Текст книги "К 'последнему' морю (др. изд.)"
Автор книги: Василий Ян
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Есть такой молодой знатный хан Иесун Нохой. То он на охоте, то бражничает с молодыми ханами, и никакого другого дела у него нет. Он приезжал сюда в твое отсутствие раза два и с коня, подыгрывая на дутаре, пел песни, восхваляя красоту Зербиэт-ханум.
– Знаю такого, – всегда озорной и на полудиком коне.
– Сегодня утром он прискакал сюда и осадил коня перед шатром Зербиэт-ханум. Он пел о том, что красавица томится в тяжком плену у страшного медведя и что он приехал ее освободить. Зербиэт-ханум, услыша песню, вышла из шатра и неосторожно приблизилась к всаднику. А тот схватил ее, положил поперек седла и умчался. Слуги не успели задержать. Не казни их!
И все снова упали на колени и завыли.
– Наказывать я вас не стану, но и хвалить тоже не буду.
Гаврила Олексич строго приказал слугам пока никому не говорить о похищении, дивясь и радуясь неожиданному случаю, который избавил его от опасного ханского подарка. Он стал готовиться спешно к отъезду, еще опасаясь новой вспышки милости, либо гнева монгольского владыки.
Глава девятая. НАКОНЕЦ ДОМ!
Ее глаза все время светились перед ним, вспыхивая искрами то радости, то укоризны. В тот последний далекий день, когда она, вся запорошенная снегом, стояла на высоком крыльце родного дома, накинув на плечи малиновую шубку, опушенную темным соболем, и махнула ему узорчатым платочком, а он обернулся в воротах, сдержал коня и, не утерпев, помчался обратно к крыльцу, сжал маленькую руку, горячую и крепкую, и, выхватив ее платочек, понесся вскачь, вздымая снежную пыль. Этот день он вспоминал потом много, много раз, доставал тайком заветный платочек, расшитый по краям алыми шелками, и вдыхал нежный, чуть заметный аромат весенних цветов.
Не забыл он ее, свою Любаву, но помимо воли одурманила голову прекрасная татарка, зачаровала своей грустной песней, знойной пляской, змеиной гибкостью тела, и он проводил в ее шатре дни и ночи, все забывая, слушая ее бархатный голос, заливая свою кручину крепким янтарным вином.
И как хорошо все же, что теперь ему не придется, как приказал Батый, везти ее с собой в Новгород. Он снова один, свободен и гибельного дурмана как не бывало.
Теперь впереди дальняя дорога, такая же бесконечная и томительная, как щемящая сердце тоска. Его дружинники и слуги, все на лохматых взъерошенных конях, растянулись по узкому бечевнику вдоль застывшей бескрайней реки и делали короткие остановки в редких селениях, утонувших в снежных сугробах.
Наконец наступил желанный день, и путь окончен. Знакомые ворота с медным складнем на поперечной балке. Высокие шапки снега венчают боковые столбы. Мощный стук кулака разбудил дворовых псов, и они, гремя цепями, отозвались яростным лаем.
Узнав зычный голос хозяина, заохали, забегали слуги, распахивая створки тесовых ворот.
Гаврила Олексич медленно въехал во двор, окидывая зорким взглядом и блистающие на утреннем солнце слюдяные окошки с зелеными резными ставенками, и сани, и крытый возок под навесом, и свисающие, готовые рухнуть глыбы снега на крыше, и ледяные сосульки, и крыльцо с красными витыми столбиками.
Крыльцо, видимо, старательно подметено и так же, как тогда, запорошено легким снегом, но лапушки еще нет... На ступеньках видны чьи-то следы. Гаврила Олексич придержал коня, ожидая, что вот-вот распахнется тяжелая дверь и выбежит его хозяюшка, простоволосая, не успев по-замужнему заложить тяжелые шелковистые косы... А из дому уже стали доноситься визги и радостные крики женских голосов.
Отворилась знакомая с детства дверь, и в ней показался седой сторож, Оксен Осипович, в синем охабне. Он спускался по ступенькам медленно и, сняв меховую шапку, низко поклонился боярину. А где же лапушка?
– Здравствуй, друже родной! – сказал Гаврила Олексич. – Где же моя хозяюшка? Или занемогла? – сходя с коня и отдавая поводья подбежавшему челядинцу, спрашивал он.
А во двор уже въезжали веселые дружинники, и все кругом наполнилось шумом, звоном оружия и громкими приветствиями.
Оксен Осипович бросился к Олексичу и припал к его плечу:
– Нету боярыни нашей, Любавушки твоей! Нянюшки тебе все расскажут. Мне невмоготу. Эх! – и старик, махнул безнадежно рукой, быстро засеменил к воротам, пробираясь между шумевшими всадниками.
Из дверей выбежала старая кормилица. Одной рукой она придерживала накинутую на плечи шубейку, другой поправляла съехавший на сторону платок на седой голове. Семеня слабыми ногами, она опустилась на колени и стала причитать:
– Зачем долго не приезжая? Зачем в Орде гулял, женушкулапушку свою позабыл?
Гаврила Олексич наклонился, нежно поцеловал старушку в голову, сильными руками поднял ее и сказал тихо:
– Да говори толком всю правду, что случилось с моей боярыней?
Кормилица, всхлипывая и вытирая широким рукавом глаза, принялась рассказывать:
– Она много плакала и мне так говорила: "Узнала я, что мой хозяин в Орде себе другую жену завел, меня, бедную, позабыл. Жить больше не хочу. Руки бы на себя наложила, да боюсь гнева божьего..." И два дня назад обняла она меня крепко, так горячо, будто прощалась, просила детей беречь и к вечеру на коне уехала из дому, никому ничего не сказав.
Пока старушка объясняла, на крыльце уже собрались другие нянюшки и служанки, прибежали и дети его: мальчик и девочка. Все говорили, перебивая друг друга, некоторые утирали слезы. Гаврила Олексич, схватив на руки обоих детей, закричал:
– Эй, хватит! Довольно охать и кудахтать! Я знаю, куда уехала боярыня. Завтра я ее домой привезу на тройке с бубенцами. А сейчас ступайте обратно в хоромы. Принимайте гостей долгожданных. Накормите моих дружинников.
Все бросились в дом. А перед Гаврилой Олексичем остановилась высокая и дородная главная домовница Фекла Никаноровна и, удерживая его за рукав, вкрадчиво сказала:
– Я тебе открою, свет наш ненаглядный, где ты найдешь свою боярыню. Я уже все разведала. Она побывала у бабок вещих, и те наговорили ей бог весть чего. Вот и уехала она в женский скит. Постриг хочет принять, монахиней сделаться. Молодая женская кровь играет, – чего с досады не придумаешь!.. Постриг! Шуточное ли дело! Вот какой узел скрутился! А ты его сумей распутать...
Глава десятая. НЕЗАДАЧА
В день приезда Гаврила Олексич вел себя необычно, дружинники косились на него, но спрашивать не решались.
– Затуманился наш сокол!.. Вестимо дело: сколько ден ехал, подарков сколько на вьючных конях вез, а лапушка дома его и не встретила.
– Сидит теперь туча тучей за столом и прямо из ендовы романею пьет.
– Куда же боярыня уехала?
– Да не уехала, говорят тебе... Сбежала.
– Ой ли! Может, ее какой лихой молодец чернобровый силой увез?
– Тише ты! Не смей такого слова молвить!
– Не я говорю. От боярских поварих слышал.
– Поварихи же мне иное сказывали: в скит боярыня на богомолье уехала, а домовница обмолвилась, будто решила она постриг принять. Надоело без сроку Гаврилу Олексича ждать, а он, говорят, в Орде завел себе другую жену, татарку. Вот боярыня и затужила. Кровь-то у нее молодая, горячая, кипит, – вестимо, дурман-то в голову и кинется.
– Верно! А может, ее опоили. У боярина недругов немало.
– Зачем! Это она от обиды. Такую умницу-красавицу, как наша боярыня, и вдруг на басурманку сменить.
– А где же она, басурманка-то? Может, ее и не было?
– Нет, была! Пленные сами видели. Вот они и обмолвились...
– Все же сам подумай: постриг! Шуточное ли дело, ведь опосля оттуда возврата нет...
Все разговоры, однако, сразу оборвались, когда забегали слуги и стали сзывать некоторых близких дружинников гридницу на беседу к боярину.
Не всех удалось собрать: одни ушли по своим дворам, других не могли добудиться, – спали крепким сном после тяжелой дороги.
Оправляя кафтаны, приглаживая длинные кудри, туже затягивая пояса, дружинники поднимались по скрипевшим ступеням в знакомую издавна гридницу. Все, казалось, на месте, как раньше бывало: и большие образа в углу в серебряных ризах, и скамьи, крытые червленым аксамитом. Так же сквозь обледенелые слюдяные оконца пробивались солнечные лучи и веселыми пятнами играли на широкой скатерти, расшитой мудреным узором.
Еще утром, повидав всех домашних, Гаврила Олексич собрался пойти к Александру Ярославичу, чтобы подробнее рассказать ему о своей поездке к Батыю, но узнал, что князь на охоте и вернется в Новгород только дня через два. Значит, тем временем можно было заняться своими делами и отдохнуть.
Сейчас, без кафтана, в расстегнутой рубашке, с голой грудью, на которой виднелась серебряная цепочка с иконкой и ладанкой, он сидел, откинувшись назад, в красном углу, широко расставив на медвежьей шкуре длинные босые ноги. Татарские пестрые сафьяновые сапоги небрежно валялись под скамьей.
Он тяжело дышал и обводил угрюмым взглядом входивших, которые ему низко кланялись и становились кучкой близ двери. Возле Гаврилы Олексича, на краю стола, красовалась большая деревянная ендова и чеканной работы ковшик.
– Здравствуй на многие лета, Гаврила Олексич, – сказал старший из дружинников, высокий и степенный, поглаживая густую рыжеватую бороду и пытливо всматриваясь в побледневшее, но попрежнему красивое лицо Гаврилы, то и дело облизывавшего сухие, воспаленные губы.
– Здравствуйте, ребятушки! – воскликнул тот, будто очнувшись от забытья. – Садитесь поближе. Сейчас потолкуем. Эй, челядь! Подайте новый жбан с медом и чаши, да не малые, .а побольше.
Слуги забегали, доставая с деревянных резных полок, тянувшихся вдоль стен, серебряные кубки и узорчатые заморские чаши.
Олексич подождал, пока слуга, стоя на коленях, обернул ему ноги цветными онучами, и сам натянул сапоги. Он встал, слегка покачиваясь, пока другой слуга помог ему надеть кафтан и опоясаться серебряным поясом. Поведя плечами, он провел рукой по волосам и сел в старое резное кресло. Держался он прямо, глядел зорко и только воспаленные, покрасневшие глаза говорили о долгих часах раздумья, проведенных в одиночестве возле жбана с заморской романеей.
– А где Кузьма Шорох? Эй, Кузя! – крикнул Гаврила Олексич так громко, что, казалось, на дворе его услышали.
– Здесь я, здесь, – ответил весело Кузьма, входя в двери и застегивая кафтан. – Едва меня отлили ледяной водой. Теперь я в полной справе. – Он улыбнулся задорно, низко поклонился и скромно уселся на скамье возле двери, всматриваясь в боярина, стараясь разгадать, что он надумал.
Тот выждал, пока слуги не расставили посуду и не налили в кубки и чаши темного меду или заморского густого вина.
– Ну, живо поворачивайтесь и уходите отсюда, – сказал он челядинцам. – Да прикройте двери. А здесь, кто помоложе, пусть подливает ковшиком из жбана.
Все взяли в руки чаши и кубки и ждали.
– Я вас призвал к себе, други, – сказал Олексич и замолчал, прикрывая глаза большой крепкой ладонью.
– Верно, немец опять зашевелился? – осторожно прервал воцарившуюся тишину старший дружинник.
– Это дело нам не новое, – ответил, медленно опуская руку, Гаврила Олексич. – Немцы всегда против нас зубы точат, и с ними счеты мы сведем очень скоро.
– То-то мы разгуляемся! – весело воскликнул Кузьма Шорох.
– Погуляем! – поддержали другие голоса.
– Нет!.. Сейчас у меня другое дело. На это нужна ваша хитрость... – Он задумался на мгновение и, тряхнув головой, добавил: – Нужна еще... малая толика озорства. Недаром же мы все Васьки Буслаева внучата.
– Верно, верно, – загудели дружинники. – С тобой мы не прочь и поозорничать... Только пока нам невдомек, куда ты речь клонишь.
– Так и не угадали? А ты как смекаешь, Кузя?
– Мне думается: не на охоту ли ты нас зовешь? Бурнастая лисичка сбежала, да не простая, а с серебристой спинкой.
– Верно, Кузя, верно! И вот что нам нужно сделать. Тут главное – мешкать нельзя. Кое-кто уже норовит захватить драгоценную лисичку. А вот как надо этих охотников перехитрить...
– Поймаем, непременно поймаем! – воскликнули дружинники и переглянулись, сообразив, к чему клонит речь Гаврила Олексич.
– И медведя мы ловили и на волков ходили. Нам ли не освободить лисичку.
Гаврила Олексич встал и, опираясь руками на стол вполголоса начал объяснять свой план:
– Смотрите, сейчас домой к своим женам да сестрам не отлучаться! Там если вы обмолвитесь одним словом, завтра уже будет знать весь Новгород. Берите из моих конюшен свежих коней, седлайте, и мы тотчас же выезжаем.
Глава одиннадцатая. ЗАМУТИЛА ТУГА-ТОСКА
Верстах в двадцати от Новгорода, вниз по течению седого пенистого Волхова, на правом его берегу, среди березовых перелесков, затаилась женская обитель святой Параскевы-Пятницы. Купцы-кожевники братья Ноздрилины сперва возвели каменную церковь в память усопшей бабки своей Прасковьи Дормидонтовны, прозванной "Кремень", положившей начало богатству семьи Ноздрилиных, которые развернули большую торговлю с заморскими городами, поставляя им кожи, волос, щетину и шерсть, а главное – всевозможные меха.
В эту церковь с тех пор потекло паломничество, главным образом женщин, приходивших со всех концов новгородской земли. В народе укрепилось поверье, что горячая молитва святой ПараскевеПятнице помогает и в бабьих болестях и во всяких женских печалях. Сведущие странницы-богомолки объясняли, что сама святая Параскева в жизни много претерпела от изверга мужа и от тринадцати детей, рождавшихся с великой трудностью. И после смерти великомученица продолжала жалеть всех, кто приходит к ней изливать в слезах и молитвах свою тяжелую бабью долю.
Братья Ноздрилины не ограничились постройкой церкви, а срубили целый скит из еловых и сосновых бревен, со всеми службами, общежитиями, конюшнями, складами, баней, погребом, коптильней для рыбы и пристанью для монастырских рыбачьих лодок.
Игуменьи избирались с высокого благословения новгородского архиепископа особо суровые, неулыбчивые, которые сумели бы держать в страхе божьем и повиновении всех монахинь и послушниц, прибывавших из ближних и дальних новгородских пятин. Игуменьи должны были строго и неусыпно блюсти монастырский порядок и добро, не допускать расточительности и наказывать нерадивых, зорко присматривая за мастерскими – ткацкой, вышивальной, иконописной, златошвейной, за пасекой и монастырским садом, где зрели яблоки, вишни и тянулись гряды кустов крыжовника и смородины.
Однажды после благовеста к заутрене в покои игуменьи, матери Евфимии, прибежала юная Феклуша, "послушница на побегушках", и, запыхавшись, рассказала:
– Сегодня, только что сторож Михеич пошел ворота отпирать, глянь, а к скиту кто подъехал-то! Боярыня, настоящая боярыня, молодая, с жемчужными подвесками в ушах. Сама видела, как она платок с головы сдернула и, простоволосая, пошла к воротам. А Михеич чего-то перепугался и перед ней ворота снова запер. И говорит, что боярыне не иначе как грозит большая беда, наверное, старый муж убить хочет. Почему, говорит, она руки все ломает и тайком слезы смахивает, а сама пригожая да нарядная... И с нею две чернавки. Все трое на конях верхами, точно из татарской неволи прискакали.
– Да где ж они? Сюда, что ли, идут?
– Нет, нет, мати Евфимия! Михеич их не пускает и никак не хочет отпереть ворота.
– Экой старый корень!
– Не хочет, ей-ей не хочет! Я говорю ему: "Отворяй, Михеич, пущай боярыню. Видишь, как устала с дороги". А он все одно отмахивается: "Может, за ней вдогонку сейчас боярин прискочит с молодцами и первому мне накладет по загривку. Знаю мужей обманутых!" Так и сказал: "Коли ежели мать-игуменья прикажет, то пусть и принимают гостью послушницы. А я от беды ухожу подальше на Волхов сига ловить".
– Вот неуемный старик, путаник! Беги к матери Павле скажи, что я велела ворота отворить, а боярыню у себя в келье принять. Да чтобы сейчас же затопили баньку.
Феклуша помчалась со всех ног, а мать-игуменья стал облачаться, чтобы показаться прибывшей во всем свое великолепии.
Прибывшую молодую боярыню поместили в келье ключницы, матери Павлы, и та сама с ней сходила в жарко натопленную баньку, где они обе мылись и обливались квасом. Мать Павла потом шептала на ухо игуменье, что у молодой боярыни все исправно, никаких бесовских знаков или синяков не видно. Сама мочалкой ей терла и спину и живот. Тоже неприметно, чтобы она была на сносях, хоть небольшая, но складная и в юном теле. Жить бы ей и поживать в любви и радости, а вот заладила одно: "Примите меня в скит, хочу постриг принять".
– Мать честная! – воскликнула игуменья. – Да ведь если она к нам в обитель вступит, то вклад богатейший внесет и казной и угодьями. Какие земли, пашни и покосы наш скит сможет от нее заполучить в вечное владенье! Надо немедленно свершить над боярыней постриг, пока она не одумалась и назад домой не уехала. Феклуша, попроси ко мне отца Досифея. Мы с ним все обсудим.
Глава двенадцатая. В СКИТУ
Любава стояла на коленях на подложенной черной бархатной подушке посреди храма, перед аналоем с образом пресвятой богородицы. Рядом с ней старая монахиня бережно держала на руках длинную черную одежду и черный же куколь. В эту одежду будет облачена после пострига молодая боярыня. Ее длинные белокурые распущенные волосы ниспадали по спине. Сегодня, после пострига, шелковистые волосы будут отхвачены резаками и упадут на холодный каменный пол.
Пока еще только послушница, Любава крепко сжимала маленькие руки. Полубезумным взглядом она уставилась на большой образ богоматери с младенцем на руках и сухими дрожащими губами тихо шептала то слова молитвы, то какие-то бессвязные жалобы: "Господи, укрепи веру мою! Помоги, мати божия, исполнить волю господню! Изгони мою слабость!"
Позади молившейся стояла величавая и суровая игуменья Евфимия. Строго сдвинув черные брови, она опиралась на высокий посох с золотым набалдашником. Игуменья зорким, как бы скорбным, а иногда хмурым взглядом посматривала то на маленькую боярыню, то на лицо Досифея, иеромонаха, стоявшего возле боярыни и тихо твердившего, склоняясь к ее уху:
– Молись, чадо мое... и повторяй слова, издревле реченные: "Аз, раба .божия, грешная..."
Но боярыня как будто его не слышала, и совсем другие слова слетали с ее бледных дрожащих губ.
Игуменья сделала глазами строгий знак монашке, стоявшей поблизости с небольшим медным подносом, на котором был серебряный ковшик с теплым вином, подносимым причастникам. Монашка подошла ближе. Стоявший рядом с Досифеем громоздкий, краснолицый, с рыжей бородой дьякон взял ковшик, поднес к устам Любавы и пробасил:
– Испей, дочь моя, теплоты на поддержание сил телесных.
Хор монахинь на клиросе пел необычайно скорбный псалом, говоривший о бренности земной жизни, о тщете и суетности всех мирских стремлений и радостей.
– "Свете тихий святые славы, пришедый на запад солнца, видеста свет вечерний..." – жалобно выводили нежные женские голоса, и делались более грустными лица стоявших рядами монахинь, старых и молодых, в черных рясах, истово крестившихся и одновременно опускавшихся на колени или бесшумно встававших.
"Послушница для побегушек", Феклуша, мышью пробралась среди стоявших монахинь и проскользнула к самой игуменье. Та сурово скосила на нее глаз, но, увидев встревоженное лицо черницы, величаво склонилась и подставила ухо.
– Приехали! Много молодцов... На лихих конях... Одни ворота ломают, другие поскакали в обход скита. Там теперь у ворот мать Павла с ними бранится и прочь гонит. Послала спросить, святая матьигуменья, что ей делать?
– Сказки, чтобы крепилась во славу божию. Только господь нам поможет, и беси окаянии вси отринутся.
Точно порыв ветра и шорох пронеслись по рядам безмолвно стоящих монахинь, которые слегка зашевелились и потом снова застыли в благоговейной тишине. Феклуша исчезла. Игуменья, качнув утвердительно головой, посмотрела многозначительно на Досифея:
– Поспешай! – и, повернувшись к пышнотелой монаха не, сестре "на ключах", прошипела: – Свечи!
Две черницы пошли по рядам, раздавая молящимся тонкие восковые свечи. Все зажгли одна от другой, и храм озарился множеством огоньков. Хор стал разливаться еще более скорбным антифоном, какие обычно слышатся на отпевании покойников: ведь раба божия уходит добровольно из мира, отказываясь от всех житейских радостей, и становится верной "рабою Христа".
Отец Досифей снова склонился к стоящей на коленях Любаве и продолжал настойчиво вещать:
– Повторяй, чадо мое, что аз тебе реку: "Добровольно хочу чин ангельский принять..."
Черница вставила в сжатые руки боярыни толстую зажженную свечу, и в дрожащем ее свете уже можно было яснее различить нежные черты бледного лица и крупные слезы, катившиеся из-под опущенных ресниц.
Тщетно отец Досифей склонял свое волосатое ухо к устам Любавы, он не мог уловить ни одного ее слова. А игуменья продолжала твердить, будто не замечая молчания Любавы:
– Она уже говорит... Говорит все, что положено. Продолжай, отец Досифей. Свершай постриг! Где резаки?
– Здесь, у меня резаки! – прогудел дьякон, держа руках большие полузаржавевшие ножницы.
– Чего ждете? – торопила игуменья. – Отрезай четыре пряди крестообразно на голове И выстригай поскорее гуменцо...
Боярыня, зажмурив глаза и крепко сжав губы, больше не произносила ни слова. Вдруг ее маленький рот полуоткрылся и засияли удивлением и радостью глаза: она услышала такой знакомый, такой родной голос:
– Любава! Любушка моя! Цветочек вешний! Каким злым ветром тебя сюда занесло? Ты зачем здесь, моя ласочка?
Любава, точно очнувшись, вскочила на ноги и уронили свечу. Перед ней, в полумраке храма, в сизом дыме душистого ладана стоял он, ее любимый, долгожданный муж и смотрел на нее веселым, ласковым взглядом.
Она покачнулась и, протянув вперед руки, бросилась к Гавриле Олексичу, но, потеряв последние силы, упала плашмя на каменный холодный пол.
– Ты откуда, бесстыжий басурман, взялся? – визгливо закричала, забыв свой сан, игуменья. – Какая тебе здесь надоба в женской святой обители? Вон отсюда, охальник, нечестивый татарский перевертыш!
Все монахини, смешав ряды, бросились в стороны и столпились в углах. А в храм, стуча сапогами и копьями, входили дружинники и громко переговаривались. С гневным, оскорбленным видом, замахиваясь посохом, игуменья направилась к Гавриле Олексичу, а он, как бы ее не замечая, бережно подхватил на руки потерявшую сознание Любаву и быстро пошел к выходу. За ним и дружинники с шумом стали покидать храм, поглядывая на оторопелых монашек.
Пение на клиросе прервалось. Все певчие застыли в изумлении. Лишь одна игуменья продолжала стучать посохом о пол и кричала:
– Окаянный безбожник! Владыке пожалуюсь! В Киев к самому митрополиту поеду! Он на тебя нашлет и грозу, и страх, и трепет!
* Часть пятая. ГРОЗОВЫЕ ТУЧИ СГУЩАЮТСЯ *
Глава первая. ДЖИНН ПРЕДОСТЕРЕГАЕТ
(Из "Путевой книги" Хаджи Рахима)
Вчера мне приснился такой необычайный сон. Будто бы я шел пустынной степью, погружаясь в воспоминания, спотыкаясь о камни, по которым скользили зеленые ящерицы, иногда извивалась золотистая змейка.
Вдруг раздался короткий свист ветра и оборвался. Точно большая темная птица промчалась мимо и скрылась в туманных сумерках.
На перекрестке извилистых пыльных дорог, на заросшей дикими травами "Могиле неизвестного дервиша" задумчиво сидел мой Джинн.
Много лет я не видел его, но сразу узнал по смуглому прекрасному лицу, по бирюзовым светящимся, пронизывающим глазам, по его темно-лиловой легкой одежде, расшитой золотыми узорами, с алмазными блестками. Когда я подошел ближе, глаза его потемнели от гнева и стали черными.
Он заговорил... И слова его, тихие и мелодичные, бархатными переливами долетали до меня, как обрывки древней дивной песни:
– Ты забывал меня? Ты уходил от вечности? Ты шатался по шумным базарам, в беспокойной толпе, и пропадал в трущобах, где враждуют завистники и неверные? Месяцы проплывали бесследно, а ты забывал восторги творчества и полеты по синему Эфиру к сверкающим созвездиям...
Затаив дыхание, я молчал, стараясь не пропустить ни одного слова моего могучего, своенравного покровителя, надолго меня покидавшего.
– Я сегодня являюсь перед тобой в последний раз. И если я увижу, что ты отвернулся от бессмертной мысли и от бесед с великими тенями прошлого, борцами за ослепительные дали, – ты меня никогда больше не увидишь.
Я ответил:
– Долго я скитался по свету, разыскивая тебя, свободный неукротимый гений, и не мог заметить хотя бы мимолетную тень, хотя бы какие-либо полустертые твои следы...
Он пошевельнулся, и светлый отблеск его заколебался на серой земле, как жемчужное пятно лунного света.
– Где твоя неистовая подруга – Мысль? Где она, уводившая тебя в необычайное? Почему я не вижу ее рядом с тобой? Разве и она от тебя отвернулась?
– Нет! Ничтожные, не сумевшие погубить меня, по безумию и злобе убили мою легкокрылую, доверчивую подругу. С тех пор я скитаюсь, я ранен, я одинок и не нужен людям...
– Ты бредишь! Сделайся им необходимым! Добьешься ты этого только своей волей... Человек умирает, но Мысль его остается бессмертной... Я уже вижу легкую тень твоей стремительной подруги снова рядом с тобой...
Джинн выпрямился. Его стройный силуэт четко вырисовался на вечернем небе, где вдали вспыхивали яркие бесшумные зарницы. Он указал на запад:
– Твой путь направь туда! Там на необозримой равнине, будут страшные бои. Ты увидишь там и великое мужество защитников своей родины, и неодолимую волю завоевателя. И те и другие сильнее железа и огня. Будь среди смелых, и ты о них расскажешь другим...
Величественный облик Джинна становился все прозрачнее и, наконец, исчез.
Налетевший холодный ветер шелестел полузасохшими стеблями растений. Могила была пуста и печальна. И я решил направиться на запад, в сторону загоравшихся и потухавших зарниц. Такой странный сон я увидел. Сбудется ли он?..
Глава вторая. В БАГРОВЫХ ЛУЧАХ
Когда кончились теплые дни, осень подула холодным ветрами и морозные утренники заставили вспомнить о меховых шубах, ЮлдузХатун впервые услышала точные сроки, когда хан великой татарской орды решил броситься в стремительный набег на "вечерние страны"...
К этому времени веселые певучие ручьи затянулись ледяной корой, реки по берегам обросли наледью, обещая скоро замерзнуть совсем. Тогда все пути окажутся удобнопроходимыми не только для многотысячной конницы, но и для верблюжьих караванов и обозов, скрипучих арб, увлекаемых откормившимися за лето могучими круторогими волам.
Тихая Юлдуз-Хатун вместе со своей верной рабыне китаянкой И Ля-хэ все время проводила в небольшом саду, устроенном вокруг золотого домика за высокой каменной оградой. Китаянка И Ля-хэ еще ранней весной уезжала на маленькой лошадке в степь, отыскивала там любимые на ее далекой родине растения и привозила ирисы, тюльпаны и другие красивые цветы, а также целебные травы. Все они были старательно рассажены на грядках, вдоль дорожек искусно переплетавшихся по хитроумному рисунку строителе дворца Ли Тун-по. Он же устроил легкую, точно кружевную беседку, какие на его родине обычно ставятся над дворцовым прудами. Через сад проходила канавка, выведенная из родника, находившегося выше города Сарая. Большой арык прорезал всю новую столицу и ниспадал несколькими каскадами Он вращал колеса небольшой водяной мельницы, где перемалывалась самая тонкая пшеничная мука на надобности дворцового стола.
Посреди сада находился бассейн, обложенный цветными камешками. В нем плавали маленькие красноперые рыбки. Юлдуз-Хатун любила кормить их, когда при звоне ее колокольчика они всплывали веселыми стайками.
Этой осенью Бату-хан по многу дней не навещал Юлдуз-Хатун, все время был в разъездах, проверял отдельные части своего огромного войска или совещался с темниками, подготовляя поход на запад. Он должен был начаться внезапно и стремительно.
Однажды Бату-хан приехал к Юлдуз-Хатун под вечер. Они сидели одни в кружевной беседке, и тут у них впервые произошел спор. Юлдуз-Хатун сказала, опустив глаза:
– Прости, что я коснусь задуманного тобой, но о чем я знаю только понаслышке. Я хочу высказать то, что томит мое сердце. Ведь я люблю тебя не за то, что ты непобедимый полководец и великий правитель народа. Я впервые затрепетала, увидев тебя еще тогда, когда ты был гоним и когда, как лихой джигит, ускользнул от убийц на захваченном тобой чужом белоснежном коне. С тех пор мое маленькое сердце лежит на твоей ладони и мысли мои вьются постоянно вокруг тебя...
Юлдуз-Хатун замолкла и с тревогой наблюдала, как последние лучи заходящего солнца, пробившись сквозь пожелтевшую листву деревьев, багровыми пятнами упали на смуглое суровое лицо, такое близкое и родное. От порывов ветра эти красные пятна шевелились, и она подумала о потоках алой крови, всегда проливавшейся по мановению жестокой руки этого, сейчас так тихо и мирно сидящего рядом с ней человека.
– Скоро мы с тобой расстанемся, – сказал он. – Впервые я поеду без тебя.
– Это в твоей воле! – И Юлдуз-Хатун закрыла глаза узорчатым рукавом.
– Ты плачешь?
– Как всегда, когда ты хочешь меня покинуть... Я хочу тебя спросить. Можно?
– Говори.
– Для чего ты начинаешь еще один поход?
Она увидела, как брови удивленно поднялись и глаз скосился, недоверчивый и пытливый.
– Почему ты это спрашиваешь? Ты давно знаешь, что я должен выполнить завет Священного Правителя. Он приказал, чтобы непобедимое войско монголов дошло до "последнего моря".
– А для чего тебе надо выполнять то, что завещал этот... она боялась сказать, но все-таки, пересилив себя, сказала, страшный старик?..
При этих словах Бату-хан вздрогнул.
– Он же ненавидел и боялся твоего отца, Джучи-хана. Поэтому теперь он бы ненавидел и тебя, завидуя твоим победам.
Один глаз Бату-хана прищурился, и легкая улыбка скользнула по губам.
–Ты, Юлдуз-Хатун, самая смелая во всей моей Синей Орде. Ты одна сказала мне то, что не решился бы прошептать ни один из самых храбрых воинов.
– Моя любовь к тебе сильнее страха, поэтому я скажу тебе еще кое-что. Ты необычайно раздвинул границы своего царства. Укрепи и сбереги его... И еще скажу... Не разрушай столицы урусов Кыюва, а сделай ее своей второй столицей и передовой крепостью против "вечерних стран"...
Бату-хан в гневе вскочил;
– Кто тебя научил так говорить? Сама ты не смогла это придумать. Твой совет – это женские гаремные разговоры и страхи! Я не могу нарушить данное слово. Я обещал моим воинам, что каждый, кто ворвется в Кыюв, сможет отломить кусок золотой крыши с дома бога. Довольно и того, что года назад я обещал войску, что будет разграблен богатый город урусов Новгород. Но я не дошел до него, застрял с войском в непроходимом болоте, мои багатуры скажут, что я хвастун и не выполняю своих обещаний.
Юлдуз-Хатун завернулась с головой в свое легкое черное покрывало.
– Опять слезы?
– Долго ли ты будешь в походе?
– Двенадцать лун. .


