355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Козаченко » Молния » Текст книги (страница 6)
Молния
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:08

Текст книги "Молния"


Автор книги: Василий Козаченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

– А этой осенью в армию бы пошел... Думал в летную часть... Да вот не успел... Теперь, значит, дома, натуральное хозяйство веду. Картошку выкопали, пшеница – в поле, чтоб никто не видел. А на днях меня разыскивали. Присылают из этого, ну на что колхоз переделали... из "общественного хозяйства"... Присылают, значит, полицая, чтобы немедленно в МТС возвращался.

– Ясно, – заинтересовался Максим. И осторожно спросил: -Ну и как? Что думаешь делать?

– Что думаю? – переспросил Леня. – А что мне думать? Пойду. "Arbeit macht frei" ["Работа делает свободным" (нем.).], – процитировал он вдруг издевательский афоризм, который фашисты выписывали на воротах концлагерей, и снова громко рассмеялся.

Ответ этот и особенно смех насторожили Максима.

– Думать всегда надо... Это, брат, никогда не помешает. Да и вообще... Ничего смешного я здесь не вижу.

А веселого – еще меньше.

– Что же мне, по-твоему, плакать?

– Плакать не плакать! – Максим вдруг рассердился. Не оттого, что услышал сейчас, – ему и не такие речи приходилось слышать, – а оттого, что перед ним был Леня, его сосед,, почти воспитанник, которому он искренне обрадовался. – Плакать не плакать, но... ты ведь и комсомольцем, наверно, был? – со злостью спросил он.

– Почему это был? – тоже как будто рассердился и уже совершенно серьезно спросил Леня. – Почему был? Может, ты и про себя мне скажешь был? – Он говорил совсем как взрослый и даже немного свысока, словно старший с младшим. – Я так думаю, Максим, что горячкой да гонором тут не возьмешь. Если надо, мы и поработать можем, чего там! Я это ихнее "Arbeit macht frei" перевожу по-своему: "Работа развязывает мне руки". Вот как! А плакать... Ничего, они еще от нашей "работы" заплачут. А у меня к тебе, правда, дело. Заходил на свой двор. Ну, старик Кучеренко меня увидел и про тебя сказал. Я здесь, в местечке, уже с месяц не был.

А как услыхал про тебя – и бегом. Есть тут, понимаешь, в одном месте приемник испорченный. Но я хоть и Радиобог, а не могу справиться. Может, поможешь? Вместе, как тогда? А?

– Ясно, – просиял Максим и подумал: "Ты гляди, какой отчаюга парень вышел из этого Леньки! Так ведь он, Радиобог, и свяжет тебя, Максим, с людьми. Может, и не с теми, с кем ты должен был связаться, но уже наверняка с кем нужно связаться, и как можно скорее".

17

Дней через пять после того, как Заброды перебрались на Выселки, бои вокруг Скального затихли и немецкие войска продвинулись куда-то дальше на восток.

Тетка Соломия решила: "Схожу-ка я в Бережаны да проведаю сватов Микитюков. Живы ли они там? Что-то в той стороне так гремело, так гремело..."

Вышла она из дому после полудня, а вернулась на другой день, к обеду. Микитюки были живы, а в узелке у тетки Соломин объявилась необыкновенная находка.

– Возвращаюсь я через Казачью балку, а там, недалеко от Стоянова колодца, машина поломанная брошена. А на машине – ящики. Один разбит, и в нем полнехонько мыла. – Развязав узелок и оглянувшись на окна (гляди, чтоб кто из соседей не зашел!), показала матери твердый, похожий на ракушечник, желтый брусок. – Это же какое богатство! Сходим под вечер, чтоб затемно вернуться. Ведь где ты теперь раздобудешь такое!

Мать повертела брусок перед глазами, плеснула на него водой, потерла.

– Ой, что-то оно на мыло не похоже. И не мылится вовсе.

– А может, оно такое, что только в горячей воде мылится, – предположила тетка.

– Ох, как бы это мыло не оказалось как та лапша, которую Семинишина Юлька нашла! Чиркнула спичку, а оно как шарахнет! Начисто всю трубу разнесло!

Подошел Леня, тоже повертел в руках брусок, понюхал и усмехнулся:

– Факт. Так тебе намылит, что не только трубу – всю хату разнесет.

Тетка перепугалась.

– Выкинь его, Леня, к бесу. Сейчас же выкинь. В воду его лучше, беги на речку...

Леня взял "мыло" и подался огородами, вниз, к реке, но в воду не бросил. На мелком песчаном перекате перешел речку и выгоном, мимо разрушенной мельницы, двинулся в гору, за село, на животноводческую ферму свеклосовхоза "Красная волна".

Дружок его Сенька Горецкий лежал на расстеленной дерюжке в маленьком палисаднике (чахлая слива, рядочек петушков, два куста георгинов, любисток и шелковая травка), грыз зеленый еще подсолнух и читал толстую, словно разбухшую, засаленную книгу.

Горецкие жили в совхозной постройке. Дом не дом, но и бараком его не назовешь. Это было длинное одноэтажное здание под шифером, в котором жило несколько семей. У каждой была своя отдельная квартира – две комнаты с кухней, свое крыльцо и свой старательно огороженный низеньким штакетником палисадник.

От чтения Сенька оторвался неохотно. Не поднимаясь, только повернув круглую, как арбуз, коротко остриженную голову, хлопнул по книжке ладонью.

– "Красные дьяволята"! В клубе нашел, на чердаке.

Пальчики оближешь! Еще от Степана слыхал про нее, пять лет искал...

Как утверждал старенький Сенькин отец, чтение и погубило парня. Все свое время он посвящал книжкам, и после мушкетеров, графа Монте-Кристо, Шерлока Холмса и других героев, которых на каждом шагу подстерегали необычайные приключения, школьные науки казались ему сухими и неинтересными. Так что хочешь не хочешь, а после седьмого класса пришлось школу бросить. Не сидеть же третий год в одном классе! И он устроился учеником к совхозному киномеханику. Эта работа его удовлетворяла. К осени Сенька должен был уже самостоятельно разъезжать киномехаником и подбивал своего друга, тракториста и комбайнера Леню, которому раз плюнуть было получить права, идти к нему шофером... Однако война решила иначе, и оба они, и киномеханик и комбайнер, оказались безработными.

– А еще Степа сказывал, – продолжал Сенька, приглашая Леню широким жестом сесть рядом, – еще была такая книжка, толстенная-претолстенная! Называлась:

"А... А... А... А... Е..."! Понял?

– Нет, – откровенно признался Леня, вытаскивая из-за пазухи желтый брусок.

– "Азия, Африка, Америка, Австралия, Европа". Вот такой романище! Дошло теперь? Пять частей света, и повсюду разные чудеса случаются с героями. Пальчики оближешь.

– Теперь приблизительно дошло. – Леня протянул другу брусок желтого "мыла".

Сенька постучал по нему ногтем, понюхал и безапелляционно заявил:

– Тол! Таким кусочком знаешь что можно сделать?

Любую машину как фуганет – зубов не соберешь! – И, сразу забыв про "А... А... А... А... Е..." и про "Красных дьяволят", спросил: – Где?

Леня рассказал.

Круглое, все в рыжеватых веснушках Сенькино лицо загорелось.

– Может, махнем?

– Давай, – согласился Леня.

"Красные дьяволята" полетели в сенцы, а подсолнух – под крыльцо.

– Мам, я мигом! – крикнул Сенька в открытое окно.

Ребята перешли вброд речку, поднялись вверх на Выселки и степной дорогой через холмы направились к Казачьей балке.

Когда-то давно Скальное кончалось сразу же за станцией (возле первого железнодорожного моста), от него до Казачьей балки было километров восемь. А позднее, в начале двадцатых годов, когда поделили помещичью землю, много скальновской бедноты стало селиться дальше, вдоль речки. Так и образовались Выселки – новая улица, протянувшаяся на два-три километра.

Казачья балка – широкий, длинный, километров на пять, овраг – тянулась вдоль степной равнины. В начале ее стоял когда-то хутор богатея Стояна.

В тридцатом Стояна раскулачили и выслали, потом и хутор снесли. Осталось только несколько старых, недорубленных в голодном тридцать третьем вязов, одичавший, низенький вишенник и колодец, который и теперь еще звали Стояновым. Колодец был глубокий, но воду из него брали только для скота, потому что никто за колодцем не следил и его уже несколько лет не чистили, а сруб совсем сгнил и наполовину обвалился. Вода отдавала илом, и плавала в ней всякая нечисть...

На косогоре, на том месте, где когда-то был сад, стояла, осев на спущенные камеры, грузовая машина. Вокруг валялось два-три десятка отстрелянных гильз. В кабине кто-то оставил плащ-палатку и противогаз. А в кузове лежало с десяток зеленых касок, два больших мотка телефонного кабеля и прикрытый огромным, в несколько раз сложенным полотнищем брезента разбитый ручной пулемет Дегтярева. Тут же стояли ящики с толом – четыре целых и один разбитый.

Ребята все оглядели, покопались под сиденьем, надеясь найти уцелевший пистолет или гранату. Не нашли, уселись оба в кабине и взглянули друг на друга.

– Ну? – промолвил Леня.

– Что "ну"? – спросил Сенька.

– Что же мы, так все тут и оставим?

– А чего ж тогда приходить сюда было?

Они еще не успели подумать, зачем им эта взрывчатка, что они будут делать с нею, только знали: нужно непременно спрятать ее.

– Что же, тут, в овраге, закопать его, что ли? – вслух подумал Леня.

– Долгая, брат, история. Еще, гляди, и не успеешь.

Прибежит кто-нибудь за "мылом".

– Значит, так и оставим?

– Опять двадцать пять! Кто же говорит, что оставим!.. Я так думаю: давай в колодце утопим. По-бысгрому, а? Воды там метра два, да еще сучьями закидаем...

Еще бы дохлую галку сверху – и ни один черт не догадается!

– А он в воде, не того, не испортится?

– Что? Тол? Вот это сказанул! Сто лет пролежит!

...Назад они возвращались не торопясь. Оставили в машине все как было (брезент, пулемет, плащ-палатку с касками и противогазом), чтобы никому и в голову не пришло, что кто-то здесь уже похозяйничал и что в кузове были ящики с толом...

Долгонько дожидалась Сенькина мать сына. Валялись забытые "Красные дьяволята", и воробьи давно уже расклевали брошенный под крыльцо подсолнух.

Хлопцы медленно шли вдоль дороги, притихшие, сосредоточенные, будто даже погрустневшие. Словно еще больше сдружил их, связал чем-то брошенный в колодец тол, им сейчас совсем не хотелось расставаться. Неожиданный этот случай разбудил в обоих глубоко скрытые, неясные еще для них самих чувства. Он тревожил, словно подталкивал: "Действуйте дальше, беритесь за дело!"

Но как и куда идти и за что браться, они еще не знали.

Шелестит под ногами пересохший бурьян, осыпается, куда ни кинь глазом, переспевшее, вытоптанное жито.

Вокруг стоит предвечерняя степная тишина, – кажется, будто и войны никакой нет. Только трещат кузнечики да закричит порой перепел...

Душевно звучит их непринужденный разговор о родных где-то там, на фронте, и – может быть, впервые – о том, как это получилось, что фашистов вон куда допустили, и скоро ли их остановят. И долго ли еще быть им тут под Гитлером...

– Если бы фронт был фронтом, можно б туда податься, – мечтает вслух Леня, – а то и непонятно, где он.

– Это верно, – откликается Сенька. – Немец уже раз приходил сюда. Так ведь тогда советская власть только на ноги становилась. И техника была не та. Но и тогда партизаны были. Тогда, только захоти, к партизанам можно было податься.

– А сейчас, думаешь, нельзя партизанить?

– Вроде техника не та. Машины, мотоциклы, самолеты, танки, минометы, не так-то легко из-под всего этого вывернуться. Попартизань тут с винтовкой или хотя бы даже с пулеметом!..

– Ну, с винтовкой, конечно... Да ведь на технику можно тоже техникой...

– А как ты думаешь? Есть тут у нас такие, которые остались? Ну, в подполье или в партизанах? Вот Федор Кравчук. Как ты думаешь? Случайно или оставили его?..

– На засаду-то он напоролся наверняка случайно.

А что тут остался, так это, может, и неспроста...

– Вот был бы жив да нам повстречался...

– Хоть бы слово живое услышать о том, что на свете делается, и то...

Они подходили к Выселкам. Возле канавы, под акацией, остановились. Обо всем, кажется, поговорили, а расходиться не хотелось, будто должны были сказать друг другу что-то особенно важное...

Сенька попрощался, а все не уходил. Постоял, помолчал. А потом вдруг сказал:

– Услышать слово – это не штука...

– Не штука? Ого! А где же ты его услышишь?

– Слушай, Леня, чего скажу. Только – могила. Понял?

– К могиле можно еще крест и маузер, – с досадой протянул Лепя. Только это, брат, из монте-крпстов, а мне сейчас что-то не до того.

– Тю! Не веришь? Правду скажу. Есть приемник, есть питание. Все есть. Как началась война, приказали всем приемники сдать. Ну, сложили их в нашем клубе, там они и остались. А перед тем, как полицаи их забрали, я стянул один и в конюшне, что от Курьих Лапок крайняя, замаскировал. Вроде все в нем на месте, а не действует. Никак не пойму, отчего...

– Так чего же ты молчал, Шерлок Холмс несчастный?! Кого Радиобогом звали, меня или не меня?

Приемник Леня наладил без особых усилий на следующий же день, и живое слово Москвы и Киева, который тогда еще стоял и боролся, сблизило и объединило их – своих и пришлых, старых и молодых, знакомых и совсем до того незнакомых.

Слушал эфир Сенька. Услышанное запоминал или записывал и пересказывал Лене, а позже – бабкиному Петру, "цыгану", как его тут называли. От Петра узнавал новости доктор-окруженец из совхозного медпункта Володя Пронин.

Приемник работал прекрасно, и никакой помощи от Максима Лене не требовалось – просьба помочь ему наладить приемник была предлогом для разговора более значительного и важного. Леня был уверен, что Максим может ответить не на один его тревожный вопрос, а может, и не только ответить...

Пойманное в эфире живое слово не погасло, не развеялось в воздухе. Рано или поздно оно должно было вызвать отклик. И в конце концов так оно и получилось – совсем незаметно, само собой, так же естественно, как растет трава, распускаются и цветут сады, как тает весной лед на реках.

Настал момент, когда Сенька рассказал Лене и про бабкиного Петра, и про врача-комсомольца Пронина.

А Леня уже про всех трех – Сеньку, Петра и Володю – рассказал Максиму. И еще Пронин и Петр ничего не знали о Лене, еще у Пронина, Петра и Сеньки мысли не было о Максиме и никто, кроме Максима, даже и не думал о Гале, а все они уже теснее, чем самые близкие люди, были связаны между собою этим живым словом.

18

Подпольную группу по единодушному соглашению возглавил Максим. С легкой руки Володи его стали называть командиром.

Слово "командир" сразу же наложило свою печать на группу не то чтоб военной, но уже и не гражданской организации. Во всяком случае, считалось, что дисциплина у них должна быть воинская, потому что существовать и действовать на оккупированной территории группа могла только при условии железной дисциплины и беспрекословного подчинения воле и приказам старшего.

Группа сложилась только из парней, Галя Очеретная о ее существовании даже не знала.

При первой же встрече Максим и Володя Пронин поспорили. Максим определял профиль работы группы как пропагандистско-диверсионный, а Володя настаивал на военно-диверсионном.

– Агитировать нам некого и некогда, – сказал Володя. – Все давно без нас сагитированы, все за советскую власть, и вообще бумажками против танков не навоюешь. Надо начать против гитлеровцев вооруженную войну, убивать комендантов и полицаев, устраивать диверсии. Это будет самая надежная агитация и самая настоящая помощь Красной Армии.

Максим возразил:

– Да ты в обстановку вникни, в конкретные обстоятельства. Так можно рассуждать, если смотреть на все издали, со стороны. Взять хотя бы самую простую вещь.

Там, за фронтом, читают газеты, слушают радио, а тут скоро два месяца никто даже сводки не слыхал. На это закрывать глаза не надо. Вооруженное выступление нашей группы для гитлеровской армии – все равно что комар для слона.

– Но ведь на захваченной территории не одни мы воевать будем, – не сдавался Володя, – это же только начало.

– Верно, начало. Вот потому-то, чтоб не остаться в одиночестве, и важно открыть народу правду о войне, рассказать, что делается в стране. Каждый день разоблачать геббельсовскую брехню и созывать на борьбу – вооруженную и диверсионную, на массовую борьбу.

Звать, сплачивать и показывать пример. Это и есть самое главнее.

Ребята поддержали Максима.

Обычно мягкий и уступчивый, Володя на этот раз остался при своем мнении, но человек он был дисциплинированный, да еще и бывший военный, и подчинился большинству.

Бабкиному Петру поручили подумать об оружии. За Сенькой Горецким так и оставили радио. Лене Заброде – до войны он работал в МТС и был связан со многими ребятами – поручили подбор новых людей и связь с окрестными селами.

И только Володя Пронин, вчерашний студент и лейтенант медицинской службы с двадцать шестого июля сорок первого года, остался как будто без поручений. Его решили считать заместителем Зализного, но не действующим, а так, вроде бы командиром запаса, на тот случай, если Максим почему-либо выйдет из строя. А пока что работать ему, как прежде заведующим и главным и единственным врачом совхозной амбулатории, жить тихо, незаметно, не привлекать к себе внимания.

Казалось, иначе жить Володя не может. Похожий на подростка, худенький, молчаливый, он был живым воплощением скромности, вежливости, аккуратности. Серые глаза на худощавом, с чуть запавшими щеками лице всегда глядели спокойно, немного печально и как будто говорили, что парню во всем довериться можно. Он не из тех, кто будет лезть на рожон. Но чувствовалось, что, если потребуется, от слова своего не отступится.

Никто не мог им сказать, правильно они действуют или нет. Все ли, что надо, они предусмотрели, все ли, что необходимо, учли. И сами они этого не знали. Ведь еще каких-нибудь два-три месяца назад никто из них не думал о том, что придется ему стать подпольщиком. Уставов по организации подпольных групп не было, а о конспирации они только читали – в лучшем случае в революционно-исторических или в приключенческих романах.

И теперь они должны были действовать, опираясь на этот книжный опыт и на собственное разумение и понимание обстановки и условий, которые продиктовала им жизнь, а главное – на зов горячих своих сердец, на чувства сыновней обязанности перед отчизной. Они поступали так потому, что не могли поступить иначе; потому, что все они были комсомольцами, детьми своей страны, своего самого лучшего на свете строя.

Старшему, Володе Пронину, было двадцать четыре года. Самым большим военным специалистом считался сержант Красной Армии Петр Нечиталюк, стройный, восточного типа юноша со смуглым лицом, густым смоляным чубом и горячими, цыганскими глазами.

Первый и единственный раз собрались они все вместе на, так сказать, организационное собрание в воскресенье.

В хату бабки Федоры прошли незаметно, по одному.

Кто через базарную площадь, а кто совхозной дорогой.

Потом, когда случалось Максиму вспоминать это собрание, он видел перед собой прежде всего их сосредоточенные лица. И глаза их, будто обращенные в собственную душу, – уверенно-спокойный, все оценивающий взгляд, деловой, совсем не детский вид.

Никто из них, даже восторженный Сенька, не говорил громких слов. Никто и словом не обмолвился об опасности, которая их подстерегает, никто не предупреждал о сохранении тайны, о верности организации даже в самый страшный час. В час, который, может быть, страшнее смерти... Никто не говорил об этом, не повторял слова присяги, потому что никто им эту присягу не сочинил, а сами они не догадались. Она жила, эта присяга, в сердцах, как нечто совершенно естественное, неотделимое от их жизни и от того, что они собирались делать. Потому и говорили они не о ненависти к врагу, не о верности долгу, родине. По-деловому тихо, но горячо обсуждали будущую свою программу, которую заранее, применительно к местным условиям, разработал Максим, наметив цель, задачи и направление главного удара.

– Надо, чтобы они не имели ни минуты покоя, – говорил Максим. – Каждый день напоминать, что мы настороже, что мы не успокоимся, пока жив будет хоть один оккупант... Не давать им спокойно спать, ходить, есть, жить! Ясно? Они должны бояться, дрожать и озираться по сторонам, даже если нас и близко не будет. И главное – помощь фронту. Оттягивать побольше сил, саботировать, срывать снабжение. Они хотят вывезти нашу пшеницу? Нe дадим им пшеницы! Саботировать, растаскивать, раздавать населению, жечь! Они хотят восстановить станцию и мост? Сорвать им строительство! Хотят выкопать свеклу? Пускай в поле вымерзнет! Не дать им восстановить завод! А если все-таки восстановят – снова взорвать! Людей наших гонять будут на строительство?

Что ж, и мы туда пойдем, будем говорить с людьми, направим куда нужно народную ненависть. За Леней – эмтээсовская молодежь, а через нее агитировать в селах, в колхозах. Горецкому идти на станцию или на завод. Петру – на железную дорогу. Трудно нам будет иной раз.

Ведь за каждого убитого фашиста десятки наших расстреляют, будут жечь села. Это так. Но трудно только начать. Увидите, мы еще доживем до того времени, когда их начнут здесь убивать не поодиночке, когда они целыми эшелонами к своему "Mein Cott'y" взлетать будут...

Однако наивно было бы думать, что все это сделает, поднимет на свои плечи одна их пятерка. Ясно, что нет.

А только кто-то ведь должен начать. Вот потому, не зная и не гадая, есть еще какое-нибудь подполье в Скальновском районе и поблизости или нет его вовсе, они должны поднимать, сплачивать и вести за собою молодых и старых. Для того они и объединились! Но только не будет их видно и слышно без живого, вдохновенного слова, без призыва! Сейчас, именно сейчас больше, чем когда-либо, людям требуется правдивое, искреннее слово.

Слово! Никогда Максим так глубоко не задумывался над этим. Только сейчас, впервые в жизни, по-настоящему понял он, какая это великая сила. Понял и со жгучей досадой ощутил, как им недостает чего-то гораздо более важного, может быть, более действенного, чем оружие...

19

Эти Максимовы взгляды на силу слова оберштурмфюрер СД Пауль Йозеф Форст разделял целиком и полностью. Больше того – он значительно раньше уразумел вес и силу печатного слова. У Форста выработалось свое особое мнение на этот счет.

Вот только представления Форста о Скальновской подпольной типографии значительно расходились с действительностью, сбивая все его логические схемы совсем не на тот путь. Форст верно рассуждал, что листовка, которая попала ему в руки, вовсе не единственная, что есть еще и другие – они передаются из рук в руки, их читают, о них знают. И только для гитлеровцев и полицаев эти листовки остаются "невидимками". Верно рассуждал Форст и о том, что листовка – призыв к организованной борьбе, весть о том, что в борьбе с гитлеровцами появилась направляющая сила.

В представлении Форста листовка связывалась с какой-то настоящей, быть может, заранее, еще до прихода гитлеровцев, как это и бывало во многих случаях, подготовленной и законспирированной подпольной типографией. Она, видимо, небольшая, ее шрифты можно спрятать в обыкновенном маленьком чемодане – такие он видел в странах Западной Европы. Ну, и, конечно, работали в ней взрослые люди, большевистские конспираторы.

За два посещения управы – днем, а потом еще и ночью – Форст внимательно все проверил, изучил все обстоятельства дела. И когда узнал, что Панкратий Семенович с первых дней оккупации является тайным агентом гестапо, у оберштурмфюрера почти не осталось сомнений в том, что связь между подпольной типографией и типографией управы исключается, она просто невозможна.

И действительно, как можно было незаметно набрать и отпечатать листовку в комнате, которая помещалась в одном коридоре с комендатурой и районной управой?

Даже если бы в этой комнате работали не Панкратий Семенович и Галя Очеретная, а двое отчаянно смелых подпольщиков?

...Поработав под самым боком оккупационной власти, Галя Очеретная убедилась окончательно и твердо, что ничего она тут сделать не может и только даром себя погубит. И от этого у девушки было такое ощущение, будто она сознательно дала себя заманить в западню. Грустно, обидно и горько было у нее на душе. Работа сразу опостылела. Нестерпимо ненавистным, противным, как облезлый пес, стал Панкратий Семенович. Галя не могла его видеть, терпеть рядом, в одной комнате, слышать его елейный, ехидно-сладенький голосок:

– Ох, смотри, голубка! Ведь за одну-единственную буквочку головы на плечах не сносим...

"Сама бы тебе ее скрутила, тварь ты вонючая, – со злостью думала Галя, – в самую рожу бы плюнула!"

Она решила любой ценой вырваться отсюда. Но когда сказала об этом Максиму, тот рассердился.

– И не думай! – отрезал он категорически. – Сторожукова щенка испугалась? Если мы с самого начала отступать начнем, у нас, и правда, ничего не получится.

Но Максим и сам видел, что Галя ничего сделать не сможет. А делать надо было непременно! И никто другой этого сделать не мог, потому что нигде поблизости, крогле Скального, типографии не было, да еще такой, где работал бы свой человек.

Дни, недели проходили впустую. Извелась, нервничая, Галя. Не спал ночами Максим. Перебирал в голове десятки самых разных – от простых до совершенно фантастических – вариантов и отбрасывал один за другим, как ненужный хлам.

Вытачивал зажигалки и мундштуки, починял старые ведра, разбирал или собирал ходики, будильники, бродил по местечку, а думал все об одном. Думал и ничего путного придумать не мог.

"Ясно... "Велики духом, да силою малы!" – думал он. – Конспиратора из тебя, парень, подпольщика не получилось! Бездарный ты, видать, человек. Ехал бы ты лучше в Кзыл-Орду или там в Уфу, да и зубрил бы свой сопромат..."

Особенно досадно становилось в те дни, когда Леня пересказывал ему сводки Советского Информбюро. Неутешительные сведения, а все-таки правдивые, все "че не такие, какими забивали народу голову оккупанты. В своих сообщениях гитлеровцы не раз штурмовали Москву и Ленинград, с ходу брали Киев и Одессу, взбирались на Кавказский хребет и вообще в ближайшие две недели собирались победно закончить войну.

Однажды осенним утром Максим возвращался от Кучеренко, где иногда ночевал, в мастерскую.

Шел огородами, потом по берегу реки, до взорванного и позже кое-как настеленного оккупантами моста, пересекавшего Бережаику в центре города. Мастерская Максима находилась немного дальше, за мостом. Взбираться на насыпь было трудно, идти низом, по болотистому берегу, тоже не хотелось. Максим решил повернуть на центральную улицу, не доходя до моста, через двор управы.

Длинный одноэтажный дом райисполкома, в котором была теперь управа, фасадом выходил на центральную улицу, а задней стеною, с двумя крылечками и низенькой пристройкой, – на просторный пустой двор. Двор этот упирался одной стороной в обрывистый, хотя и не глубокий, заросший дерезой овраг. Узенькая стежка, срываясь с обрыва, мимо большой дощатой уборной, крыгой ржавым железом, сбегала к самой речке. Ковыляя вытоптанной стежкой, что вилась меж тронутым осенней ржавчиной лозняком и вербами, Максим думал о том, как наладить выпуск листовок, которые рассказали бы людям правду, пробились бы к их сердцам, вселили мужество, а может, и заставили бы включиться в борьбу...

Повернув от речки, Максим перешел через чей-то огород, по оврагу поднялся к управе и вдруг остановился на краю двора, в дерезе. Оглянулся кругом, повел взглядом по окнам и... повернул назад, к уборной. Подергал одну дверь, другую, внимательно оглядел крючки, зачем-то пошарил рукой между досками и ржавым прибитым поверх них железом...

А через несколько минут, уже в своей мастерской, Максим вырвал чистый листок из тетради, куда заносил заказы клиентов, и написал текст небольшой, давно обдуманной листовки. Она начиналась призывом! "Смерть немецким оккупантам!"

"Дорогие товарищи! Поздравляем вас с наступающим Октябрьским праздником. В прошлом месяце Красная Армия сражалась с фашистскими ордами в районах Ржева, Брянска, Можайска, Орла, Ростова. Сейчас идут тяжелые бои в районах Калинина, Волоколамска, Тулы.

Наступление гитлеровских армий приостановлено. Блицкриг провалился. Скоро Красная Армия перейдет в наступление и погонит оккупантов с нашей земли. Помогайте Красной Армии громить врага. Не давайте оккупантам вывозить народное добро!"

Вместо подписи листовка заканчивалась словами:

"Наше дело правое – победа будет за нами!"

Только основное, только самое главное. Коротко, сжато, как зов, как лозунг, как выстрел в ночи.

Кончив писать, Максим оторвал от листка узенький чистый клочок бумаги и начал подсчитывать, сколько в тексте больших и маленьких "о". Подсчитав, записал: "О"

больших – одно, малых – тридцать". Больших "а" было три, маленьких пятьдесят три. Больших "р" было два, маленьких – тридцать... Бумажку с цифрами положил в карман, а листовку закопал под стеной, в развалинах банка.

Вечером в глухом переулке за МТС он встретил Галю и пошел рядом с ней.

– Ты мне, Галя, вот что скажи: смогла бы ты вынести из типографии десяток... ну, не десяток, хотя бы пять букв в день?

Галя остановилась, подумала, представила себе, как она стоит около кассы, берет две буквы и одну незаметно опускает в грудной карман синего халатика.

И только потом вопросительно взглянула на Максима.

– Ну, допустим, что могла бы... Даже двадцать.

– Ясно!

– А что ты с ними потом делать будешь? И каких именно букв? Все равно каких или нет?

– Нет. Вот только таких и столько, – он показал Гале бумажку с цифрами, – а как да что я буду с ними делать, это уж забота не твоя. Твое дело взять буквы, вынести их во двор, в уборную. В тряпочку какую-нибудь или в бумажку завернешь и засунешь в средней кабине в щель между досками и крышей... Ясно? Засунуть надо так, чтоб ничего не было видно. И выносить тогда, когда точно знаешь, что совершенно безопасно. Если помеха какая случится, лучше отложи. Много букв сразу не набирай.

И лучше всего выноси не больше одного, ну, от силы двух раз в день...

Галя не очень-то понимала, что будет делать с этими буквами Максим, не очень верила, что из этого что-нибудь получится, но для нее это было уже настоящее, связанное с явным риском и опасностью дело.

Как ни экономил Максим, всего со шпонами надо было вынести больше пятисот литер. За один раз Галя могла захватить четыре-пять десятков. Бывали дни, когда ей удавалось вынести буквы в первой половине дня, и тогда еще два-три десятка она выносила вечером, уходя домой.

Каждый раз, когда Галя прятала в щель новую порцию шрифта, предыдущей там уже не было.

Так продолжалось семь или восемь дней. Галя в те дни испытывала напряжение, страх и все-таки жила радостноприподнятой, возбужденной жизнью.

Даже Панкратий Семенович теперь не казался ей таким противным.

А когда вынесла последнюю порцию, нервное напряжение спало, и Галя сразу почувствовала усталость и...

облегчение.

Еще день или два ходила довольная, потом встревожилась: "Как там, вышел из этого хоть какой-нибудь толк? А может, так ничего и не вышло и весь заряд пропал впустую?"

Но Максим исчез куда-то, словно его и на свете не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю