосетки, я сорвался и ушел в раек, откуда не мог больше за ними следить.
А вместе с тем я всегда жалел, что не совсем четкая игра Некрасова в клубе не нашла себе более полного выражения в нашей биографической литературе. Мне кажется несправедливым говорить об этих мелочах шепотом и обиняками. А в чем секрет Гоголя? (Тут гомосексуальные элементы даже не упоминаются.)
Азартничал Адамович совсем как дитя. Его явно восхищал самый процесс игры; результаты, обычно плачевные, он воспринимал вполне стоически, хотя по-другому, чем Гингер. Ему случи-лось в клубе проиграть в баккара огромную сумму, кажется, всю долю своего наследства. Единст-венный, известный мне прозаический рассказ Адамовича, напечатанный в "Числах", посвящен аргентинцу, проигравшему последние деньги и тут же стрельнувшему себе в лоб. Рассказ, вероят-но, наивный, но написанный с подлинной страстью.
Мне Адамович несколько раз передавал подробности этого своего зловещего опыта. Странно закатывая вверх большие, темные, детские глаза с тяжелыми ресницами, он улыбался, точно опять переживая застарелую зубную боль:
– Крупье почему-то слишком высоко поднимал карты, слишком высоко, недоумевающе повторял Георгий Викторович. Его бледно-смуглое лицо, густые, синеватые волосы, расчесанные на идеальный, кажется, прямой пробор и "музыкальные" уши в такие минуты делали его похожим на азиатского божка. Зачем поднимать так высоко карты? Вероятно, передергивал? – задумчи-во осведомлялся он, впрочем, не ожидая от меня ответа.
Ходасевич играл в бридж серьезно, без отвлеченных разговорчиков, и ценил только хороших партнеров.
– Ну что это за игра, – дергался он, кривясь. – Только шлепание картами.
Ему было трудно и больно следить за нашими самоубийственными взлетами в разговорах, спорах. При нем беседа невольно становилась суше, прозаичнее, скучнее, добросовестнее, пожа-луй. Диалог, по существу, у нас с ним не получался. И в его присутствии не могло зародиться это торжествующее чувство СВОБОДЫ. Нет, все в мире связано, переплетено причинно-следственной цепью, и чудо узаконено только в гомеопатических дозах.
Ходасевич, мастер, труженик прежде всего требовал дисциплины и от других; он мог быть мелочным, придирчивым, даже мстительным до безобразия. Но зато как он расцветал, когда натыкался на писателя, достойного похвалы.
Ходасевич не думал, что литература прейдет, а дружба останется: во всяком случае, это его не радовало.
Горечь Ходасевича усугублялась еще газетой "Возрождение", в которой он был вынужден сотрудничать. "Возрождение", чтобы отвоевать рынок, должно было, в отличие от "Последних новостей", все больше отклоняться "вправо". И газета, не задумываясь, начала щедро раздавать куски Дальнего Востока японцам, а Украины – немцам. Для такого черного передела туда посте-пенно начали стекаться веселые ребята, чувствовавшие себя дома в контрразведках многих тота-литарных (а порой, и демократических) стран. В этой компании поневоле застрял Владислав Фелицианович, который, вероятно, не будь Адамовича, сидел бы в приличных "Последних новостях".
Кстати, когда в эмиграции появился очень талантливый журналист правого толка, бывший сотрудник "Нового Времени" Солоневич и описал сплошной советский балаган, "Возрождение" вернуло ему рукопись, не оценив по достоинству этого замечательного произведения; книга, разумеется, была принята "Последними новостями" и печаталась там из номера в номер, повышая тираж демократической газеты.
Держал себя Ходасевич в "Возрождении" вполне независимо. Такой независимости в органе Милюкова, вероятно, нельзя было бы сохранить: тут сказывалась "принципиальность" наших либералов. Писал он свой четверговый "подвал" о литературе, ни во что больше не вмешиваясь; но всем было ясно, что сидит он там, потому что больше некуда ему податься.
Заработка 300-400 франков в неделю хватало только на самые главные бытовые нужды. О летнем отдыхе нельзя было даже мечтать. Или приходилось клянчить, занимать, писать унизите-льные письма "многоуважаемым", выводя в конце "Любящий Вас"...
Можно утверждать, что Ходасевич в последние годы своей жизни просто задыхался от нуд-ной работы. Он и стихи перестал писать: это решающий признак в биографии поэта – после чего остается только умереть.
Он всегда выглядел моложе своих лет благодаря прирожденной сухощавости и подвижности. Андрей Белый в воспоминаниях сравнивает его с гусеницей. Он имеет в виду, пожалуй, цвет лица Ходасевича – зеленоватый, отравленный, нездоровый. Маленькая, костлявая голова и тяжелые очки... если угодно, сходство, скорее, с муравьем. Впрочем, часто, по-юношески оживляясь, он не был лишен своеобразного шарма.
Это было в Лас-Казе, на большом литературном собрании, еще в двадцатых годах: я обратил внимание на очкастого господина, типа вечного русского студента, с неправильным прикусом нижней челюсти... Это оказался Ходасевич, гроза молодых литераторов, нетвердо расставлявших знаки препинания (в первую очередь, Поплавского).
Ходасевич, как я уже упоминал, редко тогда бывал на наших собраниях; он был не в ладах или даже попросту в ссоре с Гиппиус, Адамовичем, Ивановым, Оцупом... Жил обособленно, гордо и обиженно, поддерживая связь, пожалуй, только с Цветаевой.
Молодежь, в общем, его уважала; "Тяжелую Лиру" ценили все. Но не любили ни его, ни даже его стихов, в целом. Близкие ему парижские поэты не всегда были самые интересные: Терапиано, Смоленский, Юрий Мандельштам.
О "парижском стиле", норовившем передать всё или, во всяком случае, самое главное втис-нуть в любую страницу, в любую строфу, пусть не на месте, но лучше, чем совсем пропустить (ведь самое главное всюду на месте или, вернее, всегда выпирает), – об этой особенности нашей литературы Ходасевич отзывался даже насмешливо. И постоянные разговоры о самом главном, вместе с общим презрением к "литературе", он не совсем понимал и, во всяком случае, порицал.
Мысль его, вероятно, можно было бы свести к следующему...
Если искусство серьезная вещь, преображающая жизнь вроде религии, тогда надо к нему относиться с предельным уважением, холить его и следует забыть навсегда, что оно будто бы "прейдет"! Если же искусство только некая игра, детская комедия (а главное – "та францу-женка, которая перевязывает чьи-то раны"), тогда нужно к искусству относиться снисходительно, позволяя профессионалам выдумывать, шутить, кувыркаться и не требовать уже здесь всегда "самого главного".
(Рассуждение вполне логичное, но увы, не удовлетворяющее).
По словам Ходасевича, мы все ему напоминали одного знакомого, с которым он раз, летом, в жару, поехал на подмосковную дачу. Тот, приятель, все время восторгался тишиной, прохладой, ароматом леса.
– Ах, какая тишина, ах, какая прелесть! – повторял он без конца, мешая, уничтожая в зародыше эту самую пресловутую тишину.
Вот этот эпизод Ходасевич обязательно вспоминал, когда при нем упоминали о честности или подлинности в литературе – а говорили на такие темы в Париже тогда часто.
Ходасевич страдал особого рода экземой: симметрично, на двух пальцах каждой руки... и бинтовал их. Этими изуродованными пальчиками, сухими, тоненькими, зеленоватыми – червяч-ками, он проворно перебирал карты. В тридцатых годах настоящего столетия его единственным утешением был бридж. Играл он много и серьезно, на деньги, для него, подчас, большие – главным образом, в подвале кафе "Мюрат". Но не брезговал засесть и с нами на Монпарнасе. К тому времени он уже разошелся с Берберовой, и новая жена его, погибшая впоследствии в лагере, тоже обожала карты.
Мне показалось странным, что он – в этом возрасте и без средств – так быстро нашел себе другую даму, к литературе непричастную. Фельзен, считавшийся тогда специалистом по психоло-гическому роману, объяснял нам, что есть такой тип мужчин: они наедине с женщиной становятся вдруг очаровательными, и тут ни наружность, ни возраст, ни положение или капитал роли не играют.
Оставалось только преклониться перед таким типом кавалера. А я в те годы, не имея лишней пятерки в кармане, почитал бесчестным ответно улыбнуться самой эфирной и бескомпромиссно-возвышенной девице у Люксембургского сада.
Я Ходасевичу особенно благодарен за один эпизод в моей литературной карьере. Случилось так, что рассказ "Двойной нельсон", забракованный "Современными записками", вышел наконец в "Русских записках". Номер этот печатался еще в Харбине (или Шанхае) – после редакция перешла к Милюкову в Париже.
Однажды, в субботу вечером, на собрании поэтов в "Мефисто", меня неожиданно вызвал гарсон к телефону: оказалось – Ходасевич! Ему понравился "Двойной нельсон", но одно место для него не ясно; он готовит статью для "Возрождения" – не могу ли я завтра заехать к нему, объяснить... Это спешно и важно.
Чувство от этого телефонного разговора осталось у меня вроде как у Достоевского, когда к нему на рассвете явились Некрасов и Белинский, только что прочитавшие рукопись "Бедные люди". (На такое, разумеется, Адамович не был способен, ибо есть вещи гораздо важнее, чем литература.) И этот субботний вечер в подвале "Мефисто" занял в моем неуютном прошлом эмигрантского писателя место классического монумента.
Поэт жил в тесной квартирке в Пасси; он принял меня торжественно, с подчеркнутым уваже-нием, точно участвуя в определенной, веками освященной мистерии. По-видимому, он догадывал-ся, какое значение это имеет для меня, и радовался как старший мастер, уже прошедший искус.
Не помню, была ли его супруга там; вообще, в литературную жизнь она не вмешивалась или вмешивалась неудачно. Так, после смерти Горького Ходасевич целый вечер прождал на Монпар-насе Берберову, желая поделить с нею их общие воспоминания о Сорренто (согласовать, что ли). На кроткое замечание жены, что, в конце концов, можно обойтись без этого, он только оскорби-тельно отмахнулся.
Выяснив все, что ему было нужно в моем рассказе, Ходасевич добродушно заявил, что если бы я поставил в нужном месте многоточие, то никаких сомнений не возникло бы:
– Это вас Джойсы и Прусты сбили с толку! – не без горечи пожаловался он, – ничего постыдного или мещанского в многоточии нет.
Западную, современную литературу Ходасевич не знал, главным образом потому, быть может, что иностранные языки ему давались, – как всем! – с большим трудом.
Вообще, легенда, что русские отлично владеют многими языками, доживает, надеюсь, после-дние годы. Было время, когда во Францию устремлялись аристократы и эмигранты, типа Герцена или Ковалевской: они владели французским не хуже, а подчас лучше родного, русского. Отсюда возник этот миф, сохранившийся по сей день у булочников, несмотря на то, что последующие волны эмиграции – вранжель и дипи – десятилетиями заикались, объясняясь с полицией. Бунин, через год после Нобелевской премии, поехал раз поездом "кукушкой" на юг Франции; он не успел запастись билетом и, будучи задержан кондуктором, не смог толком объясниться, а только нелепо кричал, тыча себя пальцем в грудь:
– Prix Nobel! Prix Nobel!*
Из всей французской литературы он по-настоящему усвоил только Мопассана, да и того предпочитал в русском переводе.
Мы преклоняемся перед гением Толстого и его вегетарианством, забывая, что, кроме всего прочего, он еще был самым образованным членом своего круга – и не переставал учиться, совер-шенствоваться до последнего дня.
* Нобелевский лауреат! Нобелевский лауреат! (франц.).
За чаем я сообщил Ходасевичу, что года два тому назад "Современные записки" мне вернули назад "Двойной нельсон". Ходасевича передернуло, как от острой боли.
– Ну зачем они берутся не за свое дело, – страдальчески повторял он. Ну зачем?
Я тогда получил свой первый аванс в тысячу франков под роман "Портативное бессмертие" – еще от Фондаминского, первоначально редактировавшего "Русские записки". И очень этим гордился. Ходасевич, неодобрительно покачивая маленькой головкой, меня просвещал:
– Вы работаете, создаете продукт, и все, что вам раз в десятилетие перепадает, – это тысчонка франков. А Вишняк ничего там не производит, только мешает и получает ежемесячный оклад! Ежемесячное! – он заскрежетал зубами, – жалование.
(Впервые в жизни эмигрантского писателя ему сообщили, что его занятия кому-то нужны и достойны большей награды.)
Успокоенный и подобревший Ходасевич вдруг начал мне передавать содержание давно заду-манной им повести; рассказ этот исходил из каких-то интимных глубин поэта и, поскольку мне известно, не был написан.
К сожалению, в моем тогдашнем состоянии я не мог обратить большого внимания на это про-изведение, да и передавал он его урывками. Насколько помню, речь шла о знакомом нам всем типе интеллигента, горожанина, который внезапно порывает с прежней жизнью и селится в курной избе, где-то в глухих лесах. Когда, несколько лет спустя, друзья его навестили, то нашли на поляне заросшего волосом анахорета, а у ног его покорно лежал огромный, серый медведь. Что-то в этом духе – во всяком случае, для Ходасевича совсем неожиданное.
Затем он мне почему-то сообщил, как однажды навестил товарища по гимназии, родители которого содержали мелочную лавку... Из-за прилавка вышла красавица девушка, сестра гимнази-ста: будущая Мария Самойловна Авксентьева-Цетлин (Розанов о ней отозвался в одном фелье-тоне: эсеровская мадонна). Я ее, к сожалению, уже встречал только в образе "Пиковой дамы".
Ходасевич вообще знал много подробностей из прошлого эмигрантских бонз и любил позло-словить. По существу, это был консерватор, и прогресс его отнюдь не увлекал. О своем отце – кажется, поляке, католике – он говорил с большой нежностью и какой-то детской беспомощ-ностью.
В день его юбилея друзья устроили обед по подписке. Я не присутствовал на трапезе, но при-шел в ресторан позже, с кем-то из молодых. Ходасевич был определенно нам рад; мы все пошли на Монпарнас и засели – в бридж. Не помню, по какому поводу зашел разговор о теореме "сумма углов в треугольнике равна 2d". Ходасевич усомнился, что кто-нибудь из взрослых способен еще доказать такую теорему. Я вытащил из его кармана блокнот, подаренный ему Цветаевой с пожеланием писать стихи, и тут же, уверенно, начертил простое доказательство; а снизу страницы я приписал: "Пора, пора, покоя сердце просит..."
Закончив свои четыре пики, Ходасевич заглянул в записную книжку и сердито обратился к Адамовичу:
– Молодежь не умеет себя вести! Вот Яновский, не спросясь, пишет в чужом блокноте, и если геометрия еще имеет какое-то отношение к разговору, то остальное совершенно неуместно.
– А что он написал? – живо спросил Адамович, человек любопытный и ревнивый.
Ходасевич прочитал вслух мою строку и добавил:
– А ведь он думает, что цитирует Пушкина...
Ходасевич страдал от люмбаго, и я его направил к доктору З., который ему вспрыснул что-то вдоль крестца, боль мгновенно прошла.
– Я спрашиваю, – обиженно рассказывал мне потом поэт, любивший поговорить о болез-нях, – скажите, доктор, откровенно, это паллиатив или настоящее лечение? Господи, я ведь, слава Богу, знаю, не в первый раз имею дело с лекарями. А он отвечает: "Забудьте люмбаго навеки". И мы отправились немедленно в гости. А через два часа меня на руках снесли с лестницы и отвезли домой. Ну зачем это нужно? Говори правду, ведь я же знаю, слава Богу...
Думаю, что о слабостях профессионалов, мастеров, адвокатов, художников он действительно многое знал и готов был простить все грехи людям, вполне овладевшим своим ремеслом.
Умер Ходасевич как-то легко, быстро, неожиданно. Незадолго до того вышла его книга "Нек-рополь". Я вел тогда критический отдел в "Иллюстрированной России". В его книге воспомина-ний были отличные главы о Брюсове, но попадались и условные, попросту серые страницы. Я так и написал в своем отчете: ведь никто не догадывался, что Ходасевич умирает.
Через несколько дней его хоронили; желчные камни обернулись чем-то гораздо более серьез-ным.
Его отпевали в невзрачной протестантской церкви. Когда выносили гроб, я подошел к Рудне-ву, решив воспользоваться случаем и спросить о судьбе своей затерянной рукописи. Но Руднев, бледный, взволнованный, печальный, мягко улыбнулся и решительно заявил:
– Не сегодня, Василий Семенович, не сегодня, когда-нибудь в другой раз.
И мне почудилось, что Ходасевич опять мучительно кривится от острой боли и вскрикивает: "Ну зачем они берутся не за свое дело! Ну зачем..."
На кладбище, уже после стука осыпающихся комьев глины, по дороге назад, у ворот ко мне проворно подошел худощавый тогда и в спортивных брюках "гольф" Сирин; очень взволнованно он сказал:
– Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать...
Я сослался на то, что никто не предвидел его близкой смерти.
– Все равно, так нельзя писать о Ходасевиче! – упрямо повторял он.
Фельзен, шедший рядом, тихо что-то сказал, примирительно-рассудительное, и мы смолкли. Но мне поведение Сирина очень запомнилось и понравилось. Существовала легенда, что он совершенно антисоциален, ни в каких общественных делах не участвует и вообще интересуется только собой и своей графологией. Очевидно, это не совсем так. В данном случае, например, он выполнил то, что почитал своим общественным долгом.
С кладбища я, Фельзен и, кажется, Р.Н. Гринберг поехали назад в кафе "Мюрат"; там, на террасе, под тентом, мы пили коньяк и наслаждались небом Парижа, особенно прекрасным после очередных похорон. (У меня дома хранился огарок церковной свечки, которую я в первый раз зажег при отпевании Поплавского.) Думаю, что друзья после похорон должны выпить в память усопшего. Старинный обычай справлять тризну – есть блины, пить водку, петь и играть на могиле покойного мне кажется мудрым и достойным подражания.
Ходасевича-поэта я любил давно, но с годами мне стало понятным, что и в критических статьях своих он занимал особое, героическое место, ни разу в жизни, кажется, не похвалив заведомой дряни, всегда спеша первым с радостью отметить то новое, что он считал хорошим, даже если это исходило из враждебного ему лагеря. А это не о всяком русском критике скажешь.
Он первый, если не единственный, недвусмысленно отметил Сирина, назвав его труд подви-гом. Это когда "Числа" во главе с Ивановым травили автора "Подвига" самым неприличным образом.
Ходасевич единственный в эмиграции критик (не считая В. Мирного) разругал так называе-мые романы Алданова. Статья в "Возрождении", посвященная главам "Начала конца", где Хода-севич заявляет, что такому писателю нет пути в русскую литературу, наделала в свое время много шума в эмигрантском корале. Фондаминский на очередном собрании "Круга", разливая чай, оживленно осведомлялся:
– Как вы думаете, кого имел в виду Ходасевич в своей статье, героя романа или самого Алданова?
На что Зензинов в сердцах отвечал:
– Вот видишь, ты сам способствуешь распространению сплетен.
В этот вечер Алданов зачем-то забежал к Фондаминскому до начала нашего собрания: может быть, чтобы поздороваться с приехавшим из Берлина Сириным. Пожимая его руку, Марк Алекса-ндрович похвалил начало "Дара", появившегося в той же книге "Современных записок".
– Замечательно, замечательно, и читаете вы замечательно! – повторял он часто и быстро, опасливо озираясь, точно ожидая погони.
Моя повесть "Вольно-Американская" тоже печаталась в этой книге журнала, и в другое время Алданов не преминул бы обратиться ко мне с прохладным комплиментом. Но теперь, после статьи Ходасевича, ему было не до западноевропейских тонкостей.
Этот сбитый с толку, раненый, неуверенный в себе, страдающий одышкою, пухлый господин в котелке, всю жизнь занимавшийся не своим делом, я разумею его романы-кирпичи типа "Ключ", напомнил мне эпизод из "Анны Карениной", когда дворяне собираются забаллотировать своего старого предводителя, а он в панталонах с галунами, похожий на травимого зверя, мечется по залу и с надеждою взглядывает на Левина, не разбирая, враг это или друг.
В этом победа писателя. Пруста или Толстого вспоминаешь почти ежечасно – в постели, на службе, в клубе... Они постепенно "перекрывают" всю жизнь.
– Почему вы так дурно отзываетесь об Алданове? – спросил меня раз Фондаминский.
Я объяснил, потом добавил:
– Через двадцать лет после смерти автора никто серьезно не вспомнит про его романы.
Фондаминский отрицательно покачал головой:
– Вы ошибаетесь. Не через двадцать лет, а гораздо раньше! – и рассмеялся.
Тут, конечно, для многих все было ясно. Но Ходасевич находил справедливым про это внятно сказать, не считаясь с "тонкой" литературной политикой. В чем она заключалась, я никогда не мог понять... Утверждали, что Алданов масон и потому его надо хвалить. Но это вздор, в литературе было много масонов и их позволялось поругивать. Хотя бы Осоргина.
Когда Адамович хвалил Алданова, ему, вероятно, казалось, что большого греха в этом нет, через пятьдесят лет все равно лопух вырастет... Для Ходасевича в литературе не было важного и неважного, большего и меньшего. Здесь все одинаково значительно. А забавляться мы будем вече-ром за бриджем!
Часто во время игры, когда я следил за его зелеными пальчиками-червячками, перебиравши-ми бубны и трефы, я невольно шептал.
Друзья, друзья, быть может, скоро
И не во сне, а наяву,
Я нить пустого разговора
Для всех нежданно оборву...
Он оборачивался ко мне и сердито бросал:
– Ну что это за игра, только шлепание картами!
В конце 1971 года Адамович прилетел в Нью-Йорк, где я с ним встречался. Он несколько раз обедал у нас вместе с Оденом. По-видимому, они понравились друг другу, что меня и обрадовало, и удивило. В один из этих вечеров, уже в январе 1972 года, жена сфотографировала нас. Вероятно, это последний снимок Адамовича: он умер 22 февраля.
VI
Георгия Иванова, несмотря на его нравственное уродство, я считал самым умным человеком на Монпарнасе.
Трудно сообразить, в чем заключался шарм этого демонического существа, похожего на кари-катуру старомодного призрака... Худое, синее или серое лицо утопленника с мертвыми раскрыты-ми глазами, горбатый нос, отвисшая красная нижняя губа. Подчеркнуто подобранный, сухой, побритый, с неизменным стеком, котелком и мундштуком для папиросы. Кривая, холодная, цини-чная усмешка, очень умная и как бы доверительная: исключительно для вас!
Понимал он почти "все" (в разговоры теологические никогда не ввязывался). А главное, допускал "все". Сказать, что он прощал все – нельзя. Ибо существо его, насквозь эгоистическое, было совершенно безразлично к любому визави. Кроме того, простить – значит, признать реаль-ность вины, преступления, греха. Этого Иванов не мог разглядеть, как слепой – краски. Но стихи он любил и для них, пожалуй, жертвовал многим (indirectement).
Такого сорта монстры встречаются на каждом шагу в искусстве; в Париже того времени Иванов не являлся исключением; он становился чем-то единственным только благодаря высокому классу своих стихов. Смоленский, Злобин принадлежали к той же "аморальной" семье.
Иванов – человек беспринципный, лишенный основных органов, которыми дурное и хоро-шее распознаются, – Георгий Иванов был членом "Круга" и даже пользовался там влиянием. Чем он это достигал, трудно сказать. В те годы многие считали, что поэтически он вышел из двух-трех строф Фета и ловко жонглирует ими (Ходасевич). Но молодежь его боялась, слушалась и любила.
Монпарнас, несмотря на внешнюю неряшливость, все же ценил "мораль", в отличие от пре-словутого Серебряного века. Мы пытались мистику слить со здравым смыслом; Толстого со святым Иоанном Креста... Этим, пожалуй, определялась наша квадратура круга. Ибо каждая выдающаяся эпоха бьется над своей собственной квадратурой круга, и это решает ее стиль и дух.
Так, Мережковский смущенно заметался, когда я неожиданно ему сообщил, что деяния человека свидетельствуют о его духовном состоянии: как сыпь на коже от внутренней болезни... "Ну, это очень трудно так прямо сказать", мямлил он неуверенно.
Влияние Иванова на молодых поэтов объяснялось не только его стихами. Тут роль играл шарм и ловкость его литературной кухни. Он был умницей, поскольку можно считать умным человека, ставившего на бракованную лошадку. Лаской и таской он упорно добивался своего. Так, Варшавский, заслуживший репутацию "честного" писателя, по требованию Иванова пишет руга-тельную статью о Сирине (Набокове) в "Числах". ("И зачем я это сделал? – наивно сокрушался он двадцать лет спустя, в беседе со мною. – Не понимаю".)
Иванов обходит богатых евреев и занимает у них деньги. Потом он проделывает почти то же самое с немцами. И все-таки ему подают руку. Иванов ходит в Национальный Союз Трудового (или Молодого, не помню уже) Поколения в те годы откровенно погромная организация... По-том на Монпарнасе он мило рассказывал, что там Достоевского называют жемчужИной русской литературы. Всякий раз, отправляясь к ним, Иванов объяснял: "Нет, сегодня я иду к жемчужИ-нам". Там на открытом собрании, устроенном по инициативе Иванова, называют Адамовича Смердяковым. Но Иванову все же удается сохранить дружеские отношения с "Жоржем". Только последний, вероятно, знал всю степень духовной беспомощности Иванова.




























