412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Яновский » Поля Елисейские » Текст книги (страница 7)
Поля Елисейские
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:39

Текст книги "Поля Елисейские"


Автор книги: Василий Яновский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

И в это самое время многие "широкие" души, никогда наших изданий не поддерживавшие, но в кабаке иногда угощавшие подвернувшегося поэта, причислялись всеми к очень русским и очень благородным натурам.

Когда будет написана подробная история эмигрантской литературы, то станет очевидным, что выжила она – вместе с Буниным и Ремизовым – только благодаря помощи именно этих скучных, серых Плюшкиных из либерального лагеря. Для "правых" наша литература в целом была проклятием, масонским или коммунистическим заговором, отрыжкой сионских мудрецов. Кадровым правым героям вообще литература не нужна. Они уверяют, что поклоняются Достоев-скому. Но фактически одного генерала Краснова им хватает с лихвою.

Вот у Смоленского "закрывают" газ, он идет к Софье Прегель или Цетлиной за деньгами. Я спрашивал этих дам: "Почему вы это делаете? Ведь Смоленский, когда пьян, бросается жидом даже в вашем присутствии..." Мне отвечали: "Как же без газа! У него дети, их надо кормить".

(Смоленского не было в "Круге", стихи его наш альманах печатал.)

Благодаря тому, что Фондаминский карьерно или материально никак не был заинтересован в своей эмигрантской деятельности, он мог оставаться как бы беспристрастным арбитром. Мысль Платона о диктатуре элиты надо понимать в том духе, что философы, жрецы и вожди, уже добив-шись всего и больше для себя ничего не желающие, могут чинить правый суд и устанавливать нелицеприятные законы.

Не знаю, как вел себя Фондаминский в старину, среди своей "фракции", но здесь у нас он, по-моему, ни в одной интриге не участвовал, смут не разводил и за "власть" не боролся. За ту ужас-ную эмигрантскую власть, которая потому уже недостижима, что является сплошной фикцией.

Вес и достоинство парижской эмиграции определялись в значительной мере отсутствием "казенного пирога". Благодаря этому мы о многих лицах той эпохи сохраним самую светлую память.

Любопытно, что с появлением "казенного пирога" в Нью-Йорке, когда разные суммы отпус-кались американскими организациями на нужды холодной (и теплой) войны, сразу появились рвачи, ловчилы, полугангстеры как в среде новых эмигрантов, питомцев советских школ, так и в гуще старых, изнеженных, настрадавшихся от царского режима гуманистов. Перехватить, оттес-нить, получить – вот актуальные лозунги бывших комсомольцев и деликатных интеллигентов. Относительно последних это особенно удивительно, ибо в молодости они все пострадали за идеализм и сидели в тюрьмах – любили народ... Очевидно, тогда каторга и другие испытания были в духе времени, эпохи, а не личным подвигом каждого. А теперь те же самые светлые герои, сбрив чеховские бородки, перебегают от одного полуправительственного прожекта к другому, из одной радиостанции в другую, от одного культурного "фонда" к следующему, стараясь побольше урвать для себя и для своей группы.

Из всего вышесказанного, думаю, явствует, что подвиг целого поколения тоже может быть основан на недоразумении или является только выражением условного рефлекса, подобно выделе-нию слюны.

Теория "интеллигентского ордена", творившего русскую культуру, была если не изобретени-ем Фондаминского, то во всяком случае его любимым детищем. В его определение русского интеллигента укладывались все выдающиеся деятели. Тут и Новиков, и Ленин, Чернышевский, Достоевский и Федоров, Чаадаев и протопоп Аввакум. Всех их объединял жертвенный гуманизм; все они страдали за свою веру. Рыцарский орден, неорганизованно действовавший в истории... Иногда совершенно открыто, иногда под влиянием насилия уходивший в подполье. И опять наступает время, когда тайный духовный орден сможет спасти основные ценности христианской цивилизации. Это, пожалуй, учение Фондаминского.

Религиозный кризис Фондаминского назревал долго, развиваясь – судя по внешним призна-кам – с перерывами и медленно... До своего заключения в лагерь Компьень Фондаминский ходил по воскресным дням в церковь, но в таинствах, кажется, не участвовал; крестился он, по-видимо-му, уже в лагере (1941-1942 гг.). Через Компьень прошла и мать Мария, и многие наши друзья. Есть слух, что Илья Исидорович и там завел кружки, доклады, рефераты, собеседования с общест-венной нагрузкою. Вскоре он, старый человек, занемог, так что все данные близкой смерти были налицо (даже без газовой камеры).

Люди его поколения никак не могут понять, почему Фондаминский, вырвавшийся из Парижа весной 1940 года, не уехал в Америку подобно всем "общественным деятелям". Он не воспользо-вался своей "чрезвычайной" визой и вернулся назад в Париж.

В июне 1940 г. Фондаминский жил возле Аркашона; туда к нему на время попала моя жена, там же осели многие друзья. Между прочим, Мочульский. Фондаминский славился всегда своим профессиональным оптимизмом. Но тут вдруг в плане личных невзгод – потери удобной кварти-ры, привычной обстановки с книгами – он проявляет даже детскую растерянность. Несколько раз обмолвился такой фразой:

– Как я теперь проживу? Ведь я ничего не умею делать, а люди привыкли ко мне обращаться за помощью...

Это замечание вызвало у Мочульского даже ряд ядовитых замечаний. Выяснилось также, что в кабинете у Фондаминского в стене имелся потайной шкаф, где хранилась какая-то сумма в фунтах стерлингов. И хотя деньги были сравнительно ничтожные, но всем вдруг стало ясно, что Фондаминский забыть этого не сможет и должен хотя бы на часок заглянуть опять на 130, Авеню де Версай.

Он и вернулся осенью, когда многие из его друзей тоже очутились в Париже. Снова пошли собрания, доклады, но теперь кроме православного дела или русского театра прибавилась еще если и не прямая конспирация, то некое предвкушение ее... Париж начал организовывать свои первые кружки Сопротивления (резистанса). Вскоре наш общий друг Вильде затеет свою подполь-ную типографию при музее Трокадеро. Все эти едва ощутимые колебания почвы Фондаминский должен был воспринимать, как боевая лошадь звук военной трубы.

– Вот Федотов сидит уже в лагере под Дакаром, а мы здесь еще работаем! – заявлял он не без насмешки. – Тут еще можно работать.

Увлечение всякого рода организациями гипнотизировало в первую очередь его самого, так что он часто восхищался враждебными ему людьми только за их умение "работать".

– Ах, какой чудный работник! – говорил он с восхищением (о заведомом дураке или даже гаде).

Не мог он не оценить германской распорядительности и сноровки на первых порах оккупа-ции. Этим объясняется некоторое приязненное чувство Фондаминского к немецкому полковнику, приходившему к нему в кабинет и любовавшемуся русскими книгами, он мог полюбить любого пруссака, цитировавшего на память Шиллера или Гегеля. В конце концов поколение Фондамин-ского воспитывалось на гейдельбергских дрожжах... Размышляя над судьбой революционеров этого призыва, я убеждаюсь, что основной, исторической чертой их было совершенное неумение разбираться в людях. Та жизненная, практическая смекалка, которая помогает фермеру выбрать себе батрака и жену, а капитану судна подходящего боцмана, эта таинственная особенность ума совершенно отсутствовала у всего последнего поколения русских бунтарей. Здесь, в общем, объяснение легендарного дела Азефа анекдот, кажется, единственный в многообразной истории центрального террора. Были Конрады Валленроды – но это другое. Этим же обусловливаются основные ошибки так называемой февральской революции.

Из Америки прибывали письма, зовущие Фондаминского воспользоваться визой; приятели давно уже бежали из свободной зоны. Керенский еще в июне 1940 г. перешел границу Испании. Зензинов, попавший корреспондентом в Финляндию, через Швецию пробрался в Нью-Йорк. Вся фракция опять бежала, и без особых лавров.

Почему Фондаминский остался в Европе? Свидетельствует ли это о благородстве его, вели-чии души? Или, наоборот, о глупости, параличе воли?

Как все акты, совершаемые людьми на узловых станцих жизни, это сплав разных, часто противоречивых тяготений и расчетов... Фондаминский остался в Париже потому, что вернулся в свою уютную квартиру, и потому, что там он нашел дорогих сердцу старых друзей, а также люби-мый труд. Фондаминский не уехал потому, что среди бежавших многие ему надоели до чертиков и он решил наконец раз навсегда от них отделаться, физически и духовно. Эти беглецы, о которых уместно сказать, что "такое не тонет", благополучно переплыли океан и занялись в Нью-Йорке привычным общественным делом после опыта России и Западной Европы... Они отнюдь не смущались и только высмеивали Фондаминского, осуждая его новую веру, объясняя "все это" старческим размягчением мозга.

А в Фондаминском давно уже разгоралась страстная жажда политического борца хоть раз в жизни не отступить с поля брани и если нужно умереть с оружием в руках! Хоть раз не убежать! И в этом акте личного и общественного мужества поддержало его православие той эпохи парижско-го плена, когда наряду со всеми святыми, просиявшими в земле русской, мы чтили еще протопопа Аввакума и Льва Толстого. Оба отвергнутые административной машиной. Тут все неслучайно и все чудесно, хотя и абсурдно.

V

Вы – тот посыльный в Новый год,

Что орхидеи нам несет,

Дыша в башлык обледенелый.

И. Анненский

Ранней осенью 1928 г. я очутился вечером в отельном номере на рю Мазарин (или Бонапарт), где мне предстояло читать свои первые рассказы; слушателями были Дряхлов, Мамченко, в чьей комнате, кажется, и состоялось собрание, Мандельштам, доктор Унковский, неоднократно фигу-рирующий в ремизовских снах. Позже появился Терапиано, уже тогда с натугою подставлявший одно, будто бы лучшее, ухо.

Так началось мое близкое знакомство с Дряхловым и Проценко. В трудные дни я шел в их мастерскую шарфов и галстуков на работу, что давало мне возможность протянуть от одного экзамена до другого.

По субботам мы усердно закусывали в ателье, пили красное винцо и спорили до одурения. От этих русских бесед с бранью и насмешками все-таки оставалось впечатление подлинной жажды истины и готовности жертвовать для нее многим.

Такого вдохновенного интереса к новой мысли, такого желания понять и простить "все" я уже потом не встречал в жизни. Очевидно, мы все постепенно изменились! И это словесное откро-вение было тем более чудесно, что перемежалось оно с откровенной бестактностью и садистичес-кой или самоубийственной откровенностью.

В том номере на рю Мазарин, тесном, дымном, перегруженном старой мебелью, с запахом малороссийского борща, который себе готовил на неделю впрок Виктор Мамченко, разводя укроп и петрушку в ящиках на подоконнике, я в продолжение трех-четырех часов упрямо читал свои произведения... Среди них "Рассказ о трех распятых и многих оставшихся жить", напечатанный в газете "За свободу".

Эта повесть посвящена Варавве, которого добрые граждане предпочли Христу. Там заложены уже начала того опыта, который мне яснее открылся лишь потом, в пору "Любви второй"... Неско-лько десятилетий спустя швед Lagerkvist получил Нобелевскую премию за роман "Варавва" – книгу, которую я никогда не мог заставить себя взять в руки по эгоистическим причинам – из привязанности к моему затерянному детищу.

Именно этот рассказ понравился Мамченко и Дряхлову и они спорили с остальными. В общем, ни Терапиано, ни Мандельштам мне никогда не были близки. Мамченко – хорошенький мальчик, с казацкой хитрецой – держал себя всегда даже с чрезмерным достоинством; стихи его отметил Адамович, хотя были они неровны, невнятны, и в ту пору, несмотря на всю напряжен-ность bonne volontee*, мало что выражали. Позже поэт стал ровнее, подучился ремеслу и языку и как-то утвердился на собственном месте.

* Доброжелательность (франц.).

Родился Мамченко на юге России и с очевидным упорством тяготел к философии, тоже кос-ноязычной. Он даже проводил в жизнь некоторые свои убеждения с обстоятельною, несокруши-мою медлительностью. Он едва ли не один из первых среди нашей молодежи заделался вегетари-анцем. Мамченко уверял, что не желает причинять страданий животным, и это у него звучало убе-дительно, несмотря на всю наивность. Есть такие положительные люди, у которых общие места звучат веско и даже оригинально. Впрочем, рыбу он ел, полагая, что холоднокровные менее или совсем не страдают.

В те годы Мамченко не мог выразить самой простой мысли в общепринятых формах; он за-кручивал синтаксически и затемнял диалектически любое обыкновенное предложение, выполняя эту мучительную операцию с большим и таинственным достоинством. Одни пробовали над ним смеяться (Ходасевич, Поплавский), а другие (большинство) его уважали, особенно люди с эстети-ческими тяготениями (Адамович, Мочульский, Гиппиус). Была в Мамченко кроме всего еще хорошая смекалка, знаменитая хозяйская практичность. В своей отельной комнате он разводил свеклу и спаржу, цветочки и даже, кажется, табак. Его личного изделия борщ славился одно время так, что некоторые повадились к нему ходить подкрепляться, что хозяин отнюдь не поощрял.

Работал он спорадически, его подкармливала жена. Но когда мастерил или красил, то делал это отменно чисто и аккуратно. Вообще в практических делах был полной противоположностью своей диалектической природе.

Дружил Мамченко преимущественно с такими людьми, как Шестов, Мочульский, Гиппиус. Под конец оккупации только он один из приличных людей продолжал ходить к Мережковским.

Адамович, мне кажется, давно разочаровался в его стихах, но никогда его открыто не разбра-нил: "милосердие, милосердие!"

Злобно издевался над такими, как Мамченко, Ходасевич, считая их "голыми", беспомощны-ми и отнюдь не королями. После войны Мамченко начал издавать какие-то сборники для совет-ских патриотических возвращенцев, но сам, умница, отнюдь не "возвращался".

Дряхлов в Париже после пятидесяти лет сохранил все свои национальные черты. Уроженец Поволжья, – он сочетал в себе многие отталкивающие и привлекательные свойства коренной Руси.

В разговорах мы с ним постоянно доходили до самых границ "достоевщины", в пучине кото-рой он себя чувствовал отлично. Валерьян Федорович хорошо играл в шахматы, и мы упорно сражались, исполненные то надежды, то отчаяния, то симпатии, то ненависти; из чувства мести начинали издеваться друг над другом, касаясь и личных тем, и литературы... А когда положение на доске менялось, мы добрели и проявляли даже чуткое внимание к нуждам полупобежденного противника. Страшная вещь шахматы!

Дряхлов был компаньоном Проценко по шарфам и галстукам; он прямо заявлял, что Яновско-го надо прогнать, потому что его работа в убыток...

– Вот как Кнут, – ухмылялся Дряхлов очень по-татарски: ядовито и доброжелательно (у Кнута тоже была мастерская по раскраске материй). Придет к нему поэт с Монпарнаса, он ему пять франков всунет, а на работу не возьмет, потому что сплошной конфуз.

Наш общий друг Проценко смущенно, однако и забавляясь скандальной сценою, полупьяный, размахивая обнаженными мясистыми, пропахшими красками руками, мягко успокаивал его, усовещивал, посмеиваясь усаживал всех за стол, наливал вина. Через несколько минут Дряхлов, нежно склоняясь ко мне, говорил:

– Я знаю, вам теперь нужна работа. Не могли бы вы хоть немного аккуратнее печатать кружева, а то только плешины у вас получаются...

– Хорошо, постараюсь, – страдальчески соглашался я: мне завтра сдавать физиологию.

– Вы мои лучшие друзья, – говорил Проценко.

Его изуродованный, разделенный глубокою морщиною, словно шрамом, на два этажа лоб и шишка на шее под самым ухом напоминали Сократа... Я его прозвал малороссийским Сократом.

– Вы мои лучшие друзья, – повторял он осушая стакан. – Вы мне ближе жены!

И начинался сумбурный русский застольный разговор, питавший нас и вдохновлявший, несмотря на свою основную порочность.

Стихи Валериана Дряхлова ко времени первых номеров "Чисел" не были лишены колдовст-ва... Вообще когда перелистываешь старые журналы, внимание привлекают зачастую не "ведет-ты", а имена поэтов, стоявших "в тени", вроде Заковича, Дряхлова, Ставрова.

Раз весною Дряхлов опасно заболел. Я поднялся к нему в мансарду на Пляс де ля Републик. У него оказалась довольно банальная zona ophtalmique. Он очень страдал. Потом вирус вызвал род менингита и Дряхлова пришлось отвезти в Hotel Dieu, где я работал. Так как при исследовании у него обнаружился еще застарелый процесс в легком, то решили, что у него начался туберкулезный менингит, недуг по тем временам совершенно роковой. Все случилось так быстро, так неожидан-но, что походило на бессмыслицу: только что прошла Пасха, цвела сирень, казалось, сил хватает на оплодотворение целой вселенной... И вот сразу – конец!

– Смысла как будто не видно, но он наверное есть! – сказал я в утешение.

И это нас всех немного успокоило. Ибо смысла мы тогда искали больше, чем примитивного бытия.

Дряхлов вскоре выздоровел; но какие-то следы поражения остались навсегда: невралгия лица, странности, головные боли. Он уже давно увлекался тайными доктринами и эзотерическими докторами – читал Блаватскую и Крыжановскую. Теперь всерьез увлекся Рудольфом Штейнером.

В Париже были разные группы антропософов, враждующие между собою, как православные церкви, объединения монархистов, демократов, врачей, инженеров, казаков, наконец. Одна группа во главе с Натальей Тургеневой, сестрой Аси, жены Андрея Белого; другая велась Киселевой, любимой ученицей доктора Штейнера, которую он якобы вылечил от туберкулеза.

Даже я одно лето ходил в студию Киселевой и выделывал буквы алфавита в соответствии с правилами эвритмии; эти легкие гимнастические упражнения несомненно действовали благопри-ятно на усталых и беспомощных горожан. Кроме ритмических танцев привлекала еще сама Киселева – вся благородная, скромная женственность. Иногда чудилось – она большая, тяжелая, подбитая птица, легко, к всеобщему удивлению, взмывающая с деревянных мостков.

Наталия Тургенева принадлежала уже к другой породе: интеллектуальная, способная офор-мить и определить несказуемое, сильная в теоретических спорах и не всегда деликатная в средст-вах... Впрочем я Тургеневой тоже многим обязан и за некоторые эзотерические книги, "на правах рукописи" прочитанные мною, по сей день ей благодарен.

Я никак не мог стать верным учеником такого рода псевдонаучных или псевдорелигиозных школ, но пользу мне знакомство с их дисциплинами принесло. Федоров, Успенский... Никогда ко злу они меня не подталкивали и с Христом не разделяли. Хотя надо признать, что для некоторых душ опасность во всем этом несомненно кроется.

После своего чудесного исцеления Дряхлов всецело ушел в антропософию; погрузился в искусные медитации, перестал курить, пить вино, есть мясо... Одним словом, изменился человек. Может, ему, действительно, открылась аура цветка или "элементарного" духа, но для нас, друзей его, мирян, он был потерян: ни шутки, ни ругани, ни блеска былого. И перестал, кажется, писать (печатать) стихи.

Против всей этой "чертовщины" решительно выступал Проценко, который сам не писал, но на некоторых литераторов косвенно повлиял. При оригинальном, самобытном уме он шел почти до конца в своих логических построениях невзирая на страх или боль. Надо ли пояснять, что выпивал он лишнее, жил безалаберно и умер рано. В какой-то период своего философствования Проценко пришел к выводу, что с кроликом и собакой в человеке не стоит бороться, изводя себя, пускай кролик, и обезьяна, и амеба живут, как положено им, а человек – как подобает ему, рядом, по соседству, не мешая и не изматывая напрасно друг друга.

Бывали в этом ателье шарфов еще Константин Иванович – добрейший, приличнейший холо-стяк старого закала, инженер-химик, теперь мывший бочки, и Валерьян Александрович – судья, москвич ("не хотите ли восприсесть"), любитель церковного пения, клубнички и дружеских пиров... Наша общая трапеза, а затем игра на бильярде повлияли на мое писательское развитие больше и положительнее, чем вся немецкая художественная проза в целом.

В тот вечер на рю Мазарин после моего чтения Мамченко решил, что я должен познакомить-ся с Адамовичем.

Как Адамович впоследствии мне со смехом рассказывал, Мамченко ему сообщил, что появил-ся некто Яновский, который пишет "стопроцентную" прозу.

Я должен был явиться в отель Адамовича к полудню какого-то дня... Пришел я точно, как было условлено, но Георгий Викторович еще спал. Пришлось его будить, что критику отчасти не понравилось. Вышел в халате какого-то изумительного желтого цвета.

Догадываюсь теперь, что наша беседа в то утро для неумытого, беспрерывно запахивающего канареечные полы халата Адамовича была глубоко неинтересна. Я успел запальчиво в первые пять минут сообщить, что ставлю "Записки из подполья" очень высоко, что Алданов пишет скверные романы и что Толстой постоянно искал новую форму для своих произведений, как и подобает настоящему литератору. Разумеется, эти утверждения должны были подействовать удручающе на заспанного поэта; высказывался я в те годы очень резко и без всякого внимания к симпатиям собеседника.

Однако Адамович был по-петербургски любезен, обещал на днях прочитать мои произведе-ния, которые я и оставил у него. Держал он эти рассказы, пока не потерял их. Но надо отдать должное его чувству чести и сознанию ответственности, самые неожиданные, но существенные черты в характере Георгия Викторовича, – через 3. Гиппиус ему удалось раздобыть другие экземпляры варшавской "За свободы", где подвизался Философов, и статус-кво был опять восстановлен. Весною 1929 года Адамович меня привел к Мережковским.

Я пишу об Адамовиче, близком и чуждом мне, которого я любил и порицал, защищал и клей-мил много десятилетий. Эта смесь разнородных чувств, одновременно уживающихся, не только не исказит реального образа, но наоборот, надеюсь, поможет его восстановить.

Адамовича в первую очередь надо благодарить за возникновение и развитие особого климата зарубежной литературы. Конечно, без него существовали бы те же писатели, поэты или даже еще лучшие, быть может, но парижского "тона" литературы, как особого и единого, всем понятного, хотя трудно определимого стиля, думаю, не было бы! И за это, надо полагать, когда-нибудь многие "москвичи" ему скажут спасибо.

Шарм, которым Адамович обладал в большей степени, чем кто-либо другой в эмиграции, шарм этот не должен умалять его подлинных заслуг, несмотря на все слабости и грехи. Основным же грехом его я считаю приблизитилизм!

Кстати, я один из немногих парижан, который умудрялся без всякого заранее составленного плана быть в хороших отношениях одновременно и с Адамовичем, и с Ходасевичем, хотя и по-разному...

Адамович, как это ни казенно звучит, создал школу, или вернее, антишколу, что почти совпа-дает, объединявшую вокруг себя лучших молодых людей того времени. Без Адамовича, конечно, те же писатели и поэты подвизались бы, но вне какого бы то ни было объединяющего начала. В результате родилось одно органическое сознание: нужного и ненужного, важного и не важного, вечного и временного.

Достойно внимания, что в отдельных случаях Ходасевич был, пожалуй, ближе к ограничен-ной – литературной – истине, искуснее и даже "честнее". Слово "честный" в применении к художнику ничего не значит, вернее, играет ту же роль, что и эпитет "храбрый" по отношению к генералам, как объяснил Достоевский в "Записках писателя". Несмотря на весь свой подвиг, Хода-севич "школы" в эмиграции создать не мог. Вернее, ту "школу", которую он создал, не стоило защищать.

Адамович ошибался сплошь да рядом, капризничал, хвалил романы Алданова, ругал Сирина, высмеивал каждого, кто старался на свое "творчество" смотреть серьезно. Адамович ставил на карту виллы и драгоценности, проигрывал свои и чужие деньги, грешил сверхъестественно, уверял, что "литература прейдет, а дружба останется", казался часто только ловким шаркуном, оппортунистом. И все же в решительную минуту мы его всегда видим в строю, на самых ответ-ственных местах.

Адамович – неженка, шалун, ухитряется жить с эмигрантской литературы и "вести" моло-дежь за собою, не ссорясь ни с Буниным, ни с Милюковым, ни с другими эпигонами... Возвраща-ясь из Ниццы после каникул, Адамович занимает деньги у мецената якобы для лечения парализо-ванной тетушки и спускает все в баккара. После этого доверчиво объясняет:

– Вы думаете, мне деньги нужны были для докторов, ха-ха-ха, я их профукал в клубе...

Это все при определенной антипатии к Достоевскому.

Адамович в самом начале войны, без малого пятидесяти лет от роду, записывается волонте-ром в Иностранный легион; там вместе с другими несчастными беженцами и наряду с разными преступными личностями – ибо Легион всех принимает и все смывает – лютой зимою 1939-1940 гг. проходит военную подготовку в условиях воистину удручающих.

Капитан его спрашивает:

– Скажите, почему вы попали в Легион?

– Je hais Hitler!

– Oui, oui, je comprends, mais avez vous un Casier judiciaire?*

Casier judiciaire – значит "уголовное прошлое".

* – Я ненавижу Гитлера!

– Да, да, я понимаю, но у вас уголовное прошлое? (франц.).

Командующий этой частью – кадровый офицер, сен-сирец – не может себе представить, чтобы кто-нибудь в здравом рассудке и с непросроченным паспортом по своей воле мог пойти рядовым в Легион.

В этой обстановке Адамович продержался всю "смешную" войну. В 1940 г. их бросили на север. В боях группа, кажется, не участвовала, да и мудрено было "участвовать", так мало длились эти бои. После развала фронта Адамович бежит назад, к Ницце, в тяжелых башмаках французской пехоты "прошлой" войны. Эту обувь Георгий Викторович мне показывал потом в Ницце и объяс-нял, что осенью он как-то собрался в них на рынок и не добрел: такая мучительная обуза – коло-дки на ногах! И вот в этих сапогах Адамович вместе с другими собратьями по оружию спешит к Средиземному морю. Немецкие солдаты их перенимают вместе с толпой беженцев. Конец... Но чужой унтер-офицер кричит французской толпе:

– Les civils par ici, les militairs f... le camps!

To есть военные улепетывайте до поры до времени!

И Адамович с удвоенной энергией пускается дальше в своих штиблетах.

Когда на чужом материке я пытался объяснить вдумчивым людям, не знавшим Парижа того времени, но читавшим изредка "Последние новости", когда я тщился им растолковать роль Ада-мовича в нашей литературе, я всякий раз испытывал чувство, похожее на то, какое бывает, если стараешься словами описать внешность, или запах, или музыку...

Совершенно очевидно, что статьи Адамовича и еще меньше стихи или очаровательная болто-вня не исчерпывают его роли. Для себя лично я решил этот вопрос несколько неожиданно. Если бы требовалось одним словом определить вклад Адамовича в жизнь нашей литературы, я бы сказал: "Свобода!"

Как ни странно, не Бердяев, и даже не Федотов с Фондаминским, и еще меньше Милюков-Керенский, Бунин-Шмелев с Деникиным-Красновым, помогли нам усвоить и полюбить этот редкий французский воздух свободы, питаться им, ассимилироваться, перерабатывать наново в продукт живительный, хотя и непривычный для русских легких.

Этот особый воздух зарубежного, или классического, Парижа я определяю словом "свобода"! Насквозь пронизывает чувство: все можно подумать, сказать, и в духовном, и в бытовом плане, все по-иному взвесить, уразуметь, перестроить... Причем это ничего общего не имеет с надрывами Достоевского или Ницше, с пожарами над Рейном или Невою, без всяких даже теорий познаний или хождений в народ, соборности и мифологии. Свобода в каком-то будничном, насущном, уют-ном, поэтическом сплошном потоке. Это Франция, это Париж, где все еще господствуют Декарт с Паскалем, одинаково в лачугах и дворцах, у природных галлов и у "sales meteques"*, собравшихся туда, но не случайно, со всего света как будто на пикник.

* Чужаков (франц.).

С этой стихией свободы природно был связан Г.В. Адамович – при всех своих мелочных, вздорных, капризных слабостях. Свобода... Всеобъясняющее чудо.

Таково мое восприятие "старого" Парижа и Адамовича в нем; многим оно может показаться тем более неожиданным, что Адамович только очень редко и весьма невнятно о свободе писал и говорил. Но само его присутствие освобождало. В этом суть!

Адамович, увы, слишком охотно ссылался на легкомысленное изречение Пушкина о литера-туре, которая прейдет, а дружба будто бы останется... Адамович часто грешил – в подтверждение этого вздора. Причем оказывал он "критические" услуги не только друзьям, а иногда просто так (любимое выражение Адамовича, выражающее чувство свободы от причинно-следственной цепи), знакомым или даже врагам.

Врагов у него было много; но, впрочем, и друзей – шарм вывозил. Многие недостатки Адамовича вытекают из его основного качества: при почти абсолютном музыкальном слухе он, естественно, больше всего боялся взять "фальшивую" ноту и предпочитал писателей, которые вообще молчали.

Один из любимых оборотов Адамовича: "Кстати, где-то когда-то, кажется, Розанов сказал..." И это "кажется" должно было спасти от всякой сознательной неточности. Здесь пример того, что я называю "приблизитилизмом" Адамовича. Кстати, Розанов и Леонтьев оказали заметное влияние на нашего критика; вообще же он на редкость мало по-настоящему читал, и образование свое закончил еще вундеркиндом в Петербурге. И несмотря на все эти мелочи: "Вы тот посыльный в Новый год, что орхидеи нам несет, дыша в башлык обледенелый..."

Воздух Парижа особый. Достаточно взглянуть на пейзаж второстепенного французского художника, чтобы убедиться в этом. Кроме красок, кислорода, азота и других материй в него составной частью еще входит сложная молекула первозданной СВОБОДЫ. Это не юридическая или политическая свобода англосаксов, не казарменная свобода прусских философов, не внутрен-няя свобода йогов и афонских подвижников при полном закрепощении быта, семьи, искусства.

Во Франции чувствуются еще потоки прасвободы (из которой мир спонтанно возник), чудес-ным образом преображающих жизнь в целом, будничную и праздничную, личную и обществен-ную, временную и вечную.

Магический воздух, которым мы вдруг незаслуженно начали дышать, пожалуй, возмещал многие потери, порой даже с лихвой. Отсюда присущее нам чувство непрочности обретенного счастья и страха, страха перед грядущим...

Грозные предчувствия начались давно, когда Гитлер, быть может, еще упражнялся в живопи-си. Нам снилось: по каким-то неясным соображениям надо покидать Париж! И мы просыпались, содрогаясь от слез. Дополнительно нас мучил еще другой кошмар: почему-то очутились на роди-не... И вместе со слезами умиления холодное отчаяние: это непоправимая, роковая беда!

Самое подлое наказание для иностранцев – это высылка за пределы Франции: в сущности, изгнание из рая. Мы жили трудной, нищей жизнью, но не меняли этого первенства на чечевичную похлебку в Америке или Югославии. Некоторые из нас где-то в других странах оставили разные связи, иногда родных и, вернувшись туда, могли бы устроиться с относительным комфортом. Но это никого не прельщало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю