Текст книги "На еврейские темы (Избранное в двух томах. Книга 1)"
Автор книги: Василий Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Эффект получился внушительный – Поля убежала, а Москвин подавился.
Факторович продолжал издеваться, и Москвин так смутился, что не мог поднять головы, сидел красный, со слезами на глазах, и старательно, деловито жевал, точно ел не кисель, а жесткое мясо.
Спас его приход доктора, как всегда опоздавшего к обеду. Доктор не выносил, когда разговор шел без его участия. И сейчас, усевшись, он потер руки, беспокойно посмотрел на Факторовича и сказал:
– Позвольте, позвольте минуточку, я вам лучше расскажу нечто более интересное.
И он принялся рассказывать. Все давно уже пообедали, Поля убрала со стола, а доктор все выкладывал да выкладывал одну новость за другой. Сегодня к нему приходил в качестве пациента польский офицер, от него доктор узнал подробности прорыва. Фронт уже отодвинулся на восемьдесят верст от города. Он искал сочувствия военкомов, точно они должны были радоваться вместе с ним, и когда он сказал: «Да, надо думать, что на этот раз большевикам пришла крышка», – его вдруг испугали лица Факторовича и Москвина, они смотрели на него какими-то зверскими глазами.
– Вам нездоровится? – спросил доктор у Факторовича.
Один лишь Верхотурский улыбался и посмеивался, и доктор, обращаясь к нему, продолжал:
– Могу вас порадовать: сегодня заезжал ко мне городской инженер и обещал через два дня пустить станцию, штаб армии дает ему восемь вагонов каменного угля. Да, во всем чувствуется совершенно новый дух. Когда привезли с фронта раненого начдива, привезли, конечно, ко мне, и нужно было посмотреть рентгеном раздробленное бедро, потому что Степан Корнеевич не брался без снимка делать операцию, военный комиссар велел вырубить роскошный сад и топить фруктовыми деревьями котлы, чтобы дать энергию. Культурно? Разумно? Владелец сада, Мерк, честнейший человек, немец, уважаемый всем городом.
– Да, это ужас, – сказала Марья Андреевна. – Когда он мне рассказывал об этом, то плакал горючими слезами и я плакала вместе с ним.
– Какие у него были груши! – перебил доктор. – Каждый год ко дню рождения жены он посылал нам большую корзину; я ведь лечил всю его семью, двух дочерей, тещу…
В это время кто-то робко постучал в дверь и спросил:
– Доктор, вы скоро?
Это, очевидно, был ходок от ожидавших в приемной больных. Доктор вскочил и убежал, не закончив рассказа про груши.
После обеда Москвин и Факторович сидели на кроватях. Уныние охватило их. Покачиваясь и зевая, они смотрели друг на друга.
– Эта жирная жратва превратит нас в кретинов, – убежденно проговорил Факторович.
– Да, – сказал Москвин, – давай поговорим с Верхотурским, – нужно драпать отсюда.
– Тут, наверное, есть подпольный комитет, но как с ним связаться?
В это время вошел Верхотурский. Он оглядел унылые фигуры товарищей, уселся рядом с Москвиным, обнял его за плечи и сказал:
– Дети мои, может быть, вам и следует еще пожить здесь и полечиться, но мне лично пора прекратить пытку сливочным маслом и цыплятами, труба зовет.
– Мы не останемся, – в один голос крикнули Москвин и Факторович.
Верхотурский изложил им свой план:
– Я говорил с доктором. «Культура культурой, – сказал я ему, – но если нас обнаружит дефензива, то тебе не поздоровится». Вы знаете, что он горит желанием помочь нам, ему это легко сделать. У него громадные связи, все извозчики его знают, доктор сегодня был у одного, промышляющего контрабандой; он должен вернуться через два дня, и в следующий рейс мы поедем с ним. Вот и все.
– А как же он нас провезет, – усомнился Москвин, – вдруг начнут документы проверять?
Верхотурский рассмеялся:
– Ну, милый мой, вы не знаете этих бородатых мошенников. Они провезут на подводе дредноут, не то что трех добропорядочных людей. – Он снова рассмеялся. – Я вспоминаю, как при налаженной границе возил через Дунай кипы нелегальщины; единственное, чего боялся мой гид, это как бы лодка не утонула от чрезмерного груза.
– Не знаю, – сказал Факторович, – а по-моему, нужно искать связей с подпольным комитетом, я не верю этой сволочи.
– Что же, Факир, ищите, – ответил Верхотурский, – я вам не запрещаю.
– Буду искать, – сказал упрямо Факторович, – я не верю этой накипи.
Он ушел из комнаты и в коридоре столкнулся с Колей.
– Верхотурский здесь? – спросил Коля. – Я хочу у него узнать, не ошибся ли я, когда записал…
– Он спит, – перебил Факторович и отвел Колю к вешалке.
– И я пойду, – умоляюще прошептал Коля и схватил Факторовича за руку.
Потом Коля принес в ванную комнату охапку своей одежды, и Факторович надел серую курточку, а свою гимнастерку бросил в корзину для грязного белья. Курточка пришлась ему впору – он был узкоплеч и мал ростом.
За ужином обнаружилось, что Факторовича и Коли нет дома. Поля сказала, что видела их – они ушли вместе. На дворе было уже совсем темно. Марья Андреевна посмотрела на часы, потом на темные окна и схватилась рукой за грудь – у нее начался сердечный припадок. Марью Андреевну уложили на диван, и доктор, стоя над ней, громко шептал, отсчитывая валериановые капли. Вдруг она зарыдала и протянула вперед руки – в дверях стоял Коля. Лицо его было грязно, рубаха порвана.
– Пей, пей, – плача от радости, закричала Марья Андреевна и протянула сыну приготовленный для нее стакан с валериановыми каплями.
– Оставь меня в покое, пей сама, – сердито сказал Коля и быстро спросил: – Он не пришел?
– Нет, – ответил Москвин и сразу все понял.
Ясное дело – Факторович попался. Да, Коля подтвердил это. Они вышли на улицу и на углу увидели бегущих людей. «Назад, назад», – кричали люди. Они не успели убежать, их окружили солдаты и погнали на главную улицу. Там их присоединили к толпе задержанных.
Конный офицер ездил вдоль колонны и хлыстом указывал не некоторых людей, велел им выйти из толпы; указал он и на Факторовича.
– Учуял гад, – сказал Москвин.
– Ну, и их увели под конвоем, – рассказывал Коля, – а нас погнали на товарную станцию грузить мешки в вагоны.
– С чем мешки? – спросил доктор.
– Зерно и сахар, – всхлипывая, ответил Коля, – наверное, сто вагонов.
– Это в обмен на каменный уголь, – сказал Верхотурский.
– Да, в обмен, – подтвердил Коля, – а потом один пьяный, я не знаю кто он, в коротеньком мундире, вынул шашку и начал резать одному старому еврею бороду, и у того пошла из лица кровь, и он стал кричать, а он начал его бить сапогом. И все стали кричать и плакать, чтобы он его отпустил, и тогда они начали бить всех саблями, не насмерть, а плашмя, по лицу и по голове. И поднялась паника, а там еще кругом стояли женщины, и они ужасно закричали и заплакали, тогда я проскочил под вагон и убежал. Да, и еще когда всех начали бить, возле меня стоял один еврей, грузчик, и он вдруг страшно закричал: «Ой, люди, я отжил», – и ударил того, коротенького, по морде, и он упал, а я сам видел, как они его зарубили.
– Боже мой, – вдруг поняв все, вскрикнула Марья Андреевна, – ведь ребенок был на волосок от смерти!
Она обхватила Колю за плечи и, прижав к себе, начала целовать в щеки, а он вырывался и сурово говорил:
– Да оставь ты эти глупые нежности.
– Чего ради вас понесло на улицу? – спросил доктор.
– Просто вышли погулять.
В комнате-кладовой Коля рассказывал секретные подробности Верхотурскому и Москвину.
– Да, скажи мне, пожалуйста, куда он хотел идти? – спрашивал Верхотурский.
– К машиностроительному заводу, в рабочие кварталы.
Верхотурский ударил себя обеими руками по ляжкам:
– Вот уж действительно совершенный ребенок! Что же он хотел в рабочих кварталах стать на углу кварталов и останавливать прохожих: «Простите, вы случайно не член подпольного комитета?» Он тебе не говорил, что собирался делать в кварталах?
– Пойду искать, – решительно сказал Москвин.
– Что?!! – гаркнул Верхотурский. – Хватит того, что один уже провалился возмутительно, по-дурацки; не терплю этого картонного героизма, несообразного ни с какой целью.
– Может, и несообразный, – сказал Москвин, – а я Факторовича так не оставлю.
– О господи! – вздохнул Верхотурский и принялся убеждать Москвина.
Почти до утра по коридору раздавалось топанье Полиных босых ног – разволновавшаяся Марья Андреевна принимала лекарства и пила чай. Но Москвин не вышел в коридор, он сидел на кровати, держась руками за голову, и тихо вопрошал:
– Эй, Факторович, дружба, что же это?
Верхотурский лежал молча, и не было известно, спал он или думал, глядя в темноту.
VII
Это был тяжелый день. Утром доктор ссорился с женой. Из спальни были слышны их злые голоса.
– Ты превратила наш дом в конспиративную квартиру, – говорил доктор, – теперь этот человек на допросе укажет, что скрывался у нас, потом найдут этих двоих. Ты понимаешь, что это все значит?
– Это не твое дело, – отвечала Марья Андреевна, – я буду отвечать за все, а не ты.
– Ты нас погубишь, сумасбродка!
– Не сметь учить меня, – крикнула Марья Андреевна, – ни один человек не посмеет сказать, что я ему отказала в помощи, слышишь ты или нет?
Москвин, сидя в столовой, слышал этот разговор. Он ушел на кухню.
– Эх, дурак, не знаешь ты, что такое Факторович, – бормотал он и ругал доктора.
На кухне тоже был тяжелый день – стирка. Поля, стоя среди мятых холмов грязного белья, терла тяжелые мокрые скатерти на волнистой стиральной доске. Серый столб пара поднимался до самого потолка, воздух в кухне был тяжелый, как мокрая грязная вата. Потное лицо Поли казалось совсем старушечьим, глаза выпуклыми и злыми. Она стирала с пяти часов утра, но вызывавшая ярость и тошноту груда белья не хотела уменьшаться. В дни стирки все боялись Поли, даже Марья Андреевна предпочитала не ходить в кухню и, заказывая обед, робко говорила:
– Варите сегодня, что хотите, что-нибудь полегче.
В день стирки кошка сидела в коридоре, вылизывая бока и нервно подергивая лопатками, нахлебник-пес уходил на нижнюю площадку кухонной лестницы и уныло взирал на полено, которым в него метнуло обычно ласковое существо, царившее среди сладких костей и великолепных запахов кухни.
Но Москвин не знал этого, и потому он не мог по-настоящему оценить улыбку нежности, которой встретила его Поля. Мрачно кивнув ей, он пошел к плите и взялся за кочергу «поднимать давление». Лишь несколько раз искоса поглядев, как мечутся под сорочкой Полины груди, Москвин спросил:
– Что, замучили тебя, сволочи?
Поля, распрямившись, повела плечами, стряхнула с рук трещащую мыльную пену, упавшую в серо-голубую, казавшуюся почему-то холодной воду, вытерла пот со лба.
– Шоб воны уже вси повыздыхали, буржуи проклятьи, – сказала она и улыбнулась Москвину усталым, нежным ртом. Потом снова склонилась над корытом.
Это был тяжелый день. Ветер поднимал тучи пыли, она мчалась над улицей, плясала на площади, слепила прохожих, забивалась в уши, нос, скрипела на зубах. И этот холодный ветер, потушивший жар весеннего солнца, эта пьяно пляшущая над площадью пыль вселяли тревогу в сердца обывателей.
Сорванные ветром ставни хлопали, и прохожие вздрагивали – им казалось, что снова над городом рвутся снаряды. Их пугал шорох ветвей, грохотанье жести на крышах, гневные глаза красноармейца с несорванного плаката: «Шкурник, иди на фронт!» Все говорило о призрачности покоя, обещанного полковником Падральским.
А когда по главной улице поспешно прогрохотали орудия легкой батареи и куда-то поскакали с белокрасными флажками кавалеристы, в городе родился слух, что большевики снова перешли в наступление, что дивизии китайцев и латышей, переброшенные с Южного фронта, разбили поляков.
Это был тяжелый день. Верхотурский ходил по комнате, заложив руки за спину. Вот он зацепился ногой за торчащее тугое ухо мешка и так остервенело пнул по мешку ботинком, что поднялось облачко муки и белым пятном легло на пол.
Верхотурский подошел к стене, сорвал объявление о турнире и, скомкав его, сердито бросил.
– Факир, – сказал он, – за такие вещи надо исключать из партии. Вместо того, чтобы спокойно подождать два дня… – и он наступил на объявление.
По всему было видно, что и ему не легко давалось спокойное ожидание. Лишь когда пришел Коля, Верхотурский перестал ходить по комнате. Почему-то присутствие этого худого, нескладного мальчика успокаивало его.
– Товарищ Верхотурский, – сердито сказал Коля, – возьмите меня с собой!
– Ку-уда? – рассмеялся Верхотурский. – Коля, – сказал он и сам удивился своему голосу, – Колюшка, тебе ведь нет еще пятнадцати лет; ей-богу, это получится по Майн-Риду, над которым ты смеялся.
Подбородок Коли отвис, углы губ опустились, лицо сделалось от этого совсем длинным, и Верхотурский, глядя на него, проговорил:
– Ты, брат, не знаешь, какая чудесная жизнь лежит перед тобой. – Он закрыл глаза и покачал головой. – Какая жизнь, ах, какая жизнь! Наука, музыка, вот эта самая медицина, которую мы здесь, сидя с тобой, освистали. Куда тому саду, который вырубил военком, до наших садов. Какие у нас будут врачи, ученые, писатели. И ты один из них, Коля.
Но лицо Коли не сделалось веселей, хотя он внимательно слушал про чудеса будущей жизни.
– Знаешь что? – сказал Верхотурский. – Ты приезжай ко мне в Москву как только наладится движение, напиши и приезжай. Условились?
Он обнял Колю за плечи и вдруг поцеловал его в висок.
После этого он рассердился и сказал:
– Извлеки-ка Москвина из кухни, продолжим наши занятия.
Во время обеда доктор рассказал, что к нему утром приезжал вчерашний поляк, личный адъютант начальника артиллерии, весьма важного генерала, который близок самому Пилсудскому. Генерал последние дни недомогает, и адъютант обещал, что вечером, когда они будут возвращаться из штаба мимо докторского дома, они заедут к доктору.
– Я сказал, что рассчитываю на этот визит не только как врач, понимаешь, пригласил его от твоего и своего имени.
– Что ты наделал, – взволновалась Марья Андреевна, – как я его приму сегодня, да еще, как назло, стирка и Поля абсолютно невменяема.
Но тревоги были напрасны – доктор, зайдя в столовую и оглядев накрытый к ужину стол, рассмеялся и восхищенно сказал:
– Ты прямо-таки министр, Ллойд-Джордж!
– Я его буду просить за Факторовича, – решительно сказала Марья Андреевна.
– Ты форменная идиотка! – в ужасе крикнул доктор и схватился руками за волосы.
Марья Андреевна весь день ссорилась с мужем и поэтому особенно нежна и внимательна была к Москвину и Верхотурскому.
Она уговаривала их выйти к ужину, но они отказались наотрез.
– Ну что же, тогда вы будете купаться, – сказала она Верхотурскому, – сегодня стирка и есть горячая вода в колонке.
Марья Андреевна подробно объяснила ему, что ванну не следует делать слишком горячей, что ни в коем случае нельзя становиться босыми ногами на каменный пол, что тотчас после ванны нужно лечь и укрыться, ужин ему принесут в постель.
Она погладила его по плечу и сказала:
– Когда я думаю о вас, мне хочется плакать, вы старше доктора на несколько лет, а у вас нет ни семьи, ни уюта, ни дома. Вечный вы странник!
– Ничего, ничего, – утешил ее Верхотурский, – я привык.
Он пошел в ванную комнату, а Москвин отправился с Полей на чердак развешивать белье.
После ванны Верхотурский, войдя в комнату, посмотрел на пустую кровать Факторовича и сказал:
– Эх, Факир, Факир…
Он сидел, опустив ноги с кровати. Из столовой слышались звуки пианино – это Марья Андреевна играла гостям полонез Шопена.
Тело болело после купанья, голова немного кружилась, а музыка была такой печальной и веселой, такой тонкой и капризной. От нее болело сердце, и ничего, казалось, не могло быть слаще и ненужней этой боли. А может быть, сердце болело оттого, что он не послушался Марьи Андреевны и купался в очень горячей воде?
Верхотурский открыл глаза – перед ним стоял доктор.
– Я на минуточку, – сказал он, – должен сообщить неприятную историю; только что прибегали звать меня к человеку, с которым вы должны были завтра уехать. Он сломал себе ногу, понимаете – вносил кипу товара и упал с лестницы.
– Фу ты черт, как глупо! – сказал Верхотурский и, поглядев на доктора, добавил: – Не нужно огорчаться, через два дня, так или иначе, нас здесь не будет.
– Что ты, что ты! Живите здесь хоть два года, – ответил доктор.
Он ушел, а Верхотурский закрыл глаза и слушал музыку. Кажется, никогда в жизни ему не было так грустно, как в этот вечер.
Да, должно быть, этот польский полководец любил те же произведения, что и он. Во всяком случае, Марья Андреевна играла те вещи, которые хотелось слушать Верхотурскому.
Потом музыка прекратилась, и он лег в постель. Сердце тяжело хлопало, в груди кололо, иногда сердце вдруг проваливалось куда-то, и он хватался рукой за спинку кровати; казалось, что он летит.
Да, Верхотурский купался в горячей воде, и вот его сердце расшалилось…
Москвин пришел с чердака, когда гостей уже не было.
Войдя, он увидел постель Факторовича, и холод тревоги охватил его. Весь день он тосковал, охал, не переставая думал о товарище, а вечером совершенно забыл про него. Может быть, Факторовича вели на расстрел, пока Москвин развешивал белье на чердаке?
Проснулись они одновременно, их разбудила Поля. Какой-то человек стоит под кухонной дверью и спрашивает их. Часы в столовой пробили три раза, было совершенно темно. Москвин побежал на кухню босиком, придерживая руками кальсоны.
Через несколько минут он вернулся.
Верхотурский спросил из темноты:
– Ну что?
– Идем, идем, – возбужденно зашептал Москвин. – Ждут нас. Лошади, документы – все есть… Факторович, сволочь, удрал из комендатуры вместе с этим парнюгой из комитета, в деревне нас дожидается.
Он вдруг рассмеялся:
– Поля-то ни за что его впустить не хочет, хозяина бережет, он на лестнице нас ждет.
Они оделись в темноте, волнуясь и спеша; так одеваются матросы, разбуженные в своем доме ночной тревогой, зовущей их в плаванье.
И с тем чувством, с которым моряки, ни разу не оглянувшись на мирные огоньки земли, вдыхают холодный воздух и радостно всматриваются в мрачное и суровое ночное море, в котором им суждено жить и умереть, Верхотурский и Москвин навсегда ушли из теплого докторского дома.
И они не узнали, что произошло после их ухода. Поля зашла в кабинет доктора. Там она долго рылась в стеклянном шкафчике и выбрала из всех баночек с лекарством самую большую, самую темную склянку, с грозной латинской наклейкой: «Kalium bromatum», высыпала на руку белые кристаллики, помертвев, проглотила соленый, страшный порошок.
Жизнь была не нужна ей; она знала, что больше не увидит ушедшего.
Утром она проснулась, руки и спина болели от вчерашней стирки, глаза опухли – всю ночь она плакала во сне. Долго Поля не могла понять, ушла ли она на тот свет или осталась на этом.
А когда дом проснулся, все зашли в комнату-кладовую и увидели две пустых, смятых постели и третью – аккуратно застеленную.
Коля, чтобы не расплакаться, быстро бормотал: «Второй дом Советов, комната сто восемнадцать». Как только прогонят поляков, он уедет в Москву, к Верхотурскому.
А доктор стоял перед Марьей Андреевной и, загибая пальцы, говорил:
– Ушли, как свиньи, не простившись, не сказав спасибо, не написав записки. Москвин украл мои совершенно новые брюки, которым буквально нет цены; в-третьих… – доктор показал на заплаканное лицо Поли.
– Ах, оставь, пожалуйста, – сказала Марья Андреевна, – ты хочешь, чтобы они тебе, как пациенты, заказывали у ювелира серебряные подстаканники с именной надписью?
Но по всему было видно, что ее огорчил и обидел ночной уход комиссаров.
1935 г.
ЦЕЙЛОНСКИЙ ГРАФИТ[3]3
Текст рассказа печатается по первой книжной публикации (Москва, 1936).
[Закрыть]
– Как работает новый химик? – спросил главный инженер Патрикеев.
– Я знаю? – сказал Кругляк и закрыл один глаз. – Пока знакомится с лабораторией и ходит по производству.
– Да, плохой ли, хороший ли, уволить его нельзя, – сказал Патрикеев и, усмехаясь, рассказал Кругляку, что новый химик какой-то особенный политэмигрант и что сам секретарь райкома вчера приезжал говорить о нем к директору. – Это на их языке называется «создать условия», – сказал он.
– Ну, положим! – проговорил Кругляк. – Я у себя в лаборатории не буду создавать условий. Если он не сможет работать, пусть секретарь райкома приезжает еще раз и переведет его в техпроп, к толстой мадамочке, – там чисто санаторная обстановка.
Он вдруг рассердился и замахал руками.
– Хорошее дело! Вчера мне посадили индуса, а завтра посадят негра, а послезавтра китайца. А с кем работать? А? За качество парить будут меня или этого марсианина?
Потом они заговорили о производстве, и главный инженер, почесывая худую слабую шею, говорил, что нужно закрыть фабрику и что скоро все они получат свои пять лет и отправятся на канал. Он усмехался и пожимал плечами: в конце концов, ему все надоело, он устал от этой работы, у него нет больше ни нервов, ни сил.
– Вы подумайте, – говорил он, – управляющий трестом знает только одно: «Мы смогли построить Магнитогорск, а вы не можете наладить выпуск приличного карандаша». Чтобы сделать карандаш, нам нужны японский воск, древесина виргинского можжевельника, германские анилины, метилвиолет. Ведь это импорт! Только законченный идиот не может этого понять.
– Э, – сказал Кругляк, – разве можно закрывать производство? – И он рассмеялся от этой смешной мысли. – Виргинский можжевельник мы заменили сибирским кедром. Когда нам сказали, что нет вагонов, чтобы везти кедр, мы заменили кедр липой, а липу ольхой, а ольху сосновыми досками. Сегодня один вайемер[4]4
Еврейское слово – насмешливая нарицательная кличка вроде «чудак».
[Закрыть] предложил мне вообще заменить древесину прессованным торфом. Заменим торфом, в чем дело? Ну, а насчет того, чтобы посидеть; почему не посидеть в советских условиях? – сказал он.
– А чем вы замените цейлонский графит, который у нас на исходе?
Зазвонил телефон. Кругляк взял трубку.
– Да, да, вы угадали. Это я, – сказал он и покосился на главного инженера.
– Почему на улице? – с ужасом произнес он. – Почему неприлично к холостому? Но это нелогично, Людмила Степановна, вы ведь обещали. Что? Хорошо, приходите с подругой. Тогда я позову приятеля… Он начальник цеха на Шарике. Что? Ну, конечно, не такой, как я, но, в общем, хороший парень. Будет, будет патефон, – грустно сказал он. – Что? Только торгсиновские, польские. Хорошо, хорошо, без водки. Будем пить наливку. Видите: со мной, как с воском, а вы боялись. Значит, в девять? Очень хорошо! Ну, пока! – и он положил трубку.
– Что, будет сегодня дело? – спросил Патрикеев и, уныло погладив лысину, пробормотал. – Хоть бы в этом году получить отпуск, поехал бы в Сочи.
– Знаете, – сказал Кругляк, – меня уже тошнит от холостой любви. – Потом, сверкнув карими горячими глазами и пронзив воздух большим пальцем, он проговорил: – Цейлонский графит на исходе? Я найду заменитель. Мы заменим его, если понадобится, навозом, а карандаши все-таки будут писать. А, Степан Николаевич? Разве можно остановить производство карандашей в стране, которая начала учиться писать?
И они снова заговорили о том, что дощечка сырая, что кудиновская глина никуда не годится, а чясовярская ничуть не хуже германской шипаховской, и что Бутырский завод готовит не краски, а дерьмо, но что глянцлак и грунтлак завода «Победа рабочих» совсем не плохи… Фабер и даже сам Хартмут не отказались бы от них. Потом в комнату ворвался клеевар и крикнул: «Расклейка!» Патрикеев вытер пот, а Кругляк выругался, и они побежали в цех.
Никто не знал настоящей фамилии нового химика, но, глядя на его кофейное лицо, синеватые толстые губы, – такие губы бывают у мальчишек, вылезающих из воды после четырехчасового купания, – на черные глаза, ворочавшиеся за громадными стеклами очков, как существа, живущие своей отдельной и обособленной жизнью, казалось, что имя у него красивое и странное, как плеск воды, «Бэн», «Саид», «Али».
Директор фабрики Квочин, – человек в сапогах и ситцевой рубахе, красноглазый от недосыпания и желтолицый от евшей его желудок язвы, – хотел обставить встречу красиво и торжественно.
Ему казалось, что сотрудники лаборатории должны произнести речи, по-братски обнять зарубежного товарища, и поэтому нового химика при первом его приходе в лабораторию сопровождали, кроме Квочина, секретарь ячейки и председательница фабкома. Но Кругляк сразу же все испортил.
Он похлопал индуса по спине, потом пощупал его брюки, подмигнул лаборанткам и сказал:
– Вот это коверкот, чистой воды инснаб! Вот бы, товарищ Митницкая, вам такой костюм!
И все невольно рассмеялись, и новый химик улыбнулся, показав отливающие влажной синевой зубы.
Кругляк начал деловито допрашивать, какое у него образование и где он работал.
Новый химик, оказывается, окончил в Англии двухгодичные курсы при каком-то колледже.
– Эпес вроде техникума, – объяснил себе вслух Кругляк.
Где он работал как химик? О, немного. В Англии он занимался лаковыми красками, а в Германии работал по гидролизу древесины, недолго, около шести месяцев. И еще у себя на родине он полтора года пробыл на графитовых рудниках.
– По эксплоатации, или как химик по контролю? – с восторгом спросил Кругляк.
Новый химик улыбнулся и замотал головой.
– О нет, совсем другой, – сказал он.
– Ну, а как вас зовут? – вдруг спросил Кругляк.
И индус, улыбнувшись в третий раз, точно осторожно ступая в темноте, старательно выговорил свое новое имя:
– Николай… Николай… Николаевич.
– Ну вот, Николай Николаевич, – сказал Кругляк, – будем работать вместе. В чем дело? Я вас напущу на этот самый графит, почему бы вам не поработать на производстве в советских условиях?
Он удивился и снова повторил:
– Конечно, мы поработаем в советских условиях.
Он повернулся к толстухе Алферовой, председателю фабкома, и сказал:
– Товарищ Алферова, как жизнь? Я что-то не видел у себя в лаборатории этих пресловутых практикантов из графитного цеха. Где же борьба за знаменитый техминимум?
После этого он произнес речь.
– Ого, карандаш! – говорил Кругляк. – Это вроде метро, экзамен на аттестат зрелости. Карандашных фабрик меньше, чем метрополитенов, если хотите знать. А хорошие карандаши, к которым я не могу придраться, делает только Хартмут в Чехословакии. Вы думаете – Фабер? Ничего подобного! Но такого дерьма, как мы, не делает ни одна страна. Честное слово! Это нечто ужасное. Если б я работал в прокуратуре, поверьте мне, я бы обеспечил на три года всех наших итээров. Но подождите, подождите! Вы еще увидите: мы сдадим на аттестат зрелости, экстерном, за четыре года! А не за сто двадцать, как Германия.
В общем, из торжественной встречи ничего не получилось.
II
Новый химик был высок и худ, и хотя он хорошо одевался и носил разрисованный галстук, при каждом его движении как будто становились видны из-под платья сухие, легкие ноги, вздыбленная ребрами грудь и худые темно-коричневые руки. И ходил он по цехам, точно раздвигая высокую траву, странной походкой, похожей на медленный, полный значения танец. К нему привыкли очень быстро, он вошел в жизнь фабрики так же просто и легко, как и всякий другой человек.
Пробер приносил со склада коробочки графита, новый химик брал навески на аналитических весах и сжигал графит в муфельной печи, потом он снова брал белые фарфоровые тигли своими темными пальцами и взвешивал золу. На клочке бумаги он высчитывал процент зольности и вносил цифры в лабораторный журнал.
Подбегал Кругляк и, заглядывая через его плечо, говорил:
– Цейлонского графита больше не дадут, скоро кончится счастье.
Красивый юноша, мастер графитного цеха, Кореньков, прежде чем загрузить графит в шаровые мельницы, приходил в лабораторию за анализом, и, пока новый химик списывал цифры на бланк, Кореньков смотрел на его темное лицо и руки, казавшиеся совсем черными по сравнению с белой сорочкой.
– Как там у вас в Индии, очень жарко? – однажды спросил Кореньков.
– О нет! Совсем хорошо, – поспешно ответил новый химик.
Девушки-лаборантки тихонько обсуждали, красивый ли он.
Худенькая Кратова считала, что он страшный. Оля Колесниченко, первая красавица на фабрике, на которую приходили каждый день молча смотреть молодые инженеры Анохин и Левин и которой Кругляк ежедневно со вздохом и угрозой говорил: «Ох, товарищ Колесниченко, если б вы только не были лаборанткой в моей лаборатории»… – находила, что нового химика портят синие губы. «Я бы, кажется, умерла», – говорила она подругам. Кузнецова и Мензина были согласны с ней. И только старшая лаборантка, толстая Митницкая, носившая пенсне, считала, что индус замечательно красивый и интересный. Она даже рассердилась на Колесниченко и назвала ее мещанкой.
Лаборанты и рабочие, работавшие на экспериментальной установке, курили толстые папиросы индуса, говорили ему «ты» и сразу решили, что он хороший и совершенно «свой» рабочий парень.
Кругляк подбегал к нему, стремительно говорил:
– Ну как? Все хорошо? Вы не думайте, что я вас буду долго держать на контроле. Скоро займемся настоящим делом, – и снова убегал.
Ему хотелось поговорить с индусом, расспросить, есть ли в Индии трамваи, хорошие ли там женщины, много ли там заводов и как они работают, пьют ли там водку, не думают ли англичане построить карандашную фабрику на базе цейлонского графита, можно ли использовать слонов для внутризаводского транспорта. Все эти вопросы мелькали у него, когда он подходил к новому химику, но он не успевал их задать.
Голова Кругляка была полна динамита. Он вмешивался в работу всех цехов, занимался переоборудованием станков, хотя это к химии не имело ни малейшего отношения, вел одновременно двенадцать исследовательских работ, с удивительной быстротой находя отечественные заменители для исчезнувших с рынка импортных красителей; единственный человек на всей фабрике, он знал особенности каждого станка и аппарата; он ругался с начальниками цехов, читал лекции, шептался с мастерами, бегал к директору, звонил по телефону в трест и наркомат. На каждом заводе-поставщике у него были свои парни-инженеры, с которыми он вместе кончал институт, вместе выпивал и шатался вечерами по Тверскому бульвару. Все они теперь работали начальниками цехов, заведующими лабораториями, техническими директорами, все веселые, молодые ребята, любившие Кругляка так же, как и он их любил. Поэтому, когда коммерческий отдел не мог чего-нибудь достать, «добывалы» уныло шли в лабораторию и просили Бориса Абрамовича позвонить на проклятый «Клейтук», который не дает желатина, несмотря на письма из треста и наркомата.
Да, ничего удивительного не было в том, что Кругляк не успевал поговорить с новым химиком.
Один человек в лаборатории относился к новому химику с особенным чувством: уборщица Нюра. Это была маленькая, косоглазая женщина, тихая и измученная. Жена непутевого человека, от которого она родила трех детей, Нюра содержала на свое крошечное жалованье не только детей и старуху-мать, но и мужа. Муж Нюры, широкогрудый парень, носивший под пиджаком выцветшую фиолетовую майку, не был пьяницей или хулиганом. Он интересовался в жизни только футболом, два раза он зайцем ездил в Харьков смотреть матчи, и хотя возвращался из этих поездок с видом человека, перенесшего сыпной тиф, снова собирался поехать в Одессу. Он обладал большим добродушием и всегда смеялся, когда старуха-теща по вечерам молилась богу и просила его отправить зятя на Соловки.