355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Авенариус » Гоголь-студент » Текст книги (страница 13)
Гоголь-студент
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:26

Текст книги "Гоголь-студент"


Автор книги: Василий Авенариус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

Глава двадцать пятая
«Таинственный Карло» оправдывает свое прозвище

Последний год на школьной скамье, как последняя ступень к новой, самостоятельной жизни, имеет для учащейся молодежи особенное значение. Для Гоголя он начался утратой: прибыв в Нежин, он опять недосчитался там одного из своих приятелей – Базили. После своего «казуса» с профессором Андрущенко и возвращения в прежний класс самолюбивому молодому греку не жилось уже в Нежине. Поэтому, когда летом в Одессе, куда он отправился на каникулы к родным, старинный доброжелатель его – Орлай, директорствовавший теперь в Ришельевском лицее, предложил ему перейти к нему в лицей, Базили не колеблясь принял предложение. Попал он снова в Нежин не ранее, как спустя двадцать лет, проездом в Петербург из Бейрута в Малой Азии, где состоял генеральным консулом, и, как «ветеран», был принят с открытыми объятиями студентами нежинского лицея, в который между тем была преобразована прежняя «гимназия высших наук».

Под первым впечатлением своего одиночества Гоголь написал длиннейшее письмо своему дяде Петру Петровичу, с совершенно несвойственною ему откровенностью каясь, что «ничем не мог доказать ему любви своей и даже огорчал его частенько».

«Живо помню, – признавался он далее, – как был когда-то рассеян, чем-то оскорбил вас и даже забыл поздороваться с вами, и как через минуту вы обняли меня с улыбкой примирения – и все было забыто».

С дядей же Павлом Петровичем он также письменно почти как равный с равным болтал с особенным удовольствием о разных мелочах истекшего лета:

«Право, как подумаешь, как было весело нам! Чего мы ни делали! Помните, как мы бракованные арбузы отправляли на тот стол? Кстати: вы не знаете дальнейших приключений с онучем Петра Борисовича?

… Бывало (помните ли наши гулянья?), мы путешествуем даже до мельниц и приходим к вечеру, истомленные, на чай или на богатую коллекцию дынь. Чаще всего я вспоминаю, когда после ужина отправляемся на ночлег по нашей шаткой лестнице в возвышенное наше обиталище… Верите ли, что у нас в Нежине так скучно стало, что не знаешь, куда деться? Сидишь целый день за книгой да зеваешь так жалко, что уши вянут…»

Чтобы по прошлогоднему совсем не захандрить, Гоголь прибегнул к прошлогоднему же средству – театру. Инспектор Белоусов, к которому он обратился за разрешением, выразил справедливое удивление, как это он, студент выпускного курса, может вообще думать о театре, когда с Рождества должны начаться у него репетиции, а после Пасхи – экзамены.

– Вот потому-то время и дорого, – отвечал Гоголь. – До Рождества отведем душу, чтобы потом уже ничем не отвлекаться.

– А кто отвечает мне за то, что вы не поднесете публике опять такого экспромта, как в последний раз?

– Я вам за то отвечаю честным словом студента!

– Обещать иное легче, чем выполнить. Позвольте мне еще несколько подумать.

– Подумайте, Николай Григорьевич, но, пожалуйста, подольше: мы тем часом и отыграем.

Чтобы не дать Николаю Григорьевичу времени одуматься, а тем более посоветоваться с другими профессорами, между которыми было теперь более прежнего противников ученических спектаклей, Гоголь немедля принялся набирать труппу. На этот раз, однако, призыв его не нашел отклика. Божко и Кукольник прямо отказались: как первым ученикам в своих классах, им хотелось и сохранить за собой первенство – одному при выпуске, другому при перехода на старший курс. Кроме того, в голове у Кукольника назревал план новой пятиактной драмы. С грехом пополам Гоголю удалось набрать несколько человек более или менее опытных актеров, в том числе, разумеется, Прокоповича и Григорова. Но без Кукольника дело как-то не ладилось, а вскоре и совсем расклеилось.

Однажды (именно 27 сентября) во время репетиции кто-то стал ломиться снаружи в замкнутую дверь театральной залы, где воздвигались подмостки. Гоголь, раздраженный уже тем, что Григоров опять-таки не знал своей роли, сердито подскочил к двери:

– Вход воспрещен!

– Отоприте! – донесся оттуда властный голос.

– Это вы, Михаила Васильевич?

– Я. Извольте сейчас отпереть!

– Мы ни для кого не делаем исключения. Просим прощения.

– Меня вы сию минуту впустите!

– Да ты просто не отвечай, – тихонько посоветовал Гоголю один из актеров. – Надоест – сам уйдет.

– И то правда. Молчание, господа!

Все дальнейшие требования Билевича оставались без ответа. Наступила короткая пауза. Притаившиеся актеры перевели дух.

– Убрался, кажется?

– Видно, что так. Что же, начать опять?

– Начнем.

Но они не приступили еще к делу, как за дверью загремел зычный голос гимназического экзекутора майора Силы Ивановича Шишкина.

– Прошу, господа, немедленно впустить нас, в противном случае я выломаю дверь силой на вашу же голову.

Актеры нерешительно переглянулись.

– Сила солому ломит, а Сила Иванович и дубовые двери, – с желчным юмором заметил Гоголь и отпер дверь.

Но он находился уже в таком возбуждении, что когда шедший вслед за экзекутором Михаила Васильевич накинулся на него с резкими упреками. Гоголь не менее резко наговорил в ответ много лишнего.

Билевич не дослушал и со словами: «Вы пьяны, я вижу! Это вам так не сойдет», выбежал вон.

Недолго погодя Гоголь был вызван в конференц-залу. Конференция была в полном составе; экспертом присутствовал гимназический доктор Фибинг.

– Мне очень прискорбно, Яновский, – обратился к подсудимому строже обыкновенного председатель профессор Шаполинский, – что на выпускном курсе на вас принесена столь тяжкая жалоба старейшим из ваших наставников…

– Да я действовал не самовольно, – стал оправдываться Гоголь, ища глазами своего покровителя – инспектора, – я был обнадежен…

– Что мне отчасти известно было о ваших приготовлениях к театру – мною уже доложено конференции, – перебил его Белоусов, смущенный вид которого показывал, что такое признание в своей оплошности стоило ему немалого самоотвержения. – Но речь идет теперь не о театре, а о том, что на сделанные вам Михайлой Васильевичем замечания вы осмелились высказать разные дерзкие суждения…

– И таким неподобающим тоном, – досказал Никольский, – что есть основание усомниться в вашей трезвости.

– И полное основание, – подхватил Билевич, – улика, кажется, налицо.

Он указал на раскрасневшиеся щеки Гоголя, на которых теперь выступили багровые пятна.

– Да я в рот не беру вина… клянусь Богом! – пробормотал Гоголь прерывающимся голосом и с дрожащею нижнею челюстью.

– За это-то и я могу поручиться, – вступился опять Белоусов, – в кутежах студентов Яновский никогда не был замечен. А от такого обвинения, как ваше, Михаила Васильевич, хоть кого в жар бросит.

– Ну нет-с! Тут совсем иная причина. Я покорнейше просил бы Карла Карловича подвергнуть молодого человека на сей предмет врачебному осмотру.

Карл Карлович приступил к возложенному на него ответственному поручению с немецкою методичностью: повернув молодого человека лицом к свету, он первым долгом ощупал у него пульс, потом велел ему высунуть язык и дохнуть хорошенько; далее вывернул ему веки, чтобы проверить степень их воспаления, и в заключение объявил конференции, что трезвость молодого человека несомненна; что его «нежная конституция» указывает скорее на нервное потрясение, но что для окончательного приговора было бы полезно произвести еще трехдневное наблюдение в лазарете.

– Это в самом деле всего вернее, – обрадовался добряк Шаполинский и вполголоса добавил: – Вы помните ведь, конечно, господа, подобный же припадок с ним года три-четыре назад?

И Гоголь очутился в лазарете. Вместо трех дней, по настоянию осторожного доктора ему пришлось пробыть там целых пять, по истечении которых рапортом доктора Фибинга конференции «трезвость» молодого человека была окончательно установлена. Одиночное заключение в лазарете, куда к нему никто из товарищей не допускался, было зачтено виновному в наказание. Само собою разумеется, что вся театральная затея его вылетела в трубу. Но он к ней и без того уже охладел. Как иной цветок распускается за ночь, так же точно здесь наш затворник за пять дней остепенился на год. Непрерывно, день и ночь, раздумывая на досуге над своею судьбою, он составил себе план своей будущей гражданской карьеры. Между тем пришло и ответное письмо от Петра Петровича Косяровского, да такое родственно теплое, что молчальник наш решился поделиться с дядей своими заветными мечтами.

«Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимо ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, – писал он (3 октября 1827 года). – Тревожные мысли, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом: быть в мире и не означить своего существования – это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе; недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не говорил своих тайных помышлений, не делал ничего что бы могло выявить глубь души моей; да и кому бы я поверил и для чего высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком? Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хоть между ними было много истинно достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами: оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участие, или по связи близкого родства, – этого не скажу: что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании. Ежели же вы и не почувствуете во мне, по крайней мере, вы затаите мое письмо, так же как я затаил в себе один свои упрямые предначертания. Доказательством сему может служить то, что во все время бытия моего с вами я ни разу не давал себя узнать, занимался игрушками и никогда почти не заводил речь о выборе будущей своей службы, о моих планах и проч. Даже маменька, которая хотела узнать мой образ мыслей, еще не может сказать наверное, куда я хочу; причин еще некоторых я не могу сказать теперь; впрочем, это только для одного меня может быть занимательно…»

При чтении этого письма Петр Петрович, быть может, остановился в недоумении на загадочной фразе: «причин еще некоторых я не могу сказать теперь»; но потом, вспомнив про литературную «белиберду» племянника, он легко мог догадаться, что юридическую карьеру Никоша оставляет себе только в виде запасной двери на случай, если бы, паче чаяния, не выгорели замыслы его, поэта-воробья, угоняться за поэтом-орлом.

Как бы то ни было, никто из остальных обитателей нежинской гимназии не подозревал, что творится в душе чудака Яновского, который учиться стал усерднее прежнего, но зато еще более сторонился товарищей; а надзиратели, особенно немец Зельднер, не могли надивиться, что сталось с несносным шутником и задиралой, который превратился в самую покорную кроткую овцу. Изредка только прорывался у него природный юмор, но как мгновенная вспышка тлеющего под пеплом огня, чтобы затем опять потухнуть.

Так едва ли не один только Гоголь принял равнодушно событие, взбудоражившее весь их школьный мир: вступление в должность прибывшего наконец в последних числах октября нового директора Данилы Емельяновича Ясновского. Еще задолго до личного с ним знакомства всем было известно из его формулярного списка, что он, происходя из духовного звания, окончил курс в Киевской духовной академии и начал службу протоколистом в канцелярии Новгород-Северского наместничества, но затем вскоре перешел в канцелярию генерал-губернатора Малороссии, фельдмаршала графа Румянцева-Задунайского, при котором состоял личным секретарем, а потом и адъютантом до самой смерти фельдмаршала. Некоторое время затем пробыв директором государственного банка в Петербурге, он перебрался опять в провинцию, где занимал разные должности по судебной части, пока не попал в Чернигов, где последние шесть лет служил по дворянским выборам.

В дополнение к этим официальным сведениям передавалось еще на словах, что Данила Емельянович в Чернигове был своим человеком у генерал-губернатора князя Репнина и у губернатора Фролова; место же директора нежинской гимназии после Орлая принял только по усиленной просьбе попечителя гимназии графа Кушелева-Безбородко, знавшего его как человека очень начитанного и, подобно Орлаю, большого знатока древних классиков.

– Лишь бы и нравом походил на нашего милейшего Ивана Семеновича! – толковали между собой студенты.

Очень им не пришлось в этом отношении разочароваться. Летами Ясновский был еще старше Орлая; ему перевалило за шестой десяток, и преклонный возраст сказывался в недостаточной энергии, чтобы запнувшуюся учебную машину привести опять в полный ход. Но что недоставало ему в начальнической выдержке и строгости, то в значительной степени искупалось искренним добродушием, всегдашнею готовностью помочь всякому и словом, и делом; а многосторонние познания и замечательное красноречие заслужили Даниле Емельяновичу вскоре общее уважение и профессоров, и воспитанников.

– Да как же не слушаться такого хорошего человека? – было единодушное заключение тех и других.

Наименьшее влияние оказал новый начальник на выпускных студентов.

– Хороший-то он, хороший, – признавали они, – да стоит ли крепко привязываться к человеку, когда проживешь с ним без году неделю? Лишние только охи да вздохи!

И сам Ясновский, казалось, понимал «выпускных», относясь к ним с неизменным благодушным снисхождением даже в таких случаях, где предшественник его, Юпитер-Громовержец, наверно, не пожалел бы грома и молний. Так, совсем молоденький еще учитель латинской словесности Кулжинский, написав довольно слабую книгу о народных обычаях малороссиян под названием «Малороссийская деревня», имел неосторожность ее напечатать; а студенты, выискав в книге несколько неудачных оборотов и выражений, стали допекать ими бедного автора на лекциях, в виде bonmots[36]36
  Каламбуров (фр.).


[Закрыть]
, доводя его чуть не до бешенства. В довершение всего однажды в городском театре, на представлении заезжей труппы актеров, на котором присутствовали также многие профессора, в том числе и сам Кулжинский, кучка студентов в партере во время антракта со смехом возвестила «почтеннейшей публике», что завтра пойдет самоновейшая, нигде еще не игранная комедия-водевиль «Малороссийская деревня, или Закон дуракам не писан».

Возмутились на этот раз не только сам Кулжинский и принявший его под свое особое покровительство Билевич, но все вообще профессора. Дело было вынесено в конференцию. Но здесь самым решительным защитником расшалившейся молодежи выступил старик-директор. Когда же Билевич начал было с жаром доказывать, что «молодежь, не удерживаемая твердою рукою на опасном пути разнузданных вожделений, уподобляется лунатику, гуляющему по краю бездны», – Данила Емельянович только улыбнулся.

– А кто ручается нам за то, что лунатик, если его окликнуть, не сорвется в бездну, тогда как без оклика он благополучно ее миновал бы? Эх, господа, поверьте старику: сама жизнь впоследствии выравнивает все шероховатости и углы; перемелется все – мука будет.

Гоголь, не бывший во время рассказанного случая в театре, отнесся к нему всех безучастнее. Как улитка в своей раковине, он замкнулся в самом себе, и только внезапное, совершенно неожиданное возвращение в Нежин его друга детства – Данилевского, стосковавшегося в Московском университетском пансионе, заставило его выставить из своей раковины щупальцы.

– Тебя, Никоша, право, точно подменили! – говорил Данилевский. – Прежде ты хоть и был бирюком, но нет-нет да и выкинешь коленце; а теперь совсем тихоней стал, воды не замутишь. Перед высшими будто выслужиться хочешь…

– Да, может быть, у меня это и в самом деле в предмете? – с тонкой усмешкой отозвался Гоголь. – Через полгода нам придется уже выплыть из нашей тихой заводи в бурное житейское море. Как же вперед не напрактиковаться лавировать и по ветру, и против ветра? Как знать, в какие круги общества толкнет нас в Питере судьба? Есть сферы, где первое дело – держать на привязи язык и не выдавать своих сокровенных чувств и мыслей. Ты вот, да и все, кажется, считаете меня тихоней, а может быть, я внутренно только хохочу над вами?

– Это, брат, было бы очень грустно!

– Ну, над тобой, как над старым другом, я, пожалуй, особенно смеяться не стану.

– И на том спасибо, но сдается мне, что дружба наша однобокая.

– Как так?

– А так, как кабала: я тебе друг, а ты не препятствуешь мне только оказывать тебе дружбу. Бог тебе судья!

Что было сказать на такое обвинение? Ничего не осталось, как гордо промолчать и искать утешения хоть в учебных книгах.

«Я теперь совершенный затворник в своих занятиях, – писал Гоголь матери перед Рождеством. – Целый день с утра до вечера ни одна праздная минута не прерывает моих глубоких занятий. В короткие эти полгода я хочу произвести и произведу (я всегда достигал своих намерений) вдвое более, нежели во все время моего здесь пребывания, нежели в целые шесть лет. При неусыпности, при моем железном терпении я надеюсь положить, по крайней мере, начало великого предначертанного мною здания. Все это время я занимаюсь языками. Успех, слава Богу, венчает мои начинания. В остальные полгода я положил себе за непременное – окончить совершенно изучение трех языков».

Когда Данилевский на рождественские праздники собрался домой в деревню, Гоголь отправил с ним в Васильевку только коротенькую записку о присылке денег, а сам остался в Нежине. Когда же затем от матери пришел ответ с упреками в небережливости и в том, что он целые годы не работал, – сын принялся опять «лавировать».

«Если я что знаю, то этим обязан совершенно одному себе, – оправдывался он (1 марта 1828 г.), – и потому не нужно удивляться, если надобились деньги иногда на мои учебные пособия. У меня не было других руководителей, кроме меня самого, а можно ли самому без помощи других совершенствоваться? Я больше испытал горя и нужд, нежели вы думаете. Вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Правда, я почитаюсь загадкою для всех; никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Верите ли, что я внутренне сам смеялся над собою вместе с вами? Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения.

В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом – угрюмый, задумчивый, неотесанный и проч., в третьем болтлив и докучлив до чрезвычайности, у иных – умен, у других – глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер. Верьте только, что всегда чувства благодарные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что всю жизнь свою обрек благу. Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними…»

А как же отнеслась к такому направлению сына сама Марья Ивановна? Любя его выше всего на свете, считая его первым умником, которому недоставало только прилежания и житейской опытности, она невольно преклонялась перед его «мужским» умом и, богобоязненная, смиренная, а вместе с тем и крайне суеверная, мнительная, одобряла его «политичность» со старшими «к общему благу», но при этом вновь убеждала не заноситься слишком далеко, быть прилежнее, бережливее, в трудные же минуты жизни уповать на одного Бога, держась «панглоссовой системы»: «что ни деется – все к лучшему»[37]37
  Панглосс – действующее лицо одной повести Вольтера под названием «Кандид», педагог и доктор, наивно верящий, что на свете все хорошо и делается к лучшему. М. И. Гоголь неоднократно в своих письмах упоминает о Панглоссе, о котором сама едва ли что читала, а понаслышке составила себе неверное понятие как о каком-то благочестивом человеке.


[Закрыть]
.

Глава двадцать шестая
Прощай, Нежин!

По заведенному раз попечителем ускоренному порядку, публичные испытания выпускных студентов были распределены на три дня. Но так как самого попечителя на этот раз почему-то не было, отличиться перед ним, значит, не приходилось, и так как познания экзаменующихся достаточно уже выяснились в течение года и на предварительных испытаниях, то утомившиеся за год экзаменаторы не выказывали особенной энергии и испытания шли довольно бесцветно и вяло. Неудивительно, что все – и действующие лица и почетная публика – вздохнули свободней, когда за последним научным предметом начались испытания в искусствах: музыке, пении, фехтовании и танцах.

Из всех искусств Гоголь обучался только танцам, да и то лишь в первые годы; поэтому оставаться долее в экзаменационном зале ему не было надобности, и он тихомолком выбрался оттуда. Так ему не довелось быть свидетелем торжества Данилевского, который в числе разных нумеров блестящим образом дрался на рапирах и саблях с Григоровым и Миллером, а затем не менее эффектно исполнил с Пузыревским характерный танец «матлот». Сам же Данилевский, пылая и сияя от расточаемых ему со всех сторон похвал, искал глазами только своего друга, – но напрасно.

«Верно, забился опять в музей!» – сообразил Данилевский и отправился в «музей».

Но исчезнувшего там не оказалось. Не оказалось его и в спальне; вместо молодого барина Данилевский обрел там только его двух крепостных: старика-дядьку Симона и дворового Федьку.

– А, Федор, здравствуй. Когда прибыл?

– Здравия желаем вашей милости! Прибыл-то нонече поутру – сейчас как у вас эти экзамены почались, – отвечал Федька, почесывая за ухом. – Да беда вот с нашим панычем: хочет беспременно ехать до дому уже ввечеру…

– Как, сегодня же?

– Сегодня ж; а как же коням-то не дать роздыха после трех дней дороги?

– Еще бы. Этакий ведь чудак он, ей-Богу!

– Поговорили бы вы с ним, паныченку Александру Семеновичу.

– Добре. Сегодня мы, во всяком случае, не тронемся отсюда, – с решительностью объявил Данилевский, – у нас вечером еще общее прощание с товарищами. А куда он пропал теперь, не знаете?

– В город, мабуть, отлучился, на Московскую, пощеголять в своем новом штатском сюртучке на красной подкладке.

– И нехай щеголяет: на то и молод, – вступился за своего питомца ворчун-дядька. – Но я так смекаю, что не щеголяет он теперь по Московской, а бродит себе по Магеркам, балакает напоследок с своими знакомцами из простого люду, с крестничком прощается…

– С крестничком?

– Да, крестил он тут, бачь, у одного ледащего мещанишки, а нонче взял у меня три карбованца: верно, подарит крестнику на зубок. Совсем в родную маменьку пошел, цены грошам не знает… О-хо-хо!

Дядька был прав: на Московской Гоголя не оказалось. Когда Данилевский завернул к Мигеркам, то увидел его на углу глухого переулка беседующим с старцем-кобзарем.

– Какую же тебе, панычу, песню спеть? – говорил кобзарь, своими изуродованными хирагрой пальцами настраивая кобзу.

– Да вот ты любишь, вижу, правду, – отвечал Гоголь. – Так спел бы мне про нее, старче.

– Про правду? Ох, и где же ее, правду, ноне и взять-то? – вздохнул тот и, бренча в лад, разбитым, но довольно еще приятным голосом затянул однообразно и уныло:

 
Нема в свити правды, правды не зиськаты,
Що тепер неправда стала правдуваты.
Уже тепер правду ногамы топтають,
А тую неправду медом наповають.
Уже тепер правда сыдыть у темныци,
А тая неправда – с панамы в свитлыци.
А вже тая правда слёзамы рыдае,
А тая неправда все пье да гуляе…
 

Из-под воспаленных век певца тихо покатились по одутловатым, морщинистым щекам две крупные слезы.

– Очень уж ты, диду, неправду чествуешь, – заметил, подходя, Данилевский. – Этак никому и охоты-то не станет жить по правде.

– Ой, ни, паныченькы, живите себе по всей правде: святое дело! – воскликнул старец и с силою ударил по струнам:

 
Ой, хто буде в свити правду исполнять!
Тому зашлет Господь що-дня благодаты.
Бо сам Господь – правда и смырыть гордыню,
Сокрушить неправду, вознесе святыню! —
 

От и вся! – промолвил обыкновенным уже тоном певец и отер со щек непрошеную слезу.

– Ну, спасибо, старче, – искренне поблагодарил Гоголь и из своего тощего кошелька высыпал всю имевшуюся еще там мелочь на подставленную дидом ладонь.

– А три карбованца где же? Сбыл крестнику? – спросил Данилевский, увлекая его под руку с собою.

– А, Симон, видно, успел уже нажаловаться? Ах, старый хрыч! Но дай мне хоть записать-то песню.

– Потом запишешь: память у тебя, брат, хорошая. Теперь у нас есть дело поважнее. Что это тебе вдруг за фантазия пришла ехать непременно сегодня? Нельзя же нам не справить с товарищами поминок студенчеству?

– Но я не пью ведь вина, сам ты, Саша, знаешь…

– Ну и не пей: нам же другим больше останется! – засмеялся Данилевский. – Ландражен предложил нам нарочно свою квартиру…

– Да и пенёнзов, признаться, у меня уже нема… – продолжал упираться Гоголь.

– Насчет пенёнзов, душа моя, не беспокойся. У меня на обоих нас хватит. Кроме того, надо же лошадям твоим дать отдохнуть, а к завтраму мне обещали в канцелярии изготовить наши аттестаты.

– Но я здесь просто задыхаюсь! У меня океан в груди…

– Ну, так мы с тобою два океана в одном стакане, ха-ха-ха! Запиши-ка, брат, запиши. Но до завтра, даст Бог, не совсем еще расплещемся.

Так Гоголь принял также участие в «поминках студенчеству», которые состоялись на квартире мосье Ландражена по всем правилам – с жженкой, песнями и трепаком. Председательствовал сам весельчак-хозяин и, разумеется, пропел своим молодым друзьям не одну песенку своего идола – Беранже. Более же всех им, отлетающим птенцам, пришлась по душе песня про «птичку», и они дружным хором подхватывали припев:

 
Je volerais vite, vite, vile,
Si j'etais petit oiseau[38]38
Я летал бы скоро, скоро,Если б птичкой был.(фр.) (Пер. Курочкина).

[Закрыть]

 

Один лишь сидел, пригорюнясь, и не подпевал, как и не прикасался к стакану с жженкой; а когда пение на время умолкало, в ушах у него звенела другая песня:

 
Ой, хто буде в свити правду исполнять!
Тому зашлет Господь що-дня благодаты.
Бо сам Господь – правда и смырыть гордыню,
Сокрушыть неправду, вознесе святыню!
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю